Давид Айзман «На чужбине»

I

— Какая огромная разница между положением здешнего крестьянина и положением русского мужика, — сказала однажды Сара, стоя у аптечного шкапа и процеживая какую-то настойку. — Появился здесь тиф, и каждый больной зовет к себе доктора, платит ему за приезд десять франков и потом покупает все нужные лекарства. В благодеяниях, в бесплатной медицинской помощи не нуждается никто. Какие бы дорогие лекарства ты ни прописал, покупают все. Шампанское прописал — покупают шампанское.

Слушая Сару, я смотрел не на нее, а в сторону, в раскрытое окно.

Стоял ноябрь, сухой, теплый, тихий, — такой, каким он часто бывает в этом краю. Огород наш был уже опустошен, сад стоял обнаженный. За садом тянулось темное, унылое поле, а дальше громоздились крутые отроги Вогезов, где на гигантских, синеватых соснах догорали теперь последние лучи заходившего солнца.

В лесу, в поле и у нас в доме царила такая тишина, что капли настойки, мерно падавшие с лейки в неполную склянку, звенели отчетливо и гулко.

— Да, — задумчиво и несколько неохотно ответил я, — покупают и шампанское… И мясной порошок по семи франков флакон покупают…

— Да и какая же это эпидемия, — медленно и тихо продолжала Сара, — двух месяцев не длилась, а смертных случаев всего три… В русской деревне как пойдет косить — треть населения уносит… Нищета… Врач за тридевять земель, дороги ужасные… У врача часто нет самых необходимых лекарств. Я недавно читала: нет даже хинина, нет льду… Три месяца врач без хинина сидит…

Яша, лежавший на полу, животом вниз, и расставлявший в кружок вагоны своей железной дороги, поднял вдруг к матери голову и озабоченно спросил:

— Хинин, ma mère, c’est bien du sulfate de quinine?

Яша любил подсаживаться к Саре, когда она приготовляла лекарства, и помогать ей. Она предоставляла ему завертывать в бумажки порошки и заклеивать кашетки, и многие медикаменты были ему хорошо известны.

— Так пошли наш хинин, — продолжал по-французски мальчик, — у нас его целая банка. А нам monsieur Grandière продаст еще, сколько угодно.

Яша привстал.

Лицо его приняло выражение серьезное, важное, такое, каким оно часто бывает у детей, когда они вдруг набредут на особенно счастливую мысль.

— Хоть тысячу kilos! — убежденно заключил он.

Сара, не торопясь, вытирала полотенцем лейку и с грустною улыбкой смотрела на мальчика.

Я по-прежнему хмурился и глядел в окно, на сизые стебли артишоков и на поле, закутанное холодною, мрачною тенью. Разговор, поднятый Сарой, был мне не по душе.

Несколько минут прошло в молчании.

Сара взяла коробку с каким-то сероватым порошком и стала осторожно насыпать его на чашку весов. Не встретив видимого сочувствия своему плану насчет хинина, Яша опустился на пол, обхватил худыми ручками колени, положил на них голову и крепко о чем-то задумался.

— И знаешь, — медленно, не глядя на меня, тихо пощелкивая пальцем по коробке с порошком, проговорила Сара, — все-таки… если вдуматься… очень это странно.

Она остановилась.

— Что такое странно?

Сара посмотрела на меня долгим, внимательным взглядом.

— То странно, что мы — здесь.

Она сделала неловкое движение, порошок из коробки посыпался широкою струей, чуткое коромысло весов подскочило и жалобно звякнуло тонким звоном…

Ни я, ни Сара больше не говорили, Яша тоже сидел молча, задумчивый и хмурый.

Сумрак в комнате делался все гуще и гуще.

II

Недели две прошло, и мы к этому разговору не возвращались. Думал же я о нем часто.

— «Странно, что мы здесь!..»

Во время разгара эпидемии эта мысль несколько раз приходила и мне. Но долго она у меня не задерживалась и уходила, не нарушая моего покоя. Теперь дело обстояло несколько иначе.

«Странно, что мы здесь!..»

Я въезжаю в деревню.

Она отлично вымощена: дома в ней каменные, просторные, большею частью двухэтажные, с огромными овинами и хлевами. Крыты они, — те, которые постарее, — темным плитняком, которые поновее — красною марсельскою черепицей; у домов — тротуары; окна везде большие, ставни и двери — хорошей столярной работы — выкрашены масляною краской. Улицы освещаются керосином, а иногда ацетиленом… И, глядя на все это, я невольно начинаю рисовать себе другую картину: вросшие в землю кривые, темные мазанки, гнилые стропила в развороченных соломенных крышах, смердящая грязь, оконца, величиной в кулак и заткнутые тряпкой…

— «Странно, что мы здесь!..»

Я вхожу в дом.

Первая комната — кухня. Пол выстлан широкими гладкими плитами; с потолка свешиваются окорока, огромные пласты свиного сала. У стены — кровать, с занавесками, с отличными мягкими матрацами, с подушками и пуховыми одеялами. Наволочки чистые, простыни чистые. Рядом с кроватью буфет. Раскроют его, и на меня глядят, с верхних полок, дюжины тарелок, бокалов, чашек, графинов; с нижних — сложенные в столбы салфетки, полотенца, скатерти. Против буфета — непременно часы, в длинном от потолка до полу ящике, и часы эти непременно хорошо идут.

Войду в следующую комнату — дубовый стол, часто навощенный, часто с ковриком; соломенные стулья, чистые кровати, ореховый комод, на нем зеркало, лампа, ящички, вазочки… Стены оклеены обоями и на них фотографические карточки в рамках, иногда гравюры…

И опять другая картина встает в моей памяти: земляной, горбатый, постоянно мокрый пол, осклизлые, черные стены, тучи насекомых, какие-то остатки тулупа, какая-то гнилая солома и на ней полуголые дети со вздутыми животами и со струпьями на лице…

Тяжелое, томительное смущение неожиданно подымается в моей душе, и, к удивлению моему, мне начинает казаться, что мне хочется назад в Россию…

«А Сара этими чувствами томится уже давно», — делал я догадку.

Я оглядывался на прошлое, припоминал некоторые моменты из нашей жизни за последние месяцы, и мне начинало казаться, что, чуть ли не с первых дней нашего приезда сюда, Сара уже обнаруживала какую-то странную грусть.

Она работала много — ей я поручил заведывание аптекой, уход за роженицами и разные фельдшерские обязанности — работала с большим усердием, во время эпидемии даже самоотверженно, но — как понимал я это теперь — без особенной любви…

Говорила она мне — и не раз, — что чувствует себя удовлетворенною, и что деятельность ее ей нравится, но голос ее при этом звучал как-то нетвердо, глаза смотрели уныло, и впечатление у меня было такое, что она не вполне искренна и от меня что-то таит…

Теперь мне казалось, что причину этого уныния я знаю…

Во время эпидемии Сара ежедневно, в течение двух месяцев, ездила на велосипеде в Лэрвиль, делала в оба конца двадцать пять километров, и в дороге, кроме того, километра полтора подымалась в гору пешком и вела свой велосипед.

Тифозных она сажала в ванны, завертывала в простыни, переносила их с места на место, вообще, хлопотала около них целые дни, иногда оставалась с ними и ночью, и все это сильно утомляло ее. К концу эпидемии она едва держалась на ногах и не походила на себя…

Я принялся ее подкреплять, прописал ей фосфаты, мышьяк, полусырое мясо, растирания холодной водой. Все мои указания она исполняла аккуратно, но сколько-нибудь заметных результатов от этого не замечалось. Она оставалась по-прежнему худою и бледною, и настроение у ней было угнетенное. Бессонница не прекращалась. Сара ложилась рано и засыпала сразу, но через какой-нибудь час просыпалась и потом с боку на бок ворочалась до утра.

Иногда она вставала, зажигала лампу, подсаживалась к столу читать, читала час, другой, ложилась опять, но раньше рассвета все-таки не засыпала…

До сих пор я все это объяснял переутомлением. Теперь я видел, что переутомление переутомлением, а есть еще и что-то другое…

III

«Тоска по родине? Nostalgie?.. Вот еще чего не доставало!»

Я пренебрежительно пожимал плечами.

«Говорят, что всякий вздор лезет в голову от безделья. А видно, и чрезмерная работа до умных вещей не доводит… Заработаешься и начинаешь дуреть… Ну, однако же, ничего, — вылечимся!.. Надо бы только, чтобы не было больше этих разговоров о России, да сравнений этих и параллелей… Ничего, пройдет…»

И, обращаясь к Саре, я говорил:

— Зима пролетит незаметно, а там, как только потеплеет, будешь возиться в огороде, будешь сажать картофель, сеять морковь и подкрепишься живо… Тогда и повеселеешь.

Сара не возражала.

Но в глазах ее, больших и темных, появлялось иногда выражение, недоумения.

«Ты это серьезно? — говорили эти глаза. — Ты в самом деле думаешь, что мне поможет картофель?..»

Меня выражение это смущало, коробило, и даже, когда я о нем вспоминал в дороге, в лесу или где-нибудь у больного, мне делалось неприятно. Но я говорил себе, что все это пустяки, вздор, что скоро все само собою уладится, устроится и войдет в колею…

Но время шло, а улаживаться ничего не улаживалось.

Я со своим смущением разделался совершенно, даже вспоминал о нем не иначе, как о «нелепом сантименте», но у Сары настроение не менялось и выражение унылого раздумья не сходило с ее лица.

— Ты знаешь, — обратилась она как-то ко мне, — и в Мезонселе тоже есть школа.

Я поморщился.

— Отчего ж бы ей там и не быть?

— В Мезонселе нет и восьмидесяти жителей…

И, немного помолчав, Сара прибавила:

— Нет того незначительного поселка, той ничтожной деревушки, где не было бы школы.

— Много из этих школ выносят!

— Отчего же? Выносят все-таки… Во всяком случае грамоте научаются… А видел ты, какая при здешней школе библиотека?

Я молчал.

— Есть «Pages choisies» Ренана, есть Луи Блан, Мишлэ, есть довольно порядочная «Энциклопедия для земледельцев».

— Даже энциклопедия!.. Однако, с тех пор как мы в деревне, я еще ни разу не видел человека за книгой.

— Ты не видел! Не случилось, и не видел!.. А библиотека все-таки есть. Захочет кто-нибудь читать, — и найдет хорошую книгу.

Оба мы помолчали.

— Порядочные они дикари, эти твои читатели энциклопедии, — сказал я, усмехаясь, — вон в Лафоше собирались провести телефон, так муниципальные советники взбунтовались: от телефона, говорят, передохнет в деревне вся птица…

— Как ты думаешь, — перебила меня Сара, — сколько в нашей деревне подписчиков на газету? Тридцать два!.. На четыреста жителей — тридцать два газетных подписчика.

— Радость какая! Клерикальный «Petit Champenois» читают.

— И радикальный «Avant-garde Républicaine» тоже… Как далек русский мужик от того, чтобы выписывать газету!..

— А Бог с ним, с русским мужиком!

Разговор принимал уже нежелательный оборот. Я встал, взял со стола «Presse Médicale», потянулся, зевнул и, усаживаясь опять с ногами на диван, добавил:

— Он зато не далек от того, чтобы еврею ребра перебить.

Сара вспыхнула, быстро повернулась ко мне, раскрыла рот и видимо хотела возражать.

Но я разгладил свою «Presse» и стал вслух читать о новом способе лечения раковых опухолей…

IV

С этого дня между мной и Сарой появилось что-то новое: между нами легла какая-то натянутость, какая-то фальшь.

Мы говорили о больных, о заседаниях в палате депутатов, о новой пьесе в «Comédie Française», и разговоры эти, сами по себе вовсе не лишенные интереса, тянулись, однако, вяло, без оживления, и носили явный отпечаток деланности и скуки. Иногда они обрывались на средине и заменялись продолжительным, неловким молчанием.

Я видел, что Сара уходит в себя, замыкается и с каждым днем становится все грустнее, унылее. Глядя на нее, приник и наш Яша, и даже девочка Марта, служившая у нас чем-то вроде горничной и имевшая бесконечный репертуар каких-то особенно наивных песенок, тоже присмирела, не пела, и даже, казалось мне, посуду била не так звонко, как прежде… Весь дом пропитывался давящею скукой и смутным беспокойством…

Больных, как назло, было теперь немного, и мне часто приходилось сидеть дома. Я брался за книгу, затеял статью для медицинского журнала, но занятия не шли мне в голову…

Бывало, я сижу в кабинете и работаю, читаю или принимаю больных, затем хожу из угла в угол, напеваю, насвистываю или вожусь с Яшей, а сверху, из спальни, где сидит в это время Сара, не слышно ни шороха, ни звука.

«Хандрит, — думал я, — ноет… Да чего ей? Это, наконец, ни с чем не сообразно!..»

И я с беспокойством думал о напряженном и точно все чего-то выжидающем лице Сары, об ее молчаливости, об ее унылом, тихом голосе, — и так мне от всего этого делалось тяжело и досадно, что я вскакивал с места, звал Воймена, моего кучера, приказывал ему запрягать лошадь и уезжал из дому — хоть уезжать и не было надобности…

Чтобы реже оставаться дома и чем-нибудь развлечь себя, я стал приучаться к охоте.

Отроду я не держал в руках никакого оружия, а теперь приобрел ружье, и в компании школьного учителя или нотариуса отправлялся шататься по мокрым полям или в лесу.

Охота меня не занимала, общество учителя, тупого и злобного националиста, который не переставал ругательски ругать республику и проклинать министерство, не восхищало, — но все-таки, чуть ли не каждый день, я брал свое ружье и «спасался»…

С охоты я возвращался усталый, измокший, раздраженный — и без всякой добычи. Зайцы и горные козы пробегали у меня под носом, я давал промах за промахом, часто не стрелял и совсем, а компаньон мой за это на меня сердился и обижался. Каждый раз, когда вместо зайца попадал в землю, он с жаром принимался меня муштровать, объяснять, как надо целиться и когда выпускать заряд; я говорил: «Да, да, теперь понимаю, теперь уж попаду» — и опять попадал в кусты…

Кончилось дело тем, что охота мне надоела смертельно, и я свое ружье подарил учителю.

— Ah, si seulement je pouvais ficher une douzaine de balles dans la gueule de ce sacré Millerand! — бормотал он, принимая мой подарок и прицеливаясь в стоявший в саду ореховый куст…

— Что ж это, разочаровался в охоте? — спросила меня в тот же вечер Сара.

— Идиотское занятие, — угрюмо проворчал я.

Мне хотелось еще добавить, что никогда бы я не вздумал охотиться, если бы не установилась у нас дома такая милая жизнь, но удержался.

— Ты этого не читал? —спросила несколько погодя Сара, протягивая ко мне раскрытую книгу русского журнала.

Я бросил взгляд на заглавие статьи: «Из голодных мест».

— Кажется… видел… просматривал…

— Просматривал?

Выражение растерянности легло на лицо Сары.

— Ну и что ж ты об этом скажешь?

— Ничего… интересно.

— Интересно… больше ничего?..

Я понял, что сейчас начинается неприятный разговор, «канитель», и, желая избегнуть его, равнодушным, спокойным и сухим голосом спросил:

— Ты не знаешь, где креозотовые капсюли?

— Постой, успеешь, — она положила пальцы на мою протянувшуюся к аптечному шкафу руку. — Скажи мне, Иосиф, по правде скажи: тебе никогда не приходило в голову, что мы здесь не на месте?

«Вот начинается, — подумал я, — разговоры начинаются… Что ж, будем разговаривать…»

И нахмурившись я спросил:

— Как это «не на месте»?

— Так, не на месте… Мы здесь не на месте, никому не нужны. Ты об этом никогда не думал?

— Нет, — сказал я отчетливо, — я об этом никогда не думал. И не знаю, почему об этом думаешь ты… Поди спроси моих больных, они тебе скажут, нужен я им или нет.

— Твои больные мне скажут, что им нужен доктор. Но они без доктора не будут. Брось ты их сегодня, — и через месяц у них будет другой врач.

— Конечно будет! Я в этом не сомневаюсь. Что я — незаменимый, что ли?.. Президент умрет, и то в двадцать четыре часа другого выберут…

— Когда кончалась эпидемия тифа, я сказала тебе, что мне кажется странным, зачем мы здесь, — тихо и печально продолжала Сара, — потом я об этом много думала, и вижу теперь, что это не странно, а прямо нехорошо.

Я стоял посреди кабинета, обеими руками держался за лацканы пиджака и хмуро поглядывал на Сару.

— Что же тут нехорошего?

— То нехорошо, что мы сидим здесь, где легко обойдутся без нас, и не идем туда, где мы могли бы быть нужны.

— Это куда же, например? — сильнее хмурясь, спросил я.

И, не дав Саре ответить, я произнес громко, решительно:

— Не создавай ты себе, пожалуйста, иллюзий, не живи мечтаниями! Я понимаю, о чем ты говоришь… Никому ты там не нужна, и никто тебя туда не просит.

— Разве надо, чтобы просили?

— Не только не просят — бьют, презирают, гонят вон! Чего лезть?.. Да и не волнуйся, — добавил я, понижая голос и язвительно усмехаясь, — Россия и без тебя отлично просуществует.

— Все виды тифа, цинга, дизентерия не переводятся, — уныло и как бы про себя говорила Сара, — и не в голодное время процент смертности огромный…

— Так что же из того? Ты можешь и во Франции такие углы найти… Не Аркадия… Поезжай к савоярам, в Овернь, — всего насмотришься.

Сара внимательно смотрела мне в лицо, а я, вложив в карманы руки и широко отводя ими полы пиджака, нервно расхаживал по комнате.

— Видишь ли, Иосиф, — продолжала Сара, — я твои чувства понимаю… Я и сама их отчасти испытывала… «Бьют, презирают, гонят» — все это так, конечно, и именно оттого я в свое время одобряла твое решение поселиться здесь… Но теперь я разобралась, отдала себе отчет, и вижу, что мы ошиблись… страшно ошиблись… И я говорю теперь, что если бы даже мы были здесь нужны, очень нужны, и если бы голод и тиф свирепствовали здесь, а благополучно жилось в русской деревне, меня все-таки тянуло бы к ней.

— Вот как!

— Да это же естественно.

— Даже естественно?

— Естественно, раз люди мне родные.

— Родные?

Я насмешливо вздернул плечами.

— Родные!.. Ну, так я же вот что тебе скажу: очень, очень я рад, что с этими родными разделался. Очень!

Сара, по-прежнему не сводя с меня глаз, спокойно проговорила:

— Это неправда.

— Как неправда?

— Конечно, неправда.

— Ты что же, в сердцах читаешь, что ли?

Сара привстала.

— Иосиф! — как-то особенно мягко, задушевно сказала она. — Зачем нам этот тон? Зачем эти препирательства? Будем искренни, будем откровенны… Меня здесь томит, давит, я всегда неспокойна… Мне кажется, что-то подобное испытывает мамка, бросившая своего ребенка и выкармливающая чужого… Я чувствую себя виноватой. И тебе здесь тоже не хорошо. Не может быть, чтобы ты был удовлетворен!.. Отчего ты не хочешь это признать?

— Извини меня, Сара, — сухо сказал я, — я должен тебе признаться, что в твоем характере меня неприятно поражает одна странная черта: у тебя как-то совсем отсутствует сознание своего человеческого достоинства… Тебя тянет в Россию! Но нельзя же по доброй воле подставлять лицо, когда в него плюют… «Вернуться!» Но что нас там ждет! Ты забыла? А ты припомни. Только одно то припомни, что там с твоим сыном будет. Что из него там выйдет? Здесь он будет учиться, где захочет, чему захочет, его способности будут развиваться правильно, беспрепятственно, и, может быть, он сделается кем-нибудь выдающимся. Почем я знаю? Мальчик очень способный… А выдающимся не будет, будет просто свободным, полноправным гражданином свободной страны… А там? Где ты его будешь учить? Куда там Янкелю Иоселеву Израильсону сунуться? Там тебе по пшеничной части придется его пустить! Фактором сделать, старьевщиком!

Я стоял против Сары, скрестив на груди руки, и голос мой звучал резко, убежденно.

Я доказывал, что беспокоиться о русских людях нам нет никакого основания.

Если мы кое-что можем сделать, можем послужить ближнему, можем принести некоторую пользу, то здравый смысл и справедливость требуют, чтобы служили мы именно Франции. Здесь евреи полноправны. Здесь даже с теми евреями, которые приезжают из России, обращаются как с людьми. Лично я никакого гнета, никаких стеснений здесь не встречал, и за все это мы должны питать к Франции глубокую признательность… Лишним я считать себя не могу. Я работаю добросовестно, сердечно, — это скажут все — и я поэтому вправе быть спокойным. О России же, о возвращении туда, я не хочу и думать.

— Нельзя мучить себя каким-то выдуманным, сочиненным горем!.. — закончил я.

Сара слушала меня внимательно, подперев рукою подбородок, и только когда я упомянул о сочиненном горе, она тихо вздохнула и, покачивая головою, вполголоса повторила:

— Сочиненным!..

— Да, сочиненным! — с силой сказал я. — Фиктивным! Несуществующим!.. Нельзя этого! Надо уметь себя сдерживать… Мало ли каких недочетов и изъянов в жизни не бывает! У кого ж это она проходит совершенно гладко, без всяких зацепок?.. Ты знаешь, я совсем не хотел быть медиком, и до сих пор жалею, что не поступил в Ecole des Mines, и, однако же, ничего! Примирился. Молчу. Живу… и другим жизни не отравляю.

— Я отравляю тебе жизнь?

Я молча прошелся по комнате, от дивана к окну, и потом уже ответил:

— Мне очень неприятно говорить тебе что-нибудь обидное… но… что же… ты и сама можешь понять, как мне весело смотреть на тебя… Вздыхаешь, тоскуешь, молчишь…

— «Молчишь»!

Сара горестно усмехнулась.

— Я скажу тебе, отчего я молчу. Вначале я молчала оттого, что все ждала, чтобы ты сам заговорил. Я не могла допустить мысли, что ты почувствуешь себя на месте… Подсказывать тебе, прививать тебе мою неудовлетворенность я не хотела. Мне нужно было, чтобы ты сам почувствовал эту неудовлетворенность. И скажу тебе правду: одно время мне казалось, что ты как-то беспокоен, томишься, и я ужасно этому обрадовалась. Но… я не знаю… я, кажется, ошиблась… Или я не ошиблась, а ты неискренен… Не знаю…

— Я всегда искренен.

— Не знаю, — печально повторила Сара. — А с некоторых пор я молчу потому, что ты уклоняешься от разговора.

— От такого разговора уклоняюсь, конечно! Зачем мне такой разговор? Чтобы грызться, говорить друг другу резкости? Не вижу в этом никакой надобности… И скажу тебе откровенно; буду очень рад, если мы к этой теме больше возвращаться не станем.

— Можем и не возвращаться…. Только о чем же мне говорить, если не о том, что меня гложет?

— «Гложет»!

Я взмахнул руками и звонко хлопнул себя по бедрам.

— Вот то-то же и беда! «Гложет»!.. Страшные слова, трагическое лицо, глубокомысленное, таинственное молчание… Какой-то секретный надзор за мной установила, следишь, «беспокоен» я или, не дай Бог, спокоен… А в доме уныние, тоска, мрак, — точно хоронят кого.

— Я себя хороню, Иосиф! Я свою душу хороню.

Я взглянул на Сару… и так горестно отозвался ее надорванный, чуть слышный голос в моей душе… Но я решил быть твердым, твердым до конца, и, нахмурившись, наставительно произнес:

— Сдерживай себя! Нельзя из-за вздорных сантиментов коверкать свою жизнь. Да и не свою только, а еще жизнь ребенка, который даже защищаться не может… Нельзя!.. Э, да что! Оставим это… Ты не знаешь, где креозотовые капсюли?

V

В смутном настроении провел я остаток этого дня.

Чего я хотел?

Тишины, душевного покоя?

Но именно этого иметь я не мог….

Ни в чем я Сару не убедил, ничего я ей не доказал, и все мои глубокомысленные рассуждения — теперь я это понимал отлично — были ей противны… Они сильнее разъединяли нас и дальше отбрасывали друг от друга.

Меня самого рассуждения мои не удовлетворяли.

Час тому назад, когда, размахивая руками и морща лоб, я выразительно, бойко докладывал Саре, что там из ее сына сделают фактора, что там нам плюют в лицо, мне казалось, что я прав, прав кругом, что я стою на твердой, незыблемой почве, откуда меня не сбить. Я даже говорил себе, что раз у меня есть такие сильные аргументы, то мне давным-давно следовало завести этот разговор, следовало все выяснить и осветить, и разогнать хандру Сары…

Теперь аргументы мои уже не казались мне такими сильными…

Я долго сидел неподвижно, потупившись, со скрещенными на груди руками и, мысленно продолжая разговор с Сарой, придумывал все новые и новые аргументы…

Но и эти новые аргументы не нравились мне, и на душе у меня становилось все тревожнее и сумрачнее…

Я ходил по комнате, хмурился, что-то мурлыкал: останавливался, прислушивался, — и принимался ходить опять.

Я взялся вдруг поправлять термокотер, который был испорчен и плохо действовал, — и в несколько минут исправил его так, что он и совсем перестал действовать…

С час протолкался в своем кабинете, а потом, накинув на плечи непромокаемую пелерину, кликнул свою любимицу, остроухую Миретку, и вышел из дому.

Была вторая половина января, но погода стояла теплая, тихая. Мелкий дождик то переставал, то начинал сеять опять. Прозрачные, серебристые пары тихо расстилались над землей, и сквозь их легкую ткань бурые прямоугольники виноградников рисовались особенно мягко, «ватно», а всходы озимей казались белесоватыми, мутными. На холмах, в лесу, туман был гуще, темные сосны точно курились, и вершины их исчезали в низко нависших облаках. Кое-где, вдоль дороги, тихо звякая колокольчиками, паслись коровы. Вороны чернели едва заметными пятнышками на бледной зелени, и Миретка, вытягиваясь в прямую линию, с бешеною веселостью гонялась за ними. Испуганные, они отрывались от земли, кружили, неприятно каркая в мутном воздухе, и потом опускались на дорогу опять, но уже дальше, за темными кустами ежевики.

Я шел, не торопясь, заложив руки во внутренние карманы пелерины и мрачно поглядывая на намокшие сапоги.

«Не на месте, — думал я, — там мы нужнее… Там мало врачей. А был бы я теперь врачом, если бы оставался там?»

И я стал вспоминать прошлое, стал думать о том, как меня уволили из гимназии…

— До сих пор вас не беспокоили, — заявил мне и пяти моим одноклассникам-евреям наш директор Егор Иваныч Коврижный, а по-гимназическому Щука. — Не хотели вам мешать получить льготу по воинской повинности. Ну, а теперь шестиклассное свидетельство получайте и идите с Богом…

Мы все шестеро и пошли с Богом.

Наш нежный, кроткий мечтатель Коган отыскал себе в каком-то жалком городишке место учителя Талмуд-Торы, и там, подавленный каждодневным созерцанием мучительного горя и сознанием своего полного бессилия помочь, скоро впал в помешательство, — тихое, но совершенно безнадежное…

Майзельс принял лютеранство, был оставлен в гимназии, окончил и университет… Никаких обрядов еврейской религии он никогда не исполнял и почти не знал их; но с тех пор как сделался отступником, стал каждый день по утрам и вечерам молиться по старому, дедовскому, молитвеннику, а Йом-Кипур, Судный день, проводил безвыходно в своем кабинете, плакал и бил кулаками в грудь…

Три остальных товарища моих разбрелись по разным дырам «черты оседлости» и там барахтаются, все больше и больше опошляясь и опускаясь, в смрадном болоте ненавистного гешефта…

И я продолжал углубляться в прошлое, продолжал думать о перенесенном «специально-еврейском» горе.

Я вспоминал, как два раза держал экстерном на аттестат зрелости, как потом, получив аттестат, не попал в процентную норму, как в течение почти двух лет бегал по урокам, собирая крохи на отъезд в Париж, как мучительно голодал в Париже, — в Париже, где ни урока, ни переписки добыть нельзя, и где жизнь так непомерно дорога…

«Сколько унижений, сколько ударов! И теперь Сара поет мне что-то такое про «родных», про Россию… И сам я тоже кисну и тянусь туда… Глупо это, непроходимо глупо!..»

И, энергичнее шагая, я говорил себе, что мы, евреи, и так достаточно несчастны, — одним тем, что мы — евреи. А если мы станем еще прививать себе какую-то там нелепую сантиментальность, то нам лучше всего взять да удавиться сразу.

Домой я вернулся поздно.

В деревне уже горели огни, и через окна было видно, как крестьяне ужинают. Сару я застал в кабинете. Она что-то писала; Яша жался у ее ног и, хныча, жаловался на голод.

«Я прав, — думал я, когда мы сидели за столом и ужинали. — Сара фантазирует, нервничает и чудит. Может ли жизнь идти правильно и разумно, если ею управляет нервная, болезненная женщина, которая…»

Я остановился, не находя соответствующего определения.

«…которая prend des vessies pour des lanternes… Она соскучилась по своему Павлограду, по Шалинской улице, по речке Волчьей, куда в детстве бегала купаться, и воображает теперь, что ей нужна Россия… Она не знает, что достаточно ей в этом Павлограде прожить неделю, чтобы он ей опротивел и сделался ненавистным… Да, она чудит! И, однако же, со всем этим вздором, с этими дикими причудами надо считаться и из-за этого беспокоиться».

И мне становилось грустно при мысли, что считаться надо будет и долго, и сильно…

Сейчас после ужина мы разошлись.

Сара, по своей привычке рано ложиться, поднялась в спальню, а я ушел в кабинет.

У меня был трудный больной, я предполагал у него нарыв в почках; на следующий день должен был состояться консилиум с доктором из города, и я хотел подготовиться, «посоветоваться с maitre’ами». Я разложил на столе толстое traité и стал читать.

Кабинет мой казался мне пустым, неприветливым. По черным стеклам окна, на котором не было ни занавесей, ни ставень, хлестал дождь и неприятно скребла мертвая лоза винограда. Лампа горела с тихим шипеньем, сырые дрова в камине едва тлели; из недалекого хлева доносился ежеминутный кашель простуженной овцы…

На сердце у меня было нехорошо, неловко, и мне все казалось, что в спальне, с Сарой, мне будет удобнее. Но и идти туда мне как-то не хотелось…

Просидев над книгой больше получаса и не прочитав и полустраницы, я забрал свою лампу и тяжелый том и тихонько поплелся наверх…

— Сара! — вполголоса позвал я, войдя в спальню.

Ответа не было.

Я стоял в замешательстве, среди комнаты, уставившись глазами на кровать, на серое одеяло.

«Она не спит, — думалось мне, — только делает вид, что спит… Ну что ж? Tant pis…»

Я устроился у маленького столика, у окна и принялся за чтение.

Мало-помалу я втянулся и просидел до часу.

Потом закрыл книгу, занес руки за голову и задумался… И вдруг, стон, тихий, сдавленный, протяжный, — и как будто очень отдаленный, зазвучал у меня в ушах. Точно в лесу, в ущелье, кого-то душили. Дрожь прошла у меня по спине… Но через мгновение я овладел собою. Я знал уже, в чем дело: стонала Сара…

Приподнявшись на кровати, она дикими, остановившимися, полными ужаса глазами смотрела на меня и протягивала вперед руки. Абажур собирал весь свет лампы на мой стол и книгу, а кровать, стоявшая на другом конце длинной комнаты, едва намечалась в непрозрачном, тяжелом сумраке. И, окутанная этим сумраком, худая и тонкая, с распущенными волосами, Сара походила на видение.

— Он… он… — шептала Сара, глотая воздух, — он, опять он… он…

Я уже знал, что все это означает.

Лет пятнадцать тому назад, когда Сара была еще в низших классах гимназии, в городке, где она жила, произошел погром. Лудильная мастерская ее отца и примыкавшая к ней квартирка в несколько минут были разбиты в пух и прах. Вся семья успела спастись вовремя, но Сара, таскавшая за собою четырехлетнего братишку, отстала. Отделившийся от толпы громил, огромного роста босяк вышиб из ее рук мальчугана, а ее самое схватил подмышки и понес на погребицу… Там, впотьмах, он оступился и упал, вместе с Сарой. Воспользовавшись этим, девочка, с переломанной ключицей и окровавленным лицом, вскочила на ноги, взобралась на крышу сарайчика и бросилась с нее вниз, на соседний двор…

Этого босяка Сара часто — особенно после каких-нибудь сильных волнений и огорчений — видит во сне. И, когда он ей снится, она стонет мучительным, тяжелым стоном, а потом, в течение нескольких дней, ходит разбитая, растерянная, и лицо у нее делается тупое, напряженное, — такое, каким оно бывает у эпилептиков после сильного припадка.

На этот раз такое состояние продолжалось у нее больше обыкновенного, и мне это обстоятельство пришлось как нельзя более кстати.

— Вот, вот тебе привет из России! — торжествующе говорил я. — Этот босяк тоже родной тебе? Да? Ему ты тоже нужна?

Сара не возражала.

Она тупо смотрела в сторону, и глаза ее были не темно-коричневые, как всегда, а какие-то серые…

— Нужно страдать какою-то специальною извращенностью чувств, какою-то моральною искалеченностью, чтобы все-таки стремиться к этим «родным»! Да, именно моральной искалеченностью, моральным уродством!

Взмахивая руками и стараясь придать своему голосу и лицу выражение язвительной иронии, я продолжал:

— Nostalgie! Тоска по родине! Какая у нас родина? Какая у нас может быть по ней тоска?..

Я знал очень хорошо, что теперь Сара возражать не способна, я знал, что бью лежачего, от этого меня коробило, но я говорил себе, что надо ковать железо, пока оно горячо, и продолжал язвить…

VI

Я продолжал язвить и в следующие дни.

Но по мере того как Сара освобождалась от влияния кошмара, нападки мои становились все слабее и реже. Они прекратились совсем, как только я заметил, что Сара достаточно владеет собою, чтобы дать мне надлежащий отпор.

К этому времени мне стало выясняться, что моя язвительность и ирония производят на Сару не лучшее впечатление, чем и мое глубокомыслие… И я притих и сжался и о России не заикался уже ни единым словом. Сара о ней не говорила тоже, — и опять потянулась у нас прежняя тягостная и скучная жизнь.

В отношениях моих с Сарой, как я этого и ожидал, появилось еще больше натянутости и фальши. Я как-то глупо робел и, насколько мог, избегал ее общества. Так как Сара ложилась рано, то и поднималась она с рассветом. Я же, напротив того, засиживался до полуночи и вставал не раньше восьми. За десять лет нашего супружества я не сумел привыкнуть к «куриному» распределению времени Сары и не переставал из-за него воевать с нею.

— Уже спишь! — недовольным тоном говорил я, когда, в начале восьмого, глаза Сары начинали смыкаться…

Она виновато улыбалась, делала усилия, чтобы превозмочь сон и оживиться, но через полчаса глаза ее слипались окончательно, и лицо принимало такой комически несчастный вид, что я, смеясь, сам уже отсылал ее спать…

Теперь я мысленно благодарил Сару за такое распределение и спрашивал себя, что бы это было, если бы бесконечные зимние вечера надо было проводить вместе?!

Даже тот получас, который мы за обедом должны были просидеть друг с другом, на противоположных концах стола, казался мне томительно длинным, и, боясь молчания, я заблаговременно приготовлял темы для разговора: что-нибудь о больных, о выборах нового мэра, о том, что жена мясника Мартен бьет своего мужа и по ночам ходит на свидания к кюре… Если Сара интересовалась моими рассказами и задавала по их поводу какие-нибудь вопросы, мне делалось весело и хорошо, я оживлялся и впадал в болтливость, как если бы хватил лишнюю рюмку вина. А когда она слушала рассеянно и невнимательно, мною овладевала оторопь и досада, я в замешательстве заминал разговор и, не зная, что делать, начинал придираться к Яше, — к тому, что он кладет на стол локти, что он забрызгал супом салфетку…

Спустя некоторое время, я изменил свое поведение.

Я стал прикидываться, будто считаю, что ничего особенного у нас не происходит. Случилась заминка, неприятность, мы о ней поговорили, и делу конец. Теперь все идет, как и раньше шло, как и должно идти. Я доволен и ничего другого мне не надо…

Но эта игра была слишком уж неумна, она утомляла меня, и я только сильнее запутывался.

Временами во мне закипала глухая вражда, в душе загоралось желание объясняться, ссориться, упрекать, но все это проходило довольно скоро; я увядал, терялся и пристыженный глубоко грустным лицом Сары начинал вдруг чрезмерно суетиться, усиленно о чем-нибудь хлопотать — без всякой-надобности, без видимых причин…

Хуже всего было для меня то, что я нигде не видел для себя опоры — ни во внешних обстоятельствах, ни в себе самом.

Если бы я мог сказать себе и теперь — как мог это делать раньше: «Прав я, а Сара чудит», — я бы все-таки так сильно не подавался и не падал духом. Но сознания своей правоты у меня не было. Твердую, вполне надежную почву я чувствовал под собою только один раз, в течение только одного часа, — когда заявлял Саре, что Яшу придется пустить по «пшеничной части». Но, однажды подавшись, почва эта расшатывалась все больше и больше, и теперь, с возрастающим смущением, я допытывал себя — точно ли я потому сижу здесь, что не признаю «родных», да и правда ли, что я их не признаю?..

Дать на эти вопросы ответ прямой, ясный я не хотел или не умел, или боялся. Но когда мне припоминалось, что так еще недавно я говорил о какой-то извращенности чувств и иронизировал над nostalgie, — я брезгливо хмурился и мысль свою старался перевести на что-нибудь другое.

VII

Оттепель в этом году наступила рано, и в начале марта стояла уже настоящая весна.

Теплый ветер весело шумел в оживавших полях, врывался через открытые окна в дом, хозяйничал там и бушевал, хлопал дверьми, сбрасывал на пол бумаги.

По небу стремительно носились сверкающие как расплавленное серебро облачка и то сгущались в небольшую, но темную, почти черную тучу и разражались быстрым и теплым дождем, то убегали совсем, и тогда солнце светило так ласково, дружелюбно…

Начинались работы на виноградниках и на огородах, и я тоже занялся ими: подрезал лозы, цеплявшиеся по стенам моего дома, копал землю, сажал лук и сеял ранний горох.

Крестьяне торопились засевать овес. По их мнению, овес, посеянный позже марта, плох качеством, и лошади его не едят: «l’avoine d’Avril est pour le cabril»…

Когда я впервые услыхал эту поговорку, мне стало как-то особенно грустно: я вспомнил о русском мужике, — о том, что иной раз не только его козленок, но и сам он рад был бы поесть мартовского овса…

Консультации я в этот день давал коротенькие, небрежные, и в обращении моем с больными было что-то сухое, холодное, почти враждебное…

Вообще, в эту пору я особенной приветливости не выказывал.

Я работал без увлечения, почти механически, и мне даже странно было подумать, что несколько месяцев тому назад я терял аппетит и сон от каждого даже не очень значительного осложнения у больного, и наоборот, чувствовал себя счастливым и приходил в умиление, когда какой-нибудь трудный больной начинал поправляться…

Мне вспоминался один вечер; я возвращаюсь с объезда домой и всю дорогу думаю о том, что маленькой Марточке Лебрэн лучше, что неврастеничку Жанмер больше не мучат дикие видения, что туберкулезного Гарнье подкожные впрыскивания арсикодила подкрепили до неузнаваемости — и так это все меня радует, таким ясным это переполняет меня счастьем!..

Потом, при въезде в деревню, я издали замечаю кузнеца Тиона, прожигающего в большой деревянной раме — будущей бороне — дыры для зубьев, — и новая волна счастья приливает к размягченному сердцу. Этот Тион умирал. Кюре его уже «администрировал», могильщику Жако, ввиду предстоящего ему заработка, в кабаке старого Виара уже открыли кредит, но я больного отстоял и спас. И вот, теперь он стоит передо мной, крепкий и сильный, и с красивою ловкостью размахивает огромными пудовыми щипцами.

— Ça marche-t-il? — кричу я ему на ходу.

— Mais ça marche à merveille, je vous remercie… Видите морковку рву!

И, радостно скаля зубы, Тион показывает мне свою морковку — докрасна накаленный железный стержень, — и потом с силою нажимает им на рейку бороны.

Я останавливаюсь и долго, с любовью и благодарностью, смотрю на закоптелое лицо кузнеца…

Когда я теперь все это припоминал, я испытывал не радость, а уныние, почти досаду, и о Тионе думал с какою-то глухою, возмущавшею меня, но неодолимою неприязнью…

Я видел теперь, что Сара была права, когда говорила о чувствах мамки.

«Цинга… все виды тифа… треть населения уносят…»

Эти слова ее часто звучали в моей душе. И, может быть, именно оттого, что теперь мы о России не говорили, они беспокоили меня особенно сильно.

Если бы начался разговор, я опять стал бы возражать, стал бы спорить, может быть, и раскипятился бы, и разозлился — и, в самом этом кипении, шуме и крике нашел бы для себя облегчение. Теперь же кричать не приходилось…

И опять вставали во мне параллели и сравнения, и я их больше не отгонял, и вместе с думами о цинге и непереводящемся тифе они тихо и верно делали свое дело…

Русские журналы я теперь не «просматривал», а читал, читал внимательно, вдумчиво и, нередко, с чувством боли и щемящей тоски…

«Пеллагра распространяется у нас с поразительной быстротой. Шесть недель, тому назад были отмечены ее первые жертвы, а теперь в уезде насчитывают уже сотни пеллагрозных. Лечение, состоящее в замене кукурузной муки ржаной, дает очень хорошие результаты. Больным, представляющим свидетельство о бедности, выдается ржаная мука, пуд на месяц. До сих пор на этот предмет израсходовано 437 руб.52 коп. Решено было выписать, брошюру доктора Лубянского, трактующую о пеллагре, и написанную очень популярно, в количестве пятисот экземпляров и раздавать ее грамотной части населения бесплатно».

Я прочитываю эту корреспонденцию раз, прочитываю ее два раза…

Я сижу молчаливый, хмурый, — и когда потом приходит шорник Акен попросить на десять су карболки, я почти не отвечаю на его поклон, смотрю на него исподлобья, — как если бы он был мой враг, — и думаю: «У тебя вот пеллагры не будет!..»

Я сержусь на себя за эти мысли, сержусь и за свое дурное настроение, а всего больше за тайное чувство виноватости, которое не перестает меня томить — и, чтобы освободиться от него, я опять начинаю разжигать в себе злость, начинаю думать о погромах, «выдворениях» и процентных нормах, — но действует это как-то слабо, и на сердце у меня по-прежнему и сумрачно, и неспокойно…

VIII

«А всех этих милых настроений, вероятно, не было бы и в помине, — подумал я как-то раз, — если бы я находился в положении, например, Стасевича, и мне вернуться в Россию было бы невозможно!.. Если бы я был политическим эмигрантом…»

«Да, конечно!.. Нет пути!.. Замурован вход, — или в Якутскую область ступай… Сидели бы тогда смирно, и не мучились…»

Я часто возвращался к этой мысли… и минутами искренно сожалел, что за мной нет каких-нибудь «историй», хотя бы просто от солдатчины убежал, что ли — и что никаких специальных затруднений при возвращении в Россию я не встречу.

В одну из таких минут у меня мелькнуло соображение, что ведь можно же создать себе «затруднения».

Это вовсе не так трудно

Замуровывать ход в Россию — это уж слишком радикально, — можно придумать что-нибудь другое. Можно, например, прикрепить себя здесь, на месте, можно опутать себя разными нитями так, чтобы отъезд отсюда сделался затруднительным, почти невозможным.

«Мы тут ничем, решительно ничем не связаны, — думалось мне. — Как птицы на ветке, — снялись и улетели. Мебелишки, обстановки, и то почти нет, и в двадцать четыре часа могли бы собраться в дорогу. Эта легкость отъезда, во всяком случае, не нужна… Все равно, вот как если дома заряженный револьвер лежит: в тяжелую минуту взял и бацнул себе в лоб. А нет оружия дома — тяжелая минута прошла, и потом еще до ста лет и жить, и Бога славить будешь…»

И стал у меня назревать некоторый план…

Сначала он казался мне смешным, нелепым, и я занимался им больше так, для забавы, чтобы отвлечься от мрачных настроений.

Но потом, мало-помалу, я стал с ним свыкаться и стал верить, что, пожалуй, и в самом деле он выручит…

«Дело ведь в том, — принимался я объяснять себе, — что логики во всем этом моем беспокойстве, après tout, все-таки нет… Я мягок, слаб, я — баба, — и заражаюсь от Сары. Я боюсь ссор, боюсь шума, а войны безмолвные меня изводят вконец. Не могу их выносить! Я готов на всякие уступки, но ведь это делу только вредит. И если бы вместо того, чтобы поддаваться Саре, я сумел подчинить ее себе, то мир у нас наступил бы скорее… Да, это верно…»

И я стал приступать к осуществлению своего плана.

Надо было проделать хитрую штуку.

Надо было забежать самому себе за спину, связать собственные локти и накрепко приковать себя к полу…

— Пятнадцатого апреля истекает наш квартирный срок, — обратился я однажды к Саре. — Я думаю, что если теперь снять квартиру лет на пять и заключить письменное условие, то мосье Бурот согласится сделать значительный ремонт.

«Сейчас ты поднимешь бурю, — думал я при этом, — ты начнешь кипятиться, волноваться… Ну, ничего! Потом утихнешь…»

К удивлению моему, Сара не подняла никакой бури. Она только зорко на меня поглядела, покраснела слегка, — и отвернулась.

— Дикое у них обыкновение строить двухэтажные чердаки, — продолжал я. — Вот этот чердак надо будет переделать в комнаты… Нам нужны еще две комнаты, для тебя и для Яши.

Сара молчала.

— Яша растет, ему отдельная комната необходима. Потом необходимо облицевать цистерну цементом.

Сара продолжала молчать.

— Сад хорошо бы обнести решеткою, — настаивал я. — Как ты думаешь?

— Да.

— Я переговорю с Буротом.

— Переговори.

— В воскресенье мне надо быть в Римокуре, и там я поговорю с мосье Буротом.

Я постоял некоторое время, ожидая чего-то.

Но ничего не случилось.

— Да, я с ним поговорю, — повторил я и вышел из комнаты.

В сущности, все улаживается недурно.

Бури нет, — и отлично. Дикому «да» Сары и «переговори», ее молчанию надо противопоставить — твердость духа и непреклонность. Непреклонность, вообще говоря, вещь необходимая, — в особенности для тех, кого судьба не балует и кому все приходится брать с бою. Сколько раз уже страдал я от отсутствия непреклонности! Я могу спроектировать какое-нибудь хорошее дело, могу отлично его обдумать во всех деталях и начать приводить в исполнение, но потом, вдруг станут разъедать меня сомнения, пойдут разные колебания и страхи, и я остановлюсь на полпути. Черта пагубная!

И именно ей я обязан, между прочим, и тем, что я не инженер, а врач. Да!.. Но надо же, однако, когда-нибудь научиться быть мужчиной!.. И в конце концов Сара и сама нуждается в твердом и решительном руководителе. Киснет она, кисну я, и у обоих не жизнь, а сплошная тревога. Надо быть решительным, непреклонным. Вся штука в этом. Сумей я это сделать, и Сара сама же потом будет рада.

Рассуждения эти приводили мне на память Шмиль-Волфа, моего ребе, который, истязая учеников, тоже проявлял непреклонность и тоже говорил, что впоследствии они сами же будут довольны, — но от приведения своего плана в исполнение я все-таки не отказывался.

И, еще не дождавшись воскресенья, когда я должен был увидеться с мосье Буротом, моим домовладельцем, я взял и купил продававшийся по случаю щегольской и почти совершенно новый кабриолет…

«Нужно идти прямо, нужно идти решительно!» — подхлестывал я себя.

А Саре я объяснил, что незачем летом таскать тяжелый фаэтон. Кабриолет в четыре раза легче и Бишету не будет утомлять. Править я буду сам, а Воймен пусть занимается огородом. Если фаэтон поберечь, он мне двадцать лет прослужит.

Сара не спорила.

К самому факту приобретения кабриолета и к рассуждениям по поводу него она отнеслась с такою же безучастностью, с какою относилась и к тому, что я с метром в руках лазил теперь по чердакам и сараям и, измеряя их, озабоченно твердил, что вот здесь надо будет пробить дверь, там поставить простенок, а лестницу перенести туда…

«Да полно, разве это будет? — мелькало иногда у меня в голове. — Разве не вздор это, не ребячество?..»

И мне делалось неловко, досадно, и в то же время немножко смешно.

Мне начинало казаться, что я разыгрываю какой-то плохонький водевиль — и принимаю его за нечто серьезное, за настоящую жизнь… Мысль эту я, однако же, старался всячески отгонять…

Я хмурился, принимал холодный, важный вид и с суровою деловитостью начинал обсуждать с Войменом, во сколько должна обойтись постройка новой конюшни, и не будет ли выгодно дать Бишете faire un poulain.

— Вам бы купить этот домик, — приохочивал меня Воймен, — все бы по своему вкусу и перестроили.

— Я посмотрю, — отвечал я, — может быть, и куплю.

В воскресенье я поехал к Буроту, а в четверг, рано утром, Бурот, с двумя каменщиками, приехал ко мне.

Все четверо мы долго обсуждали, вычисляли, измеряли, лазили на крышу, спускались в цистерну. Я весь выпачкался в иле и в паутине, и, когда был в погребе, оступился и чуть не свалился в выбоину.

Мосье Бурот, отставной военный, маленький, чистенький, с розовым личиком и с седою раздвоенною бородой старичок, любезный и сладкий, как могут быть сладки французы, когда они этого хотят, — в вопросах деловых оказался, однако, довольно прижимистым. Ремонт он соглашался сделать, но потребовал условие на шесть лет и, квартирную плату повысил на целых триста франков в год. Это было много, и я долго спорил и не соглашался, но в конце концов должен был уступить.

Когда все было улажено, у нас вдруг возник новый торг — из-за решетки вокруг сада.

Мосье Бурот говорил, что решетка обойдется слишком дорого, и соглашался только на проволочную сетку. Я же решетку требовал с таким азартом, как будто без нее вся моя жизнь будет испорчена навсегда. И, добиваясь ее, я, в сущности, хотел, чтобы Бурот не сдался… Этот шумный торг заглушал чувство неловкости и стыда, теснившее мою грудь, и отдалял минуту, когда Бурот уйдет и мне нужно будет остаться с Сарой с глазу на глаз…

— Вы заставите меня отказаться от вашей квартиры совсем, — угрожал я, — я найму дом нотариуса.

— Как угодно.

И, обратившись к Саре, — она в эту минуту вошла в кабинет за тетрадками Яши, — Бурот склонил набок свою розовую лысину и сказал:

— Madame, vous allez avoir un petit boudoir comme Madame Loubet n’en a pas dans son Elysée.

Сара поблагодарила.

— Qui, c’est moi qui m’en charge, — подтвердил старичок и вздохнул.

Целый час еще бился я с упорным любезником и решетки все-таки не получил.

Приходилось сдаваться.

Мосье Бурот выпил две рюмки малаги, закусил бисквитом и ушел, вместе со своими каменщиками. И пока он спускался с крыльца и пересекал улицу, я стоял посреди комнаты, следил глазами за развевавшимися рукавами его крылатки и растерянно спрашивал себя: «Так что же это такое?.. Так как же?.. Дело, значит, сделано? Слажено?»

Что-то твердое и жестокое стало подыматься у меня в груди.

Горько мне сделалось, горько и стыдно, — страшно стыдно…

И если бы я не сдерживал себя, то, кажется, взял бы, подсел к столу, подпер голову руками и заплакал…

«Зачем все это так глупо выходит? Глупо, безобразно, пошло… Откуда все это? Для чего?..»

Я продолжал стоять неподвижно, и во всем теле, во всех членах ощущал сильную, неодолимую усталость.

«Непреклонность, решительность…»

Я горестно усмехнулся и обеими руками сделал такой жест, как если бы стряхивал с них что-то грязное и клейкое…

Потом я вышел в конюшню, кликнул Воймена и приказал ему подать лошадь.

Надо было ехать в Трампо, к больным, за пятнадцать километров. Но уезжать мне не хотелось. Меня, — странное дело, — меня стало тянуть к Саре… Я Сары стыдился, я ее боялся, и от одной только мысли, что вот сейчас она может войти, и взгляды наши встретятся, мне делалось жутко, — и все-таки меня к ней тянуло, тянуло неудержимо…

Так бывало в детстве: мать меня побьет и прогонит, а я, весь в слезах, сгорая от стыда и не смея поднять глаз, приниженный, убитый, неотступно за ней плетусь, боюсь, дрожу, но отойти не могу, и все жмусь к ней и жду — новой казни? прощения? ласки?..

Я долго собирался в дорогу.

Я долго и медленно одевался, — а одевшись, долго и медленно укладывал свою дорожную аптечку…

Из спальни доносился до меня голос Яши. Мальчик своими словами и, по обыкновению, наполовину по-французски рассказывал басню «Квартет».

Я стал прислушиваться к его рассказу и к голосу Сары, поправлявшей мальчика …

И, не сознавая толком, чего я хочу и зачем это делаю, я стал подыматься в спальню…

— Погода чудесная, — сказал я, останавливаясь на пороге и глядя себе под ноги. — Сарушка… Не поедешь ли со мной?

Сара посмотрела на меня, потом в окно, на небо, потом опять на меня, минуту подумала и согласилась.

«Слава Богу!» — с облегчением подумал я.

И как минуту тому назад я не знал, зачем я сюда иду и что скажу Саре, так теперь я не знал, чему я радуюсь, и только беззвучно повторял: «Слава Богу, слава Богу».

IX

В Трампо меня звали к одной бабе, которую накануне помял бык.

Три ребра у нее оказались переломанными, кожа и мышцы истерзанными, а левое легкое было продрано в двух местах. Пришлось накладывать на торс широкий пояс из липкого пластыря. Так как бок и спина у бабы были сильно изранены и от каждого прикосновения к ней она кричала и громко кряхтела, то задача моя оказалась особенно трудной.

Сара мне помогала.

Она нарезала из старой простыни бинты, ставила банки, массировала контуженные места. Работа расшевелила ее, голос ее сделался звонче, и в глазах появился блеск.

«Она могла бы быть счастливой, — тоскливо подумал я, — но я ей помеха».

Часа через два перевязка была сделана. Мы с Сарой осмотрели еще двух больных, — одного туберкулезного, другого с зобом, напились молока и поехали домой.

Был пятый час.

От пахавших людей и от лошадей ложились длинные тени. Поля направо тянулись далеко, плоские, ровные, ничем не стесненные. По левую сторону они упирались в откосы, не очень высокие, но длинные, густо заросшие соснами и дубом. Впереди, на горизонте, в конце дороги, прямой и ровной, как струна, среди темных садов чуть заметно белели лервильские дома, и между ними, высоко к небу, узкой синеватой полоской подымалась колокольня. Я все смотрел вперед, на эту колокольню, но видел не ее, а черно-багровый, истерзанный человеческий бок; и мне думалось при этом, что вот, как измят и изуродован этот бок, так изуродована и обезображена жизнь Сары…

«Жизнь Сары? А моя?..»

Когда мы были уже по другую сторону Лервиля, Сара обернулась ко мне лицом и спросила:

— Что же, Иосиф, кончил ты с Буротом?

К удивлению моему, этот вопрос я встретил без всякого неприятного чувства.

— Кончил, — ответил я.

И в моем тоне не слышно было ни растерянности, ни раздражения, ни желания замять разговор. Я был спокоен, доверчиво и с любопытством ожидал, что скажет Сара, и это мне самому казалось странным.

— Так, значит, решено, мы остаемся здесь?

— Это, Сара, не теперь решалось… Allez, Bichette!

Я ударил лошадь вожжой.

— Этот вопрос мы обсуждали в Париже, прежде, чем сюда приехали.

Сара потупилась.

— Вот что, Иосиф! — начала она минуту спустя. — Надо все-таки нам объясниться. Ты этих разговоров не хочешь, ты их прямо запретил, и я вот сколько уже времени молчу — все ношу в себе… Но вечно ведь это продолжаться не может…

— Я «запретил разговоры»? — перебил я. — Как это я могу запретить?.. Я ничего не запрещал.

Сара окинула меня испытующим взглядом.

— Ну, хорошо, пусть… Я теперь повторю то, что уже говорила: я не понимаю, с какой стати мы здесь… Я не могу себе это простить и не могу с этим помириться. Не могу!

Сара вдруг сильно заволновалась, и на щеках ее, под висками, выступило два красных пятна.

— Ты не понимаешь, с какой стати мы здесь, — мягко сказала я, — а я не понимаю, с какой стати мы должны ехать в Россию… Allez, allez, Bichette, allez… Ты хочешь объясниться — отлично! Я тоже этого хочу. И я скажу тебе откровенно: я много думал о твоем стремлении в Россию и понять его все-таки не могу. Между прочим, хотя бы вот почему: ведь ты знаешь, что могло бы случиться, если бы мы туда поехали? Знаешь, какую штуку может с нами сыграть судьба?

Я смотрел на вспотевшую спину лошади, и снисходительная ироническая улыбка играла у меня на лице.

— Ну вот, представь ты себе такое положение: приехали мы с тобой, положим, в голодные места, в деревню; приехали и стали работать, — со всей горячностью, со всей любовью… И вот, в один прекрасный день, эти же самые мужички, для которых мы работаем, возьмут и устроят ве-ли-ко-лепнейший погром, и нас же с тобой изобьют.

— Ну так что ж? — строго спросила Сара. — И изобьют… «Изобьют, потащут на погребицу…» У тебя это какие-то arguments suprêmes. Ты забываешь, что эти избивающие — люди несчастные, темные, слепые. Они страдают, они вымирают, они знают, что злой враг есть, но разобрать путем, кто он, где он, они впотьмах не могут, и сослепу набрасываются на еврея.

В голосе Сары звучали горячие, скорбные ноты, и ноты эти шли мне прямо в сердце.

— «Сослепу», — процедил я, — моим ребрам не все ли равно, слепой их перебьет или зрячий… И потом я вот еще что скажу тебе: не одни слепцы на нас обрушиваются. Нам и от культурных слоев достается тоже. А симпатии, или хотя бы просто сострадания к нам не выказывает никто.

— Это неправда! Сострадание есть. А если оно выражается не так ярко, как хотелось бы, так что же? Время теперь такое. Оно не для нас одних мрачно… Эту ошибку, или, если хочешь, эту несправедливость делают многие из нас: плачутся на горестное положение евреев, и при этом совершенно забывают об общем ходе вещей, об общем строе всей жизни… Стонут в «черте»! А ты из черты выгляни. Там что делается! Стон, плач, предсмертный хрип… Для живущих там тоже ведь существует «черта», — не географическая, а другая, может быть, не лучшая, и для них ведь даже телесное наказание еще существует… Такое время… Но только… Ах, Иосиф… — вдруг оборвала себя Сара и быстрым движением отстегнула ворот пелерины. — Да ведь это все разговоры побочные, и мы совсем не то говорим, что нужно… Я подойду к делу прямо и скажу теперь все. Ты воображаешь — или, может быть, только стараешься воображать — кто тебя разберет! — ты воображаешь, что ты и тут нужен, что ты и тут служишь ближнему. Но так служить, как ты, служит ему и лавочница Птижан: ей дадут двенадцать су, и она отпустит фунт сахару. Это не служба, это — торговля… Ты твердишь, что рад, что «разделался с родными». Я знаю, что это неправда, но мы это оставим, и я вот о чем тебя спрошу: отчего же ты бросил своих кровных? Евреев отчего ты оставил? Отчего ты к ним не идешь?

Сара смотрела на меня в упор, и в сверкавших глазах ее и в дрожавшем голосе было выражение негодования и брезгливого гнева.

Во всякое другое время это выражение испугало бы меня, оскорбило, возмутило.

Теперь оно вызывало во мне чувство, близкое к радости. Это выражение было мне союзником. Оно помогало мне, помогало победить себя, помогало разбить и отбросить прочь ту крепкую, уже сильно надтреснутую, но все еще державшуюся кору, в которую, как ядро в скорлупу, заключена была моя душа…

Мне казалось, что разрешение идет, что оно близко, и что скоро я освобожусь — совсем, окончательно — и от жалкого нытья, и от нелепых дрянных поступков…

— Что ж ты молчишь? — сильнее волнуясь, продолжала Сара. — Я спрашиваю тебя: отчего ты не идешь в «черту»?.. Ты чуть ли не роль какого-то мстителя за евреев берешь на себя, а сидишь здесь и пальцем о палец для них не ударишь. В России евреи-земледельцы теперь голодают, у них цинга и голодный тиф, — отчего же ты к ним не идешь? Отчего?.. А, ты все молчишь! — с каким-то горьким торжеством вскрикнула Сара. — Ты молчишь! Ну, так я за тебя отвечу. Ты оттого к ним не идешь и оттого сидишь здесь, что это тебе удобно! Тебе!.. Тебе надо поспокойнее устроить свою собственную особу. Да, только это! Ничего, кроме усиленных забот о твоих ребрах, у тебя нет… Тебе здесь спокойно, тебе в физиономию не плюют, тебя на «погребицу» не тащут, тебя ограничительные правила и узаконения не давят, твой сын будет свободным гражданином свободной страны… Тебе хорошо, ты удовлетворен… А там дома…

Голос Сары оборвался.

— Боже мой! Боже мой! — вырвалось у нее через минуту. — Сижу здесь, в стороне, за тысячи верст от всего, что там делается, и сын мой ни борьбы той, ни тех страданий никогда не узнает!

Сара поникла головой и отвернулась.

Мы проезжали мимо мельницы.

Старое здание с высокой крышей почти все закрыто было ивами и тополями.

Во дворе, на берегу узенькой, аршина в два, речонки стоял огромный воз, и люди, обсыпанные белым, нагружали его тяжелыми кулями. Три толстые лошади, запряженные цугом, стояли дельтой и, звякая бубенчиками, щипали светлую травку. Моя Bichette свернула было и направилась к ним, но я натянул вожжи, прикрикнул, и лошадка покорно пошла, куда надо.

«И меня тоже нужно вести, — подумал я, — иначе Бог знает куда забрести могу…»

И вдруг явилось у меня желание взять руки Сары и припасть к ним губами. Но сделать это я как-то не решился…

Я неловко завозился на коротком сидении кабриолета, потом нагнулся и стал заботливо оправлять покрывавший мои ноги коврик…

Километра три мы проехали молча.

Из-за лесистого выступа горы стала медленно выползать наша деревня.

— Так чего же, собственно, ты бы хотела? — тихо спросил я.

— Чего бы я хотела? Да ты это знаешь….

Голос Сары был строгий, звонкий, но в то же время в нем слышалась и явная усталость. Убедить мена она, по-видимому, уже не надеялась и продолжать разговор считала бесполезным.

— У нас в России есть дело, есть пост на всю жизнь, — и мы должны его занять.

— То есть мы должны пойти служить мужику? — задумчиво проговорил я.

— Мужику, еврею — это все равно. У мужика и у еврея интересы общие. Что бы там ни говорили, а наша судьба тесно переплетена с судьбой русского народа: когда несчастнее он — больнее делается и нам; если солнечный луч упадет на него — пригреет и нас… Когда не будет в России голодовок, не будет переселенцев, когда вдвое уменьшится процент смертности, а процент неграмотных будет не восемьдесят, а восемь, два, один — хорошо будет и нам.

— Не знаю, — тихо проговорил я неопределенным тоном.

— Придет время, когда весь свет солнца и вся его теплота прольются на Россию, — и тогда конец будет и нашим страданиям. Еврейский вопрос разрешится сам собою и упразднится навсегда.

Сара помолчала.

— Впрочем, что ж! — прибавила она и вздохнула. — Тебя, мне кажется, вовсе не это интересует…

Солнце нижним краем своим уже коснулось земли.

Потянул ветерок, и затрепетали, заговорили тонкие ветви ив над речонкой. Сара обтянула полы пелеринки и застегнула воротник. Глаза ее, прекрасные, большие, устремлены были на горизонт, затянутый таинственными лиловыми тонами, и, казалось мне, что-то высматривали там и искали…

X

Через четверть часа мы подъезжали к дому.

Миретка, издали завидев свою приятельницу Bichette, с радостным лаем бросилась к ней навстречу. Воймен и Яша стояли у ворот и поджидали нас.

Подле дома я соскочил с кабриолета и, отдав вожжи Воймену, взошел на крыльцо.

— Monsieur Bourotte est venu, monsieur Bourotte est venu! — весело запел Яша, прыгая на правой ноге, а левую поддерживая руками.

— Надо, Яша, всегда говорить по-русски, — внушительно сказал я, — чего хотел monsieur Bourotte?

Яша удивленно посмотрел мне в лицо и сейчас же затараторил опять:

— Monsieur Bourotte а dit… Мосье Бурот сказал . . . qu’il а réfléchi… он… перемыслил… и он согласен, il veut bien поставить, в саду решетку, а не… вот это вот, как это называется…

Яша в замешательстве кривил рожицу и нетерпеливо чмокал языком.

— Что на телеграфе! — выпалил он, наконец. — Pas un fil de fer.

— Очень хорошо!

Я ласково отстранил мальчика и, не торопясь, стал подыматься в спальню.

Там я снял с себя пальто, отстегнул манжеты, поставил их на комод и опустился на край кушетки.

«Ну, а теперь что?» — спросил я себя.

Ответа не было.

Несколько минут прошло, и ни одна мысль не зарождалась в моей голове.

В душе было тихо, — тихо, спокойно, хорошо, а физическое ощущение было такое, как если бы я долгое время таскал на себе тяжелую, ношу и теперь вдруг отбросил ее прочь…

До сих пор предо мной стояла тьма, — и в этой тьме я не видел никакого выхода.

Для чего работать?

Где цель?

Что можно сделать?..

В памяти вставал несчастный образ «ни за что» погибшего Когана, и я говорил себе, что что-нибудь в этом роде ждет и меня.

Сбитый с пути, испуганный, растерявшийся, без Бога в душе, я опустился, отошел к сторонке и хлопочу уже только о том, чтобы меня не били…

Да, Сара права: я весь ушел в «оберегание своих ребер». «Свободный, полноправный гражданин свободной страны», — выше этого перешибленные крылья уже не поднимают… От несчастий своего народа я малодушно отворачиваю глаза, не хочу о них и думать и, насилуя сердце, стараюсь отречься от «родных». Ах, к чему это все, к чему!

Я встал, прошелся по комнате и остановился у окна.

— К чему, к чему?..

Тихая, длительная дрожь прошла у меня по телу…

Я смотрел в сад, — как смотрел в него четыре месяца назад, когда Сара впервые заговорила о странности нашего положения. Сад был гол и сумрачен, видневшиеся за ним поля тоже были сумрачны и черны, как зимой. Но что зиме — конец, что дни холода и окоченения прошли, что настает пора обновления и света, — чувствовалось во всем, — и в этой бурой земле, и в темных деревьях, и в небе, белесоватом, кротком, весеннем.

И я знал, что дни холода и мрака прошли и для меня, и что происходивший во мне страшный процесс духовного омертвения пресечен…

Тихо, бесшумно, как бы боясь помешать тому необыкновенному, новому, что широкой волной вливалось в мою душу, я отошел от окна и спустился в кабинет…

На диване сидел Яша и, крепко сжав Миретку коленями, вплетал ей в ошейник пучки одуванчиков. Сара стояла у стены, и глаза ее были устремлены на мальчика. Что за лицо было у нее!..

Два года тому назад Яша был болен и был в опасности. В особенности страшна была одна ночь, когда мы с минуты на минуту ждали конца. Хлопотал около больного я, а Сара сидела у кровати, неподвижная, окаменелая и не сводила с ребенка глаз. Она прощалась с ним… И вот, теперь, на лице ее опять было то же самое, непередаваемое словами, выражение, которое искажало его и в ту памятную мне, страшную ночь.

— Что с тобой, Сара?

Сара вздрогнула, подняла голову — и направилась ко мне.

— Иосиф, — глухим, обрывающимся голосом проговорила она. — Не могу… Не в силах… Якова ты мне не дашь, я знаю, и я одна… Я уезжаю одна…

Я смотрел на Сару с испугом и как-то не сразу уловил смысл ее слов…

— Родная моя, — говорил я через минуту, захлебываясь и протягивая вперед руки.

Я, кажется, улыбался, слезы текли у меня по лицу, и я их не удерживал.

— Хорошая моя! Да не одна, а все… И к той борьбе, и к тем страданиям, все трое туда поедем, все…

* * *

В Париже и в Нанси, в Ecole de Médecine, вывешены объявления о том, что деревня, где я живу, приглашает врача.

Я обещал мэру пробыть здесь еще месяц, пока найдется врач. «Мебелишка» наша назначена в продажу, а для кабриолета, который я купил две недели тому назад, уже нашелся покупатель, — нотариус.

Мосье Бурот приезжал для подписания условия и привез два толстых альбома с образчиками обоев. Он долго не верил, когда я, извиняясь, объявил ему, что уезжаю в Россию. Он вообразил, что я пускаюсь на «truc», с целью выторговать у него новые уступки… Убедившись, наконец, что я говорю правду, он выразил сожаление, что теряет таких хороших жильцов, и стал прицениваться к моему письменному столу. Он по-прежнему любезен и галантен, но внутренно кипит и, наверно, говорит о нас: «les sales russes»…

Сара смотрит теперь как будто еще серьезнее и строже, чем раньше. Но мне ясно, что она счастлива… Что касается меня, то я продолжаю чувствовать в душе своей весну и расцвет… Я должен, однако же, сознаться, что в сердце моем, — когда Яша в радостном возбуждении, тыча себя в грудь пальцем, шумливо докладывал мосье Буроту: «nous allons rentrer dans notre pays à nous! à nous!» — что в сердце моем в эту минуту шевелилась невольная жалость, и я не мог не думать: «Бедный мой, бедный!..»

Давид Айзман
«Образование» № 12, 1902 г.