Давид Айзман «Горький осадок»
I
…Я тогда перешел на четвертый курс.
Я учился очень хорошо. Так как я человек правдивый, рисовки и фальши не выношу, то заявляю с самого начала, что какой-нибудь особенно гениальной личностью я себя вовсе не считаю. Человек — как другие люди. Но я добросовестный работник, я никогда не отвлекался посторонними делами, стоял всегда в стороне от всяких политических затей, весь отдавался своим прямым обязанностям — и оттого успевал.
На каникулах подвернулась мне выгодная работа — для профессора Мальстрема я переводил и классифицировал огромный ворох статистических выборок; завелась у меня деньга, и пришла мне мысль: «Махну-ка я за границу!..»
Повидаю свет, людей, пошатаюсь по музеям, по театрам… Путешествие обогащает ум, расширяет горизонты, утончает и облагораживает вкус. А это полезно.
Поехал я.
Много интересного видел в Берлине. Оттуда двинулся в Мюнхен, где была тогда международная выставка. Из Мюнхена собрался было назад, в Россию, да попутал меня бес, и я поехал вдруг в Париж. Близко, а пресловутая столица мира так притягивает.
В Париже, в одной из русских кухмистерских, встретился с Нютой.
Не знаю, как выглядит она теперь.
Если судить по последней карточке, она, действительно, порядком осунулась. Но в ту пору она была очаровательна.
Юная, тонкая, гибкая, с огромными голубыми глазами, с золотистой косой, с необыкновенно нежным цветом лица, она, можно сказать, так и светилась поэзией, тихой грацией, тем невинным, не сознающим себя изяществом, которое, думалось мне, свойственно только особенно кротким и чистым натурам…
И как я ни строг к себе теперь, — я не могу все-таки обвинять себя за то, что полюбил ее.
Трудно было устоять!
Она была каким-то исключительным существом. Она призраком казалась, сказочной принцессой… А между тем вышла она из темных низов, всю свою жизнь провела в очень печальной обстановке и страдала тяжко…
Ее отец, маленький чинодрал, пьяный, злой и глупый, колотил свою жену чуть не ежедневно, истязал детей, и находил удовольствие в том, что заставлял их ходить босиком по снегу. Если они упирались и плакали, он выплескивал им в лицо недопитую водку…
Из шестого класса гимназии Нюте пришлось уйти, так как отец ее задурил и не хотел уплатить за второе полугодие…
Стали с Нютой заниматься знакомые гимназисты да другие какие-то субъекты, — и конечно сочли нужным вовлечь ее в революционную деятельность…
Милая публика!..
Дважды Нюта сидела в тюрьме — во второй раз больше года, — и угрожало ей что-то весьма серьезное. Чудом удалось ей вывернуться и после этого те же субъекты переправили ее в Париж — тоже в «интересах дела»…
Должен сказать, что полюбил я сильно.
Не вижу причин скрывать и то, что самое прекрасное, самое радостное и высокое, что светило мне в жизни, была, все-таки, любовь Нюты. Хотя… с другой стороны… если быть правдивым… если не сентиментальничать излишне… разве можно отрицать, что для человека, подобного мне, любовь к такой женщине, как Нюта, является чем-то ненормальным, нелепым, почти диким?
Ведь, кроме всего прочего, Нюта была очень узким существом. И недоучкой. Она, например, смешивала Юстиниана с Диоклетианом. И она произносила: «мультипилькатор»… И была уверена, что в висячие лампы, в грузовой шар, для тяжести насыпают порох — порох!..
Дробь, порох — для нее это одно и то же…
Разумеется, в пору безумной влюбленности, мы не замечаем таких штук. А если и заметишь, то они кажутся милыми, ты весело смеешься им и в блаженстве бросаешься целовать ротик, который порет подобную чушь…
Я выполнял добросовестно программу безумно влюбленных: целовал ротик за то, что он порет чушь, и поклонялся девушке за то, что она не прошла солидного курса.
II
Из-за любви своей я в Париже, разумеется, застрял.
А когда, месяцев через пять, несколько очнулся и задумал вернуться в Москву, Нюта была беременна…
Оба мы чрезвычайно обрадовались этому событию. И решили: если родится мальчик, мы назовем его Жаком — в воспоминание об улице Saint-Jacques, улице, где мы с Нютой впервые встретились…
Средства к жизни я от родных своих получал довольно скромные, — есть у нас маленькое именьице, — и мне трудновато было бы взять с собой Нюту теперь же. Однако, и не задумываясь даже, я предложил ей ехать. Нюта начала убеждать меня, что будет лучше, если она останется в Париже. Здесь у нее маленький заработок — она плела бисерные венки для могил, — и присутствие ее в Москве будет отвлекать меня от занятий.
— Разве неправда? — спрашивала она, заглядывая мне в лицо. — Разве неправда, что я буду тебе мешать?
Как-то особенно пристально глядела она…
В то время я не знал, что именно таит в себе этот тревожный, пронизывающий взгляд…
Впоследствии, увы! я узнал это очень хорошо… Нюта взяла на себя благородный труд просветить меня на этот счет…
Спорил я с Нютой недолго.
Несмотря на свою неопытность и кажущуюся наивность, эта воздушная сильфида была гораздо практичнее меня.
Поразмыслив, я не мог не признать, что теперь, когда у меня есть жена, а скоро явится и ребенок, я уже ни в каком случае не вправе легко относиться к своим занятиям. Я должен работать с удвоенным рвением, я обязан заботиться о семье. Для каждого порядочного человека семья — прежде всего.
И мы поступили так, как хотела Нюта.
Приехав в Москву, я, не откладывая дела в долгий ящик, отправился к профессору Мальстрему, похлопотать о работе.
Заработок был мне необходим.
Я должен был посылать деньги Нюте. Это лежало на моей совести. Тем более обязан был я это делать, что, по случаю беременности, Нюта уже не могла много возиться со своими венками.
Я свято исполнял свой долг и с точностью астрономического прибора каждое первое число отсылал в Париж до копейки все, что вырабатывал у своего старичка.
Нюта писала мне часто, и письма ее были очень однообразны. Прямо трафарет: любовь ко мне и ребенок.
«Твой ребенок» — все писала она.
Ей видимо доставляла особенную отраду мысль, что она будет иметь ребенка от меня…
Ребенка своего она любила уже и теперь, и любила, надо правду сказать, прямо по- сумасшедшему. По крайней мере, писала о своей любви разные глупости. Раз, например, она сказала, что мучится оттого, что не может поцеловать свой живот — место, где находится дитя… Бог знает что!
Все-таки, письма ее были очень милы и доставляли мне много удовольствия. Они не раз вызывали у меня улыбку.
Несколько странное чувство порождал только грязноватый вид их, да своеобразная орфография, которою они блистали. «Сошю пеленки… Голупчик… чтоб рибенок похож на тибя…» Но я не хотел к этому присматриваться…
Я очень любил Нюту. Другие женщины для меня не существовали. И когда наступило время родов, я волновался невыразимо. Я уверен, что и о настоящей жене не всякий беспокоится так сильно. Я вообще человек чуткий и очень привязчивый. Я и за ребенка страшно тревожился. Дело в том, что рожать Нюта отправилась в родильный приют, а в этих учреждениях персонал бывает небрежен, говорили мне. Были случаи, что новорожденных смешивали… Для предупреждения таких казусов младенцам надевают на ручку ленту, и на ленте пишут имя.
Напишут, конечно, по-французски. Ну, а моя высокообразованная Нюта может и не разобрать. В особенности если принять во внимание ее обычную рассеянность.
Я чуть с ума не сходил от мысли, что подобная история может случиться с нами.
Я засыпал Нюту письмами, умолял ее, заклинал относиться к делу внимательно, и прямо требовал, чтоб она приняла все необходимые меры предосторожности.
По-видимому, настойчивость моя не осталась без результата: кризис миновал вполне благополучно. Нюта потом чуть не в каждом письме выражала прямо какую-то дикую радость по поводу необычайного сходства нашего сына со мной. Она скоро сделала мне сюрприз, прислала карточку. Действительно, похож мальчишка поразительно. Даже смешно.
III
Я продолжал работать, как вол, и по-прежнему посылал Нюте деньги. Теперь ей надо было хорошо питаться, так как она кормила младенца.
Того, что я давал, надо думать, было недостаточно, и Нюта снова взялась за плетение венков.
По некоторым данным можно было догадываться, что ей приходится трудновато. Ну, не очень-то легко было и мне! Я не позволял себе теперь и в театр сходить. Во-первых — экономничал. А во-вторых, не хотел терять время, так как должен был поскорее добиться диплома. Нельзя было растягивать пребывание в университете. Я уж не был один теперь, и я обязан был думать о сыне.
Несмотря на ряд неприятных осложнений, с которыми связано было бы для меня проживание Нюты в Москве, я все-таки опять попробовал посоветовать ей приехать. Я считал, что к этому обязывает меня порядочность.
Нюта приехать не отказалась, но ответ ее был какой-то неопределенный. Меня он, помню, порядком разозлил, но я решил смолчать.
Я старался не думать об этом ее ответе, как не старался не думать о разных дефектах умственной и нравственной личности Нюты. В сущности, ведь нас разделяла значительная пропасть!
Конечно, Нюта — девушка милая, добрая, умная. Она горячо любит меня, она бесконечно предана мне. Но… все-таки…
Надо же быть мужественным и надо уметь смотреть правде в глаза: ведь так далека Нюта от женщины, на которую я имел бы право рассчитывать!
Неприятные мысли эти сами собой лезли мне в голову, но я делал усилия, чтобы их подавить. Не всегда удавалось отогнать их. И если уходить они не хотели, я поневоле делался грустным. Мне, порою, начинало даже казаться, что произошло со мной что-то странное, несправедливое…
Я хорошо знаю себя.
Я знаю, что я человек не мелочный, не односторонний; у меня широкие запросы и вкусы утонченные. От низменной меркантильности и грубых интересов наших буржуев-адвокатов я бесконечно далек и вести лавочническую жизнь обыкновенного присяжного поверенного я, конечно, не смог бы.
Я с детства имел склонность ко всему изящному, артистическому. Я люблю и хорошо понимаю театр. Я большой поклонник искусств. В Лувре я, как Глеб Успенский, чуть не прослезился перед Венерой Милосской. Я не перестаю мечтать об Испании и ее художественных сокровищницах.
Пошлая роскошь мне не нужна. Но некоторый материальный достаток мне положительно необходим, и моей постоянной грезой было устроить себе красивую, чисто художественную обстановку.
Чтобы чувствовать себя хорошо, я должен быть окружен красотой — изящной мебелью, коврами, старинными предметами, коллекциями гравюр. Всегда, всегда я мечтал об этом…
И вот, я должен сказать себе прямо: Нюте все это чуждо.
В Париже она, положим, посещает и музеи, и «салон», но я отлично знаю, что для нее самое важное на свете — «коммунистический манифест».
С особенной настойчивостью сдавливали меня эти мысли в часы, которые я проводил у Мальстремов.
Мне бесконечно приятно бывало посидеть в нарядной гостиной, где все так барственно-красиво и богато… Старшая дочь Мальстремов довольно недурна собой — хотя до Нюты ей очень далеко. Она чудесно играет Грига, и слушая «Пер Гюнт», я иной раз не мог не подумать, что мой «мультипилькатор» никогда не будет мне играть и «Марша Буланже»…
А бывали случаи, когда я даже впадал в глубокую тоску и утрачивал уже всякую надежду на все светлое и отрадное…
Мне казалось, что у меня никогда не будет собственной уютной обстановки, не будет даже пианино.
У меня ни связей, ни родства, ни протекции, — не пьяный ли папаша Нюты составит мне протекцию? — и мне никогда не выбиться в люди.
Я человек мягкий, мечтательный, мало практичный, я до нелепого щепетилен в вопросах чести и совести. Через других шагать к своему благополучию я не могу. На чистом же идеализме в наши дни далеко не уедешь…
Буду я, значит, где-нибудь в провинции, в глуши, в медвежьем углу, тянуть лямку маленького судейского чиновничка — и вот тебе вся поэзия!..
IV
Однако, даже и маленьким чиновником не удалось мне сделаться. До настоящего момента, по крайней мере…
Случилось со мной нечто такое нелепое, несправедливое и дикое, чего я уж никогда и ни в каком случае ожидать не мог!
Я до сих пор не могу очнуться, не могу прийти в себя и не в состоянии осмыслить эту безобразную историю.
У меня сделали обыск… У меня!
Почему, что, как? — черт его разберет!
У меня — у лойяльнейшего человека, всегда, как огня, обходившего все подозрительное и незаконное.
Ведь я даже мнения своего о разных там политиках никогда не высказывал. Да и нет у меня никакого мнения! Конституция, самодержавие, эс-деки, эс-эры, черносотенцы — зачем мне все эти истории?!. Не мое это дело, я ничего этого не знаю, и знать не желаю…
Я, даже в Париже находясь, ни на какие конферансы и собрания ходить не желал. Нюта тащила меня, а я не хотел — и сколько было у нас с ней из-за этого дрязг и столкновений!..
И вот, однако, делают у меня обыск.
Находят какую-то, ничего ровно не значащую записку некоего черта, дьявола, идиота, мерзавца — будь он трижды проклят! — и меня забирают!..
Я и не думал, и не подозревал, что автор этой записки, подслеповатый, рябой, ничтожный конторщик, может считаться такой опасной личностью! Я бы его, хама проклятого, палкой по башке, если бы хоть отдаленно подозревал, кто он такой…
Но я ничего не знал, ничего.
А между тем меня засадили…
Мое безупречное прошлое, мои прямые, чистосердечные ответы на допросах показали ясно, что я не виноват решительно ни в чем, что я даже не похож на такого, кто может быть виноватым.
Конечно, я ни на кого не доносил. Донос всегда мерзок, при всяких обстоятельствах, и не я позволю себе что-нибудь предосудительное. Я очень остерегался болтать лишнее — тем более, что ведь совсем не трудно накликать на себя крупные неприятности и со стороны левой публики. У левых тоже сила немалая… Я старался, поэтому, соблюдать возможную корректность. Однако же покрывать разных там «борцов», да своими боками расплачиваться за их деятельность, я не имел никакого желания. И особенно после того, как эти господа так подло и бесчестно подвели меня и запутали.
Что знал, то я сказал. Конечно, все смягчал. Но не покрывал.
Меня, поэтому, и не судили. Но совсем простить, по-видимому, сочли невозможным. И вот я выслан на год в Уфимскую губернию — в дикий, глухой городишко, где имеются два с половиной обитателя и где волки чуть не днем разгуливают по соборной площади…
Жить здесь тошно и противно, продукты стоят страшно дорого, а работу какую-нибудь получить совершенно невозможно.
Как это ни было мне грустно, я должен был заявить Нюте откровенно, что посылать ей вспомоществование теперь не могу…
Нюта к этой вести отнеслась совершенно спокойно. Она даже утешала меня, подбадривала, говорила, что легко обойдется без моей поддержки, так как энергично возьмется за венки.
Венки!..
Но ведь это чепуха страшная — эти ее венки!
Я знаю отлично, что заработать ими можно грош. А при необходимости возиться с ребенком, заработок просто может быть приравнен к нулю. Если же Нюта будет отдавать много времени работе, то она не сможет как следует смотреть за Жаком, и, лишенный ухода, ребенок заболеет.
У меня явилась тогда мысль, что Нюте следовало бы вернуться в Россию. Если Жака она оставит у своей матери, она сможет поехать, например, в Москву и там возьмет какое-нибудь место. Продавщицы, кассирши. Нюта и себя прокормит тогда, и мне поможет, пока я в ссылке.
Мне же ее помощь была бы теперь особенно кстати, так как, из-за плохого урожая, именьице наше принесло в этом году очень мало, деньги родители мои присылали мне довольно неисправно, и моментами я испытывал значительную стесненность.
V
Кажется, ничего нелогичного в этом плане не было.
Кажется, я рассуждал вполне здраво?
Нюта этого не нашла.
Она наотрез отказалась исполнить мою просьбу.
Мало того — она написала мне очень холодное и какое-то фальшивое письмо.
Она, мол, счастлива была бы помочь мне. Она готова была бы наняться на самую тяжелую работу, чтобы мне облегчить жизнь. Но врачи сказали ей, что ребенка необходимо кормить по крайней мере еще месяца четыре. Она никому не может отдать Жака и ни за что с ним не расстанется.
Логика изумительная!
Да разве кто-нибудь хотел отнимать у нее ребенка?
Материнские права святы. И уж конечно не моих взглядов человек станет разрушать основы семьи. Как смеет Нюта и подумать, что я способен посягнуть на ее права!
Вот на мои права Нюта посягала. И даже очень бесцеремонно посягала.
Она не хочет — «не может» — расстаться с ребенком, — даже на время. А я — я ведь всегда без ребенка жил!
Ведь я даже и не видел еще моего Яши.
Однако я молчал. Я не протестовал. Я никого не упрекал. И я не лицемерил, как вот лицемерит она…
Нервы — нервами, истерика — истерикой, а надо все-таки хоть когда-нибудь подумать о других, надо хоть самую элементарную справедливость соблюдать.
Все это я и разъяснил Нюте — деликатно, разумеется, прилично.
И вот, в ответ получаю цидулочку настолько изящного свойства, что даже у меня терпение лопнуло.
Сказать правду, я и не предполагал, что эта безответная и поэтичная девушка способна на такой мещански-крикливый тон… Да, видно, не всю еще требуемую поговоркой соль съел я с моей Анной, и не успел еще узнать ее, как следует.
«О, если бы ты приехал посмотреть Яшеньку!»
Написала она, конечно, «еслип», через п.
«О, если б ты действительно захотел нас видеть, и я могла бы вместе с тобой ласкать и целовать наше дитя! Но ведь мы не нужны тебе, ни Яшенька, ни я, и ты не приехал ко мне и не звал нас к себе».
Вот когда стала проявлять себя в настоящем свете ее совесть, ее правда!
Я не звал? Я?!
К ней я не ехал. Правда. Но где ж у меня время для увеселительных прогулок по Европам?
Я не праздный жуир какой-нибудь. Не гуляка. Я должен был работать. Я должен был трудиться! Для кого и работал я, если не для нее? Если не для того, чтобы устроить ее будущее?
Я предоставил ей возможность жить в Париже, а сам, как каторжник, работал и работал, не покладая рук.
Но я вовсе не так глуп, как она предполагает. Я тоже знаю, что в Париже весело и приятно. Мне даже очень полезно было бы отдохнуть и развлечься вояжем. А прижать, наконец, к груди своего сына мне тоже хотелось бы, я думаю? Но я не мог позволить себе все это. Я человек долга. Я работал и работал. А к себе я Нюту звал! И уезжая из Парижа, приглашал ее, и потом, из Москвы несколько раз звал.
Но здесь-то вот и разъяснилось тайное значение того странного и тревожного взгляда, которым пронизывала меня Нюта, когда, перед моим отъездом в Россию, склонилась к моему лицу и все спрашивала:
— Разве неправда? Разве неправда, что там я тебе буду мешать?
Теперь Нюта призналась мне, что страстно хотела ехать со мной.
Для нее «мукой и ужасом» была мысль о разлуке. Но она «не видела, чтобы соответствующее отношение к ее поездке было и с моей стороны»…
Она, мол, в трепете присматривалась ко мне, в страхе нащупывала почву. И видела, что я ее только приглашаю ехать — «приглашаю», а не ставлю дело так, что не может быть и мысли о том, чтобы ей не ехать.
Черт знает, словом, что за безобразие!
Я таких фокусов не понимаю.
Я не дипломат и не актер.
Я человек прямой. Я хитрить не умею. Я говорю всегда просто, откровенно, честно; у меня что на душе, то и на языке. Масок я терпеть не могу, ловушек никому не ставлю, и оттого не замечаю, когда их ставят мне.
Я предложил ей ехать. Она отказалась. Отказалась — значит, нашла, что так для нее удобнее.
Она взрослый человек, умный, во сто раз более, чем я, практичный — это было доказано не однажды, — и оттого, даже не входя в оценку мотивов, которыми она руководится, я сразу склонился перед ее решением остаться в Париже. Вот и все!
Она же — теперь это выясняется точно — она кривила душой, вела двойную игру, расставляла мне какие-то силки, говорила одно, думала другое; ехать отказывалась, но ехать «жаждала»…
Ей нужно было, чтобы я «настаивал».
Но почем же я мог знать это? Да и как мне настаивать? На коленях ползать? Умолять? Плакать?
Не ожидал я, все-таки, подобных коленцев от Нюты!
VI
Письмо ее крайне возмутило меня и я сильно негодовал.
Однако, как всегда, я и теперь был сдержан с ней и вежлив. У меня даже являлась какая-то жалость к Нюте. Бог с ней!..
Но, несмотря на всю мою снисходительность и готовность прощать, я не мог отделаться от мысли, что, в сущности, ведь я вправе был бы сказать ей еще и такую вещь:
— Милая моя, а ведь ты меня и вовсе не приглашала!.. Я хоть и «холодно», а звал тебя в Москву. Ты же к себе не звала меня никак — ни холодно, ни жарко… Что же это означает?
А в самом деле, если вдуматься: что это означает?
Почему это ни единого разу не выразила она желания видеть меня в Париже?
После некоторого колебания, я вопрос этот поставил Нюте ребром.
И ответ получился все в том же дипломатическом духе.
Она бесконечно счастлива была бы, если бы я приехал к ней. Но инициатива приезда должна была исходить от меня. Меня должно было тянуть к ребенку. Я должен был бы стремиться к нему. А если я не стремился, то она и не считала нужным звать меня…
Черт знает что такое, словом!
Сплошная дипломатия, везде хитрости, лукавство, игра, двуличные увертки и больше ничего.
И опять-таки выходило, что во всем виноват я…
Однако, хоть доверчивости и наивного простодушия во мне очень много, и одурачить таких добрых дурней, как я, Нюте, по-видимому, нетрудно и целый десяток, — я все-таки в силах еще оказался сообразить, что на самом деле собака зарыта где-то совсем в ином месте…
Я ничего не предполагаю.
Я ни в чем не хочу ее подозревать.
Нюта выше подозрений.
Однако, мне хорошо известно, что в парижской русской колонии нравы не Бог весть как строги. Уж что-что, а вольности всякие перенимаем мы у французов скорехонько… И если на то пошло, то буду резать прямо: ведь и мне Нюта отдалась немножко слишком поспешно!
И если так, то почем я знаю, что не с такой же печальной торопливостью нашла она и заместителя мне?
Если же допустить, что заместителя она взяла, то, конечно, приезд мой в Париж не мог бы ей быть особенно желательным…
Это, я думаю, ясно…
VII
Письма, которые я получал потом от Нюты, были такие холодные, сухие, обидно лаконические, что несколько раз у меня являлись мысль: не отвечу! Не стану больше писать ей, баста!
Но из-за ребенка я должен был все проглатывать. Я решил исполнить свой долг до конца и до конца покорялся всем испытаниям.
На приезде Нюты я уже не настаивал. Пусть сидит там! Перебьюсь как-нибудь сам до конца ссылки, и по крайней мере ничем не буду Нюте обязан.
Виды на будущее, однако, были у меня самые неопределенные. Диплома нет; я скомпрометирован, и один Бог знает, как я вывернусь…
Надежда была у меня только на Мальстремов. И сам профессор, и жена его очень благоволили ко мне. Но я знал отлично, что именно означает их ласковость: они хотели, чтобы я сделал предложение их дочери…
В этом случае они устроили бы меня живо. А я на барышне Мальстрем не женился бы даже и тогда, если бы был свободен. Как-то не по душе она мне была…
Но так как, к тому же, я чувствовал себя связанным с Нютой, то о женитьбе не могло быть и речи.
Нюта писала мне теперь не чаще, чем раз в две недели.
Но вот проходит дней двадцать, проходит месяц — вестей нет…
Этого еще недоставало! И так моя жизнь очень сладка, а тут еще из-за Нюты волнуйся…
Подождав еще немного, я совсем уже собрался телеграфировать. Но вот, наконец, получается письмо.
Оказывается, Яшенька заболел скарлатиной, и когда Нюта в последнем письме сообщала мне, что он цветет и хорошеет, бедный мальчик мой лежал уже в больнице…
После долгих, будто бы, хлопот, Нюта получила разрешение оставаться при ребенке. Ей поставили койку рядом с кроваткой Яшеньки, и двадцать четыре ночи Нюта провела вместе с мальчиком. В течение недели больная детка была ближе к смерти, чем к жизни; он совсем уже задыхался и лежал холодный. Но Бог сжалился и спас крошку. Не писала мне Нюта потому, что не хотела меня тревожить; а лгать и писать, что все благополучно, у нее не хватило мужества.
Милое объяснение это переполнило чашу моего терпения.
Как! Мой ребенок умирает, а мне ничего об этом неизвестно!
Мне ничего не говорят даже о смертельной опасности!
Но кто же дал Нюте право поступать так?
Почему думает она, что ей позволено действовать по ее глупому произволу, а меня — отца! — можно игнорировать?
Это уже решительно ни на что не похоже. Наглое издевательство какое-то!..
Но самое интересное — это то, что я ведь все предвидел. Ведь предвидел!
Она возилась со своими идиотскими венками, о ребенке не думала, и вот — результат.
Я вовсе не говорю, что я пророк. Пророков нет. Но ведь я предугадал, что до этого дойдет, я предсказывал ведь!
Само собою разумеется, что больше я такие безобразия терпеть не захотел.
Я потребовал категорически, чтобы Нюта немедленно отвезла Яшеньку к своим родным.
Кто смеет мешать отцу, когда он хочет стать на страже жизни своего первенца? Нюта не желает расставаться с мальчиком — отлично! Это делает ей честь. Но она должна понять, что для нее же лучше, если ее дитя будет расти под наблюдением старых и опытных людей.
Что говорить! Буйный, вечно пьяный отец Нюты — воспитатель не из идеальных, и мне было бы куда отраднее, если бы субъект этот был поприличнее. Но не могу же я переродить его. Не в моей ведь это власти. Но я думаю, все-таки, что как-нибудь можно устроиться и с ним. Теперь, кстати, старик сильно хворает и много вмешиваться в дела не может.
Что же касается до матери Нюты, то она, как-никак вырастила уже семь душ детей и хорошо знает, как нужно обращаться с ребятами. Яшеньку надо отвезти к ней немедленно. Ведь теперь Нюта видит уже и сама, до чего довело ее тупое упрямство.
Конечно, в моей душе всегда найдется достаточно снисхождения к Нюте.
Я готов простить ей все — даже болезнь моего сына, — так как отлично знаю, какой она взбалмошный и бестолковый человек. Но не следует все-таки злоупотреблять моей мягкостью. И пусть же мне не мешают спасать моего мальчика.
Не желаю я, не могу я, не должен я допустить, чтобы из-за невежества и легкомыслия Нюты погибло ни в чем неповинное дитя!
Нюта ответила отказом.
Очень кратко, очень сухо и достаточно бесцеремонно она заявила мне, что вырвала дитя у смерти, и отвезти теперь Яшу в ее семью — значило бы подвергнуть младенца тысячам опасностей. Никто в целом свете не может лучше ее ухаживать за Яшей. «Однако, если лично ты захочешь заняться им, ты это сделаешь. Тебе отказать я не вправе. Но пока ты этого желания не выражаешь, растить сына и беречь его буду я, я одна».
Больше всего понравилось мне это «если ты захочешь».
Что мог я ей ответить?
От всех ее рассуждений так и несло мрачной тупостью самонадеянного мещанина, не имеющего никакого понятия о самых элементарных требованиях долга. Ее пьяный отец рассуждал бы вероятно совершенно так же. Впрочем, нет! У этого жалкого пьянчуги не было бы, по крайней мере, претензий. А Нюта торжественно извещала меня, что чуть не наизусть выучила «Мать и Дитя», и кроме того познакомилась с какими-то студентами-медиками, которые объясняют ей, как надо обращаться с ребенком…
VIII
Мне надоела эта канитель.
Собственно, для чего теперь нужна была мне Нюта?
Ведь она лежала огромным бревном на моем пути и мешала мне достигнуть всего того, к чему я стремился и что было для меня ценно.
Всякий другой на моем месте просто прекратил бы с ней сношения. Бросил бы ее и — finita. Пожалуй, это и было бы хорошо. Но мне моя совесть не позволяла поступать круто.
Голос долга громко говорил мне, что я не вправе еще оставить попытки вразумить Анну. И я написал ей длинное письмо.
Я, конечно, вовсе не был уверен в том, что мои увещания приведут к чему-нибудь доброму. Мне казалось, напротив, что я только сильнее раздразню Анну, окончательно восстановлю ее против меня.
Может быть, в каком-нибудь истерическом пароксизме она даже совсем порвет со мной… Ну что ж? Я не мог отступить от того, что диктовала мне моя совесть. Правду я всегда считал лучшим моим советчиком. А если Нюта захочет со мной порвать — пусть будет что будет.
Мое письмо было очень обстоятельное и спокойное.
Вполне ясно и уже без всяких околичностей, я твердо заявил Анне, что не могу допустить, чтобы вздорная и легкомысленная женщина руководила воспитанием моего сына.
Силой забрать ребенка я, конечно, не могу. Сила на стороне Анны.
Я — в ссылке, я отрезан от всех и юридических и физических путей, которые могли бы установить торжество правды и моего права. Анна, значит, может поступать как ей будет угодно.
Но я считаю священным долгом заблаговременно поставить ее в известность, что если она заморит Яшеньку насмерть, то я ей этого не прощу. С себя же я всякую ответственность снимаю заранее настоящим письмом, и ни в чем виноватым считать себя не позволю.
Чего я ожидал, то и случилось.
Анна ответила мне безумным, истерическим воплем — точно ей каблуком на горло наступили.
По-видимому, сказалась кровь алкоголика-отца.
В письме ее были охи, ахи, идиотские упреки, дикие, смешные обвинения.
Я, видите ли, совершенно не люблю ребенка. Он мне вовсе не нужен. Я ни словом еще не заикнулся о том, чтобы узаконить его положение. И она сама тоже не нужна мне. Я даже никогда не справлялся об ее здоровье, а она все время хворает, ей уже два раза делали операцию, детей больше она иметь уже не сможет, и она стала как мумия. В болезни ее тоже я виноват — это я сообщил ей болезнь.
И прочее, и прочее, и прочее.
Мерзостей целый короб.
«Теперь ты шлешь мне унижающие меня письма».
Она, конечно, написала «писма».
«Ты попросту провоцируешь меня, желая от меня отвязаться. Но ты не учи меня, не командуй, не угрожай, ты ведь совершенно не любишь ребенка, ты ведь не догадался никогда попросить его фотографию, ребенок тебе чужой, а для меня, кроме него, нет ничего на свете».
Мило?
IX
Ругань ее, дерзости, пошлые обвинения, истерию — все это я оставляю в стороне. Лучше уступить! И потом — с кого же тут взыскивать?
Но сердце мое, точно острым гвоздем, разодрано было этим: «ребенок тебе чужой».
Что означают эти слова?
Я долго, и в трепете, бился, стараясь вникнуть в их смысл…
И все тяжелее и тяжелее становилось у меня на душе.
«Ребенок тебе чужой»…
Тысячи мрачных мыслей проносились в моем мозгу и безжалостно терзали его.
«Ребенок тебе чужой»…
Нечаянно проболталась Анна?
Или умышленно, по злобе, из мести, сказала так, чтобы отравить мою душу сомнением? Чтобы парализовать мои чувства к сыну? Чтобы отстранить меня, отнять у меня мои права отца?
«Чужой».
Это ужасно!
Ребенок, которого я так любил, из-за которого столько выстрадал и намучился; ребенок, который казался мне всегда таким похожим на меня; ребенок, даже воображаемый только лепет которого вызывал в моем сердце такую сладостную нежность, а на глазах слезы умиления, этот ребенок — не мой!
Нет, не может быть!
Это вздор!
Это она неудачно выразилась, просто по малограмотности своей.
Я придираюсь к слову.
Я взволнован.
Я злобно настроен.
Я придираюсь, я хочу развязаться с ней, отделаться от нее, и я придираюсь к слову.
Это гадко с моей стороны, это неблагородно…
Не может быть, чтобы и в ту пору она изменяла мне!
Пусть теперь она ищет преступных наслаждений. Вон какие-то там студенты-медики завелись у нее! Я знаю отлично, какие функции могут исполнять господа студенты при такой темпераментной особе, как Анна… Пусть уж теперь она заводит амуры… Но тогда, тогда!
Неужели и в ту пору, в пору нашей юной любви — такой чистой, такой возвышенной, такой святой, — неужели эта девушка способна была уже и тогда…
Боже мой, как темна может быть человеческая душа!
Боже мой, как низко может падать женщина!..
…Я не стану расписывать подробно все, что я выстрадал. Я не в силах бередить эти незажившие раны. Я не хочу вспоминать и об этом гнусном обвинении Анны, что из-за меня она сделалась больной. Лжет! Подло лжет!..
Конечно, в наше время святых на свете больше нет. Отдавая законную дань требованиям молодости, я сходился порою с женщинами. И однажды я действительно заболел… Но мне известно очень хорошо, что в ту пору, когда я сблизился с Анной, болезнь моя утратила уже острую форму, и потому сообщиться другому болезнь не могла.
Может быть Анна и больна. Я не смею ей не верить, если она утверждает это. Но виноватых пусть она поищет в другом месте — среди «студентов-медиков»…
…Я не хочу говорить здесь о муках, которые вынесла моя душа. Мне не до того теперь. Мне не до длинных ламентаций. Скажу кратко: сердце мое до самых краев налилось презрением к Анне, и ни в какие объяснения вступать с ней я уже не мог.
Мое нравственное чувство не позволило мне объясняться.
А ребенок, милый первенец мой, эта светлая отрада, эта небесная роса моя, кумир мой и лучшая моя надежда, — ребенок сразу превратился во что-то мерзкое и смрадное…
«Ребенок тебе чужой».
Разрушен мой храм.
И никогда, никогда не восстановить мне его.
X
Вот приходит к концу срок моей ссылки. Мальстремы пишут мне часто и становятся все любезнее и откровеннее. Профессорша прямо засыпает меня намеками и обещаниями. Оказывается, она уже припасла для меня место поверенного на ситценабивной фабрике миллионеров Хабаровых. Три тысячи в год. А года через два — обещает она — у меня будет практика тысяч на пятнадцать. Что ж, при связях, которые имеются у Мальстремов, старички мои осуществят свои посулы без труда…
Но я и слышать не хочу про женитьбу. Для меня все отравлено теперь, все!
Острые моменты моей боли прошли.
Я уже не мечусь, как горячечный на постели, не вижу кошмарных снов и не протягиваю рук в темноте и молчании ночи к своему сыну…
Острые моменты прошли… Но тихая печаль и глухая тоска давят меня беспрестанно.
«Ребенок для тебя чужой».
Очень это хорошо выражено в одной иностранной пьесе. Мать всегда может сказать про ребенка: «он мой». Отец же не может это утверждать никогда.
Анна, конечно, очень рада нашему разрыву.
Ей — я начинаю прозревать наконец — ей давно нужен был разрыв.
Зачем я Анне?
Там, в столице мира, она поймает себе какого-нибудь «студента-медика», и тот устроит ее несколько богаче, чем мог бы это сделать я — нищий ссыльный…
Ребенка своего она будет иметь при себе всегда, всю жизнь. А я…
Я не хочу быть неискренним.
Я не умею лицемерить.
Всякое лицемерие глубоко противно моей натуре.
Я не стану разыгрывать абсолютно-неутешного и не позволю себе давать обещания, которых, может быть, не сдержу…
Все проходит!
Пройдет, вероятно, и моя боль. Когда-нибудь я женюсь. Возможно, что в конце концов я вынужден буду связаться с барышней Мальстрем. В сущности, теперь для меня все женщины одинаковы. Я женюсь. И явятся у меня дети.
Но вероятно еще очень долго я буду чувствовать горький осадок, который оставила в моем сердце эта недобрая встреча моя с Анной.
Думаю, что всю мою жизнь — всю до конца — я буду носить в себе неусыпную печаль, и никогда я не смогу простить себе, что лучшее, первое мое чувство и всю юношескую чистоту мою я отдал девушке недостойной, женщине, лишенной и души, и нравственных устоев.
«Вестник Европы» № 2, 1910 г.