Алексей Толстой «Четыре картины волшебного фонаря»
Черный призрак
Стремительным, железным свистом дунула вдоль пустынной улицы граната. Ррррах, — разорвалось невдалеке, из-за крыши взлетел столб желтого дыма и кирпичной пыли.
Наискосок, через улицу, по грязному снегу побежал, низко пригибаясь, человек в солдатской шинели, за ним — такой же, второй, за этим — третий… пять человек перебежали улицу и стали в воротах. Та-та, та-та — застучало вдалеке, полнозвучно, отрывисто, торопливо. Один из пяти выдвинулся из-за ворот, поднял винтовку и выстрелил туда, откуда стучало, но сейчас же замахал кистью левой руки. Вытащив из кармана платок, захватил его с уголка зубами и быстро перевязал палец В воздух посвистывали пульки, кротко и даже жалобно. Иная шлепалась в стену, — взлетал дымок штукатурки, иная ударяла в окно, со звоном летели стекла. В воздух опускались ледяные иголки, — не дождь, не снег. Сквозь изморозь пустынно и уныло темнели окна домов. Снова завыл снаряд и ушел, надрываясь, далеко.
Стоявшие в воротах совещались: стрельба шла уже теперь по всему городу, все чаще сотрясался воздух, и дребезжали стекла от разрывов тяжелых снарядов. Враг наступал быстро, с нескольких сторон. Город — это уже было ясно — взят красными. Удерживаться в воротах не имело более смысла: связь со своими давно была порвана, уйти через улицу тоже было нельзя. Тот из пятерых, кого ранили в руку — командир растаявшего за нынешний день отряда, полковник Никитин, поглядывая на небо, сыпавшее иголочками, стискивал ровными, белыми зубами потухшую папироску. Молодое, с открытыми впадинами серых глаз, запачканное копотью и кровью, румяное лицо его все точно смеялось морщинами напряжения и досады. Остальные четверо шепотом говорили по-матерно, соображали, как изловчиться, унести ноги. Но, — поди, унеси…
Никитин приотворил калитку в воротах и заглянул во двор, покрытый снегом, без следов. С левой стороны тянулся коричневый, высокий забор, с правой — облупленная, грязная стена дома, в глубине — бревенчатая стена сарая, дворик узенький, как западня. В первый раз за этот день Никитин почувствовал тошноту смерти, — она сжала ему желудок, пошла по горлу, на минуту помутила глаза. Хотя, быть может, это было от голода…
Он оставил калитку приоткрытой и опять прислонился плечом к кирпичной нише ворот: «Подождем», сказал он, «когда стемнеет, тогда посмотрим.» Но долго ждать не пришлось. Неслышно, за шумом выстрелов, к воротам подошли красные. Справа, на тротуаре, вдруг появился человек с широким, вздернутым носом, в косматой папахе, с круглыми, из-под бараньего мха, голубыми глазами. «Вот они!» — крикнул он дурным голосом, и кинулся назад, к своим. Никитин оскалился, втянул голову, взвел курок нагана, — было слышно, как в двух шагах, за углом шепнули: «Гранату, гранату кидай»…
Никитин показал глазами на калитку; его солдаты, без шума, зашли за ворота, во дворик. Пятясь, зашел за ними Никитин, задвинул за собой засов. «Срывай погоны, уходи», — сказал он. Солдаты побросали ружья и картузы, подсаживая один другого, полезли через забор, и трое тяжело спрыгнули во двор, по ту сторону. «Стой, стой», — сейчас же там раздались надрывающие душу голоса. «Товарищи, Господи, да что вы». Ударил, как по сердцу стегнул, выстрел… «Товарищи, не надо…»
Четвертый из никитинских солдат, остававшийся по эту сторону забора, с минуту слушал, упираясь ладонями в колени, затем побежал в конец двора. За воротами враз заговорили голоса, лопнула граната, посыпалась штукатурка, потянул дым из подворотни, раздался стук прикладами. Никитин смутно видел все это, слышал эти звуки: в нем все, словно, задремало, какая-то еще неясная мысль легла на все сознание. Он повернул от ворот и пошел, но сейчас же стал глядеть в полуподвальное окно. Оттуда, из темноты подвала глядели на него немигающими глазами два белых, с оттопыренными ушами, детских лица. Одно зажмурилось и опять — глядит. Никитин махнул на них рукой; дети съежились, один выпростал из тряпья ручку и так же махнул на Никитина. «Конец», — подумал он всем сознанием, всей кожей. Выпрямился, оглянулся на забор и рысью побежал по следам, оставленным солдатом.
Следы заворачивали за дом и подводили к будочке с плоской крышей — отхожему месту. Отсюда его солдат, очевидно, забравшись на будочку, перескочил на крышу сарая. Никитин попытался было полезть тем же путем, но сорвался, — помешала раненная рука. «Конец,» — сказал он громко, и сильным прыжком кинулся за будку, присел и выглянул. Близ ворот, над забором, поднялись бараньи шапки и головы красных. Они оглядывали двор. Затем двое спрыгнули наземь. Держа винтовки на наизготове, подаваясь всем корпусом вперед, сторожко обходили двор и увидали следы. Никитин повернулся, чтобы ловче было правой руке, и взял на мушку револьвера подходившего высокого, широкогрудого, широколицего человека. На нем был короткий кавалерийский полушубок, расстегнутый на загорелой шее. Здоровая, с воловьими жилами шея, — веселый, должно быть, человек. Никитин довел мушку до этой шеи и выстрелил в десяти шагах. Огромный человек подскочил, размахнув руками, повалился и стал раскорячивать ноги. Другой побежал к воротам. С забора открыли стрельбу.
Под прикрытием будки, Никитин пополз к бревенчатому сараю и только теперь заметил, что сарай не подходил вплоть к кирпичной стене соседнего дома, — между ними была щель. Он заполз в нее, обдираясь спиной и грудью, стал протискиваться, оторвал гнилые доски, которыми в дальнем конце была забита щель, и вышел в пустой переулок. Сознание его снова было ясным, движения уверенными и ловкими. Он швырнул в кучу грязного снега револьвер, отстегнул погоны, спрятал их на груди, под гимнастерку, и спокойным шагом, держась середины улицы, пошел к центру города. На перекрестке его окликнули двое красных, оборванные, с обмотанными в онучи и тряпки ногами, пошмыгивающие, покряхтывающие от холода мужички, по говору — из Владимира. Они сказали ему, что город взят, но белых еще много сидит по чердакам, прячется на дворах. «А ты сам кто?» «Да я у них, у белых, состоял, да ну их к черту,» — сказал Никитин. «Войну бы эту к черту, — сказал владимирский, — такой неволи от роду не бывало, как наша неволя, сами себя истребляем… Плетнев, — он локтем толкнул товарища, — ты ловок, ну-ка стрельни вон в то окошко: человек выглядывает».
На главной улице Никитин увидел входившие в город войска. Это были передовые части кавалерийского корпуса; шагом, на заскорузлых от пота и грязи лошадях, ехали, заваливаясь в седлах, мальчишки: папахи заломлены, кудри выпущены, ухмыляясь задраны носы на «публику». Одеты все чисто и ладно. За первой сотней потянулись телеги с бесчисленным скарбом, с печеным хлебом, с сеном. Пропуская войска, верхом на рослом гунтере — на тротуаре у подъезда гостиницы — стоял чернобородый, с провалившимися щеками, сутулый человек. На голов его быль надет, не налезавший на выпуклый затылок, широкий шлем, древнерусской формы, из кожи. Безумными, темными глазами человек этот тревожно оглядывал проходившие войска, обозы, прохожих. На сером его полушубке, на сердце, краснела, будто морская, налитая кровью, пятирогая звезда.
Никитин, с трудом отведя от него взгляд, усмехнулся: «Нет, этого пулей не возьмешь, — крестом его надо», и стал закуривать, но руки дрожали, и ни одна спичка не зажглась.
В ту же ночь он бежал из города, на двадцатой версте перешел через фронт к белым и свалился в тифозной горячке.
Чужой берег
Никитин лежал на дощатых, покатых нарах, в трюме. Черная, душная, зловонная темнота поднималась, валилась, опускалась, и снова, давя дыхание, уходила вверх, — плавно, тошно соскальзывала с какой-то, со смертельной тоской ожидаемой, точки покоя, и падала, валилась. Трещала обивка парохода, обрушивались с влажным грохотом волны о борт. В темноте, снизу, сверху, со всех сторон, шли протяжные стоны, горловые звуки, сдавленные вопли.
Никитин не мог спать. В густой тьме, куда он глядел, лежа навзничь, перекатывались, как волны черной материи, неразличимые им, но видимые воспоминания — бедствия души… Сам черт — постарался бы — не выдумал таких бедствий… Хотя, черт их, конечно, и выдумал… То был горячечный взрыв ненависти к тем, кто впился в родную страну, — к черным начетчикам… крепкое нужно сердце, чтобы выдержать эту ярость… То — отчаяние, как свинцовые обруча на мозгу… Расхлыстанная, проклятая, на веки-веков погибшая Россия — тесто из грязи, вшей, крови… То — надежда самая страшная пытка: кажется, еще только одно усилие, последнее напряжение, и пыльные, усталые войска входят в освобожденную Москву, гудящую всеми колоколами… Кончено бедствие… крестный ход пойдет по земле: мир всем!.. А у ворот Москвы уже рассыпаются, как во сне, тают белые армии… И снова: война, война… дождь, топкие дороги, узловые станции с выбитыми окнами, с брызгами человеческого мозга в отхожих местах… Мутные, без числа, пятна лиц: все одно и то же лицо, — широкое, расплывающееся, оскаленное… Мертвые, мертвые, мертвые лица… Сколько же крови вылито?.. Сколько же муки принято?.. Да, остался ли там еще хоть один живой человек?.. Куда бежать?.. Зачем спасаться?.. Гнусно и тошно… Ударила бы волна посильней!..
Никитин повернулся ничком, — носом в свернутую под изголовьем шинель… Три тысячи человек было погружено на их пароход в Новороссийске: солдаты, офицеры, генералы, женщины, министры, неопределенные личности, спекулянты… Сбились, как в Ноевом ковчеге. Отошли. Летевшие над самой водой рваные облака закутали последний русский берег. И вот, третьи сутки генералы воют в трюмах, — все еще хотят жить… Спекулянты на палубах, вцепившись в чемоданы, стонут — хотят жить… Хоть бы ударило волной посильнее, перевернуло поганую посудину… Русская земля осталась у черта, за рваными тучами…
Под утро Никитин надел шинель и ощупью пробрался к лазу из трюма, прикрытого хлопающим тентом. Над головой в щель тента брезжил мутный свет. Никитин поднялся на палубу и, надвинув глубоко шапку, засунув между колен полы шинели, прислонился к мачте. Студеный, мокрый, пьяный ветер разрывал ему легкие. Впереди высоко светились жалюзи капитанской рубки. Пониже горящая над дверью в машинное отделение лампочка освещала слои воды, бегущие по палубе и яростно перекатывающееся от борта к борту мокрые чемоданы. Смутно, в грязном небе, качались мачты и реи. Черный дым, пересыпаемый искрами, прибивало к воде, туда, где во тьме возникали беловатые жгуты пены. Свистал, сильно пел ветер в снастях. Налетали дождем ледяные брызги. Здесь было хорошо.
И вот Никитин увидел, как в капитанской рубке появился яркий прямоугольник света, в распахнутую дверь выскочил человек в плаще с капюшоном… Сейчас же тревожно, срываемый ветром, задребезжал колокол. Страшный, хрустящий удар потряс весь пароход; он твердо сел на вонзившийся зуб в его днище. Крутящаяся пеной, глянцевитая, черная стена воды поднялась из-за борта. Никитин зажмурился. Ледяной тяжестью воды его рвануло от мачты, но он вцепился, удержался. Когда раскрыл глаза, то несколько человек и чемоданов, крутясь, неслись по палубе и исчезли за бортом. Капитан в плаще, взметнувшемся за плечами, кричал в рупор. Вдруг весь свет погас. Сквозь шум воды вопли тысячи голосов поднялись из трюмов.
Закинув голову, Никитин вобрал полную груде воздуху, новая волна обрушилась на палубу, его ударило в бок деревом, он разжал руки, его оторвало от мачты, потащило, подняло и, крутя, понесло в море. Он бился руками и ногами в темноте ледяной воды. Внезапно в ноздри вошел острый воздух. Глотая его разинутым ртом, он поплыл, но его опять пришибло, потащило под воду… Задыхаясь, он почувствовал: дна нет в этой черной пропасти, это — смерть… и коснулся ногой жесткого, оттолкнулся, пошел вверх и вместе с сердито шумящей волной был вышвырнут на песок, ударился в него лицом, впился пальцами и долго дышал, подбиваемый волнами. Потом пополз и сел на берегу.
В мутном рассвете, невдалеке от берега, среди взлохмаченной воды, покачивались два креста мачт над палубой, время от времени исчезающей в воде.
Галстучная булавка
— Послушайте, Никитин, ну, так как же ?
— Да, так же… Вы все хитрите, Прилуцкий.
— Вот, чудак!.. Ну, хорошо, я буду с вами откровенен.
Худой, изящно одетый в серое, бархатно выбритый, в канотье на блестящих, черных волосах, новый знакомец Никитина, Прилуцкий, сидел напротив него у столика в шашлычной лавке. В открытой витрине жарился на угольях огромный вертел баранины, парились в плоских кастрюлях пахучие снеди. Мимо, по узкому тротуару Перы, проходили солдаты всех стран, бежали фески, дамские шляпы, мотались фуражки русских военных. Иное злое, нездоровое лицо оборачивалось и глядело запавшими глазами на капающий шипящим жиром бараний шашлык. Иной, в феске, обернувшись, щелках языком, подмигивал сизому, в белом колпаке, армянину, срезавшему длинным, лоснящимся ножом поджарившиеся верхушки с вертела.
Прилуцкий говорил, поглаживая подбородком слоновую кость палки:
— Вы — редкий случай, здесь, в Перу, — вам повезло: виза в кармане, некоторое количество валюты, и — дядюшка в Париже. Ну, хорошо. Приедете вы в Париж, а дальше то что? Предполагаю самое лучшее: найдете службу, сошьете смокинг, заведете девчонку. Так на этом и успокоитесь ?.. Вот, то-то, Никитин…
Когда он говорил, рот его, кривясь, сдерживал высокомерную, презрительную усмешку, синие глаза были наглы и холодны:
— Я знаю с кем говорю, — продолжал он, почесав набалдашником глаз, — вы мужественный, порывистый и тревожный человек, Никитин. Ваш послужной список…
— Откуда вы его знаете?
— В Перу все знают, дорогой мой. С 1914 года по cиe время вы проливали свою крове за отечество. Одиннадцать раз ранены. У вас заштопаны кишки и треснувший череп. Вы отдали все, что можно отдать отечеству. Теперь, предположите на минуту, что вы ошибались, — Прилуцкий ледяным взглядом остановил движение Никитина встать, — я говорю, попробуйте предположите, что ваше героическое прошлое было ошибкой: вы боролись не за отечество и убивали не врагов, — ошибка допустимая при массовом психозе. То, что вы мыслили отечеством, на самом было давно сгнившим трупом. На его место была подставлена фикция. В Петербурге на троне сидел нарумяненый труп, а выдумали, что так, не по человечески, блестят глаза помазанного на царство… Это была устроена хитрая штука, — за трупом прятались европейские хищники… Подождите улыбаться, дорогой мой… Известно ли вам, что вся Россия давно запродана и распродана на мировых рынках? Один народ не был продан: не нашлось покупателей на беспокойное, дикое племя. Предполагалось уничтожить его, остатки распылить среди колонизаторов. Идея уничтожения и колонизации России возникла, приблизительно, в пятидесятых годах, перед крымской компанией, и последовательно развивалась до сего времени. Вовлечение России в войну было заранее обдуманным шагом. Есть документы, устанавливающие, что война должна была кончиться соединением стран Союза и Согласия против общего врага, всех против России. Готовился адский план. Его началом должна была быть революция в России…
Не сдерживая более высокомерной усмешки, Прилуцкий достал из жилетного кармана золотой портсигар и твердыми пальцами стал закуривать папироску. Щеки его порозовели.
— Европейские хищники — потомки жирондистов и монтаньяров, свирепые буржуа, банкиры, металлические, угольные и керосиновые короли — рассчитали, предвидели и предусмотрели все, кроме одного: заразности революционного психоза. На этом они сорвались, слава Аллаху… Русский народ принял вызов, рассеял белые армии — таких же, как вас, чудаков, шедших поклониться трупу — отшвырнул к границам хищников, кверху ногами опрокинул весь дьявольский план интервенции.
— Слушайте, кому вы все это говорите? — спросил Никитин, опираясь локтями о гнущийся столик. — Вы в бреду или пьяны?
Прилуцкий поднял брови, выпустил дымок из уголка губ, глядя в окно сказал:
— Вы чудак, Никитин. Я же в самом начале сказал, что «предположим»… Я не настаиваю, что это, именно, все так и есть. Это лишь одна из возможностей правды, которая когда-нибудь станет ясной всем глупцам. Вы меня плохо знаете, Никитин. Ведь я — поэт, мечтатель. На днях я выпускаю книжечку стихов — «Молнии мозга» — безделки, но один еврейчик из Галаты взялся издать. Так-с… Значит, давайте к делу… Мы здесь создаем телеграфное агентство,— беспартийное, Боже сохрани… Нам нужен надежный осведомитель. Вы едете в Париж, мы вам даем аванс — тысячу пятьсот турецких лир и четыреста пятьдесят лир — ежемесячно. Вас это устраивает? Политическая информация нас мало интересует: этот товар вы найдете в любой газетченке. Мы хотим давать картину экономической и социальной жизни Европы. Раскройте газету, — вы найдете отчет о скачках, о премьерах, о приезде Шарло и Дугласа Фербанкса, вы узнаете, что сказал в день своего рождения Ротшильд — но, ведь, это частица жизни, капля и, при том, пахучая. А что говорят в рабочих кварталах, на окраинах, в кабачках, где собираются, так называемые, подонки города? Чего хотят, на что надеются эти миллионы раздавленных колесницей индустрии? Я повторяю, мы хотим только знать, только знать, — быть зеркалом мира. Нас, например, весьма интересует рост католического движения в западной Европе. Правда ли, что готовится черная революция? Нас интересуют монархисты. Так, как же, — согласны? По рукам?
Никитин глядел на золотую булавочку в галстуке Прилуцкого, — пятиугольную звездочку: древний знак Человека, опрокинутого головой вниз.
— Вот, если бы я вас поймал в России, — сказал Никитин почти задумчиво, — то не сразу бы убил, а помучил.
Арменовилль
Никитин соскочил на ходу с трамвая, огибавшего сквер Мюэт, у края Булонского леса, и пошел по рыхлым и влажным дорожкам, пересекая напрямик зеркальные шоссе с бесшумно летящими автомобилями.
Бледно-зеленая, уже поредевшая, листва бросала прозрачную тень. Среди мшистых стволов, обвитых плющом, пахло прилью, воздух был тепел и сладок. Опушки, вековые дубы на полянах, группы сосен, сквозившая вдалеке между стволами вода озера и лодочки на нем, — все было подернуто нежно-голубой мглой, туманом веков, в который, как некогда Рим, в торжественной печали уходила Франция.
Никитин изменился за это полугодие: видимо, следил за собой. Прежний взгляд его глаз, то сумасшедше-возбужденный, то мрачный, был ровен и чист, на открытом лице исчезли складки подсмертного внимания, настороженной злобы, но появились новые морщинки печали и долгих раздумий.
Подойдя к придорожному столбу, он справился, верно ли идет, взглянул на часы, улыбнулся и, замедлив шаг, закурил.
Ему было сказано, придти сегодня к пяти часам в Арменовилль, сесть за столик и ждать. Сказало ему это ветреное существо, с которым он неизменно встречался в трамвае, в часы, когда ездил на службу. При третьей встрече — он поклонился; на следующий раз, сидя с ней на одной лавке, — заговорил. Оно спросило его: кто он такой, зачем он в Париже, кто его друг, где он служит, куда ездит по воскресеньям, танцуют ли у него на родине фокстрот? Про себя оно сказало, что ее зовут Ренэ, что она служит в парфюмерном магазине, что ей 19 лет, что у ее матери подагра, что брат убит на войне, а жизнь дорога, и надо работать. Говоря о жизни вообще, она сказала, что теперешняя жизнь — верблюжья жизнь. До свиданья, до завтра…
У нее было круглое, с коротеньким носиком, озабоченное личико и, очевидно, в голове сквозняк. Говорила она с Никитиным как товарищ, ничего от него не скрывая. Он почувствовал к ней нежность, точно к птице, которую держишь в руке и слышишь, как бьется сердце — хочет жить.
Арменовилль был просто — ресторан в лесу. Никитин сел за столик и спросил кофе. На земле, между деревьями, блестел, как зеркало, дубовый, навощенный помост. Играла музыка, — рояль, скрипка и рожек. Несколько пар — молодых людей, худых и молчаливых, и женщин, в лиловом и черном шелке — ходили, то пригибая колени, то кружась, тесно прижимаясь грудь к груди. Над лесом, в высоких облаках, уже разливался неяркий, выцветший закат, и было странно видеть в этом осеннем свете, под редкой листвой высоких тополей, обнаженные женские руки, и нежную кожу открытых спин, и легкие ноги, летящие, будто над бездной, в зеркале паркета, где отражались тополя, облака, оранжевый свет, голые руки, развевающиеся легкие подолы.
Ренэ, конечно, так и не пришла, завертелась где-нибудь, забыла и завтра в трамвае будет выдумывать всякую чушь. Никитин сидел, подпирая кулаком щеку. Танцующие, музыка, тополя, закат в тонкой мгле казались ему пронзительно печальными и прекрасными. А там, на другом конце Европы, в тот же час… Боже мой, Боже мой… как в одном сердце могут жить и ненависть, и нежность, и кровь, и эта музыка? Где же правда, — здесь или там?
Пронизанный музыкой, пронзительной печалью вечера, легким говором, шелестом листьев, Никитин глядел на все более синеющие очертания и думал: Вот правда, — миллионам молодых людей суровой смертью лечь на полях битв, затем, чтобы над этим древним городом, над печалью ушедших веков, мирно и покойно, в кротком, вечернем свете — был час забвения, час прелести… Забвения и мира всем, кто радуется часу жизни, дай, Господи!.. Не нам, но этим… А нам — искупление, милосердия…
Сборник «Лихие годы. Рассказы». 1923 год.