Дмитрий Крачковский «Праздничные дни»

У г-жи Шестаковой

Я получил такую записку:

«Уважаемый Афанасий Афанасьевич, в четыре часа мы едим блины. Буду рада видеть вас у себя. Жму руку. Шестакова».

В три часа с четвертью я закрыл книгу, — в которой профессор московского университета фон Галлен очень удачно развивал теорию о происхождении славян и говорил, что так называемая начальная летопись, читаемая нами по Лаврентьевскому списку, есть летописный свод, а не подлинная летопись Киево-Печерского инока, — надел черный сюртук и новый черный галстук. Когда-то мне нравились галстуки — узенькие с маленькой головкой и тоненькими хвостиками; теперь я предпочитаю широкие, как блин, — они закрывают всю грудь и не позволяют любопытному глазу заглянуть под жилет. Затем я положил книгу на определенное место, рядом с книгой моего уважаемого профессора, друга и наставника Винклера, который так удачно говорит об образовании городовых областей первой половины IX века, и вышел из дому.

У госпожи Шестаковой собирается цвет наших московских профессоров и я, как будущий стипендиат, всегда получаю приглашения на всякие завтраки, торжественные обеды и милые вечеринки. Правда, иногда я чувствую себя немножко неловко, когда общество очень многолюдно, и рядом со мною сидит гордость и краса университета — профессор Остерман, но, думаю, эта застенчивость с течением времени исчезнет. Я буду чувствовать себя великолепно.

Перед домом госпожи Шестаковой возвышается величественный стальной забор с золотою решеткою, и ворота почти всегда открыты. Но, если они закрыты, тогда нужно прижать ручку тяжелой калитки и с трудом раскрыть ее. Но в этот торжественный день ворота, слава богу, были открыты, и во дворе перед подъездом стояли кареты, ландо и коляски. И я сразу узнал темно коричневую карету профессора Доннар-Гиляровского — старика с одним вставным глазом, карету заслуженного профессора Риля, который не выносит резиновых шин и гремит железными колесами, и старинное ландо немца Бромбеуса, знатока юсов и церковно-славянских склонений. Кому принадлежали остальные ландо и коляски — я не знаю, но думаю, что это раскутились наши доценты и последовали примеру стариков.

Я вошел в подъезд, вытер, как обстоятельный и серьезный человек, ноги о голубой шерстяной коверчик, передал палку швейцару, пальто лакею, улыбнулся тому и другому, поправил галстук и поднялся наверх. На пороге гостиной меня встретила госпожа Шестакова, я поцеловал ее руку, а госпожа Шестакова сказала:

— Спасибо, милый, что пришел, — и я почувствовал прикосновения ее губ к своим волосам.

Сразу я вошел в себя, точно меня прохватило холодом, потом выпрямился, словно развернувшаяся пружина, переступил раза два с ноги на ногу и вошел в гостиную. Старики, заслуженные и величественные, сидели полукругом, как судьи древнего судилища, и одни перебирали колечки золотых цепочек, другие барабанили пальцами по лакированной поверхности прелестных столиков с золотою инкрустацией и хрупкими ножками, третьи улыбались покровительственно и величественно, а четвертые разговаривали и шептали что-то друг другу на ухо. Доценты, молодые магистранты и магистры, стояли за креслами стариков, рассматривали альбомы, гравюры, прозрачные картинки на окнах и красивыми руками гладили свои окладистые бороды.

Я подошел к старикам, очень вежливо поклонился, старики подняли свои глаза и, хотя не узнали меня, но все же протянули мягкие, влажные, как у архиереев, руки, всматривались в меня и моргали веками. В простенке между двумя высокими окнами с шторами бледно-коричневого сукна висела картина нашего любимого и известного художника Шатерникова, а возле картины — маленькая электрическая лампа с рефлектором. Я подошел к картине и начал ее рассматривать. Должен сознаться, что Шатерников часто злоупотребляет своею смелостью и громоздит одну на другую яркие краски.

Когда я рассматривал картину Шатерникова, профессор Риль, старик со львиной головой, начал кашлять и кашлял очень долго. Все замолчали, но когда Риль успокоился, госпожа Шестакова сказала:

— Мои дорогие друзья, пройдем в столовую, вероятно, наши блины испеклись и с нетерпением ждут нас.

Я повернулся спиною к картине Шатерникова, переступил с ноги на ногу, высморкался, обвел глазами всю гостиную — от угла до угла, и увидал, что профессор Риль вытирал глаза большим, как простыня, платком, вытирал слюну, проступившую в уголках губ, потом встряхнул львиной головой, спрятал платок в карман и двинулся в столовую. Вслед за профессором Рилем поднялся профессор Доннар-Гиляровский с огромным отложным воротником и тоненькой черной тесемочкой, потом ординарный профессор Обухов, хромой, одна нога у которого короче другой, с белоснежными волосами, торчащими бобриком, очень любезный у себя на дому и ворчливый на кафедре; немец Бромбеус очень стучал сапогами на высоких каблуках и, когда подошел к двери, столкнулся с профессором Обуховым, а потом отпрянул назад и сказал:

— Прошу извинить меня, дорогой товарищ.

Вслед за стариками в столовую вошла наша молодежь — талантливые и обещающие магистранты, а комик Джапаридзе — знаток Запада, который ведет иностранную политику в «Русских Отголосках» — на пороге столовой щелкнул пальцами, эластично приподнялся на носке ботинка, процитировал то восьмистишие Гомера, где боги хохотали, радуясь разливаемой амброзии и шуткам Гефеста.

У конца стола уже стояла госпожа Шестакова, приветливо улыбалась, показывала свои великолепные зубы, полной рукой приподымала крышку никелированной кастрюльки с первыми блинами, а рядом с госпожою Шестаковсй сидела сгорбленная старушка в черной наколке с золотыми серьгами и, когда все вошли, старушка приподнялась и опять села.

Я был в недоумении, так как никогда прежде не видал этой старушки. Но госпожа Шестакова рассеяла недоумение и сказала:

— Это моя дорогая тетушка, которая приехала из Каширы.

Я шел в хвосте доцентов и заслуженных профессоров и меня занимал вопрос, где укажет мне место госпожа Шестакова — возле себя, посередине стола, или с противоположной стороны — у дубового буфета. К сожалению, я очутился возле дубового буфета, между двумя неинтересными людьми: приват-доцентом Горюновым, который читает курс эстетики; у него неприятный запах пота от ног и он часто вытирает ладони рук носовым платком, а с другой стороны — стипендиатом Фоком, молчаливым человеком, совершенно неподвижным.

Как всегда, перед началом общей еды все долго молчали, и каждый рассматривал те кушанья, водки и закуски, которые стояли на столе. И я не могу удержаться от удовольствия перечислить хотя бы часть того что увидал, а потом попробовал. Перед профессором Рилем стояли апельсины, груши, яблоки, виноград и огромный сиг с деревянной палочкой во рту. Перед профессором Обуховым — второй сиг, вдвое больше первого, тоже с деревянной палочкой и обнаженным золотистым мясом. Расстояние между профессорами Рилем и Обуховым было занято бутылками и стояло их пять — одна возле другой. А перед приборами Бромбеуса и Доннар-Гиляровского — огромная белая рыба, захватившая четверть стола, и своею мордою она смотрела на госпожу Шестакову, а хвостом — на моих молчаливых соседей Фока и эстета Горюнова.

Спиртных напитков я не употребляю, но в такие торжественные дни, как этот, я позволю себе немножко выпить и с удовольствием слежу, как преграда, которая стоит между мною и этими заслуженными людьми, постепенно падает и наступает желанное сближение.

Мне даже вредно пить; на следующий день я чувствую слабость в руках, в ногах и с трудом запоминаю прочитанное. Но все же я пью — одну рюмку, другую, третью и даже четвертую.

И теперь я сказал эстету Горюнову:

— Выпьем.

Эстет Горюнов налил себе и мне по большой рюмке какой-то желтой водки, и мы чокнулись. И, когда мы чокались с эстетом Горюновым, все старики — ординарные и заслуженные, доценты и магистранты — подняли свои рюмки и пили за здоровье госпожи Шестаковой. Я не мог не присоединиться к общему тосту, даже поднял свою рюмку и сказал:

— Пью за ваше здоровье.

Водка обожгла мое горло, и сейчас же по всему телу разлилась приятная теплота.

Я сразу стал смелее и спросил эстета Горюнова:

— Вы когда начнете ваш курс?

Горюнов посмотрел на меня, вытер губы, помолчал и сказал:

— В следующую среду,

— Как всегда, с Дюррера?

— Конечно, как всегда, с Дюррера, — ответил Горюнов и вытер салфеткой свои потные руки.

Потом я выпил одну за другою три рюмки и, когда выпил последнюю, — смело поднял глаза на профессора Риля и, встретив его взгляд, я не опустил своих глаз. Старик Риль внимательно разглядывал меня, а потом забыл обо мне и принялся доедать своего сига вместе с блинами. Блины приносили много раз. Я не предполагал раньше, что наши профессора — любители этого кушанья. Например, Доннар-Гиляровский съел двенадцать штук. Он ел их с маслом и сметаной; потом перекладывал между блинами — одним, другим и третьим, по кусочку балыка или тоненькому пласту паюсной икры, потом устраивал винегрет из зернистой икры, из красной икры, из маслин и помидоров, опускал в этот винегрет кусочки блинов и с удовольствием их проглатывал. Немец Бромбеус съел восемнадцать блинов; первые восемь штук он ел только с зернистой икрой и сметаной, остальные десять по одному и на каждый блин накладывал то семгу, то балык, а иногда семгу и балык одновременно. Старик Риль съел пятнадцать; он запивал блины каким-то красным жидким вином, и, вероятно, это вино парализовало приступ его мучительного кашля. Хотя однажды он начал долго кашлять и опять вытирал свои глаза большим, как простыня, платком. Сколько съели молодые магистранты и магистры — я не знаю, так как все время был занят стариками.

И, пережевывая блины, отвечая улыбками на улыбки милейшей госпожи Шестаковой, я думал, как привести в исполнение мое заветное желание — поговорить с профессором Доннар-Гиляровским в полутемном уголке гостиной, расспросить его, как он смотрит на систему сбора налогов в годы утверждения Олега и напомнить Доннар-Гиляровскому, что тема моего сочинения близко примыкает к названному периоду.

Поэтому, когда все поднялись от стола и, кашляя, отхаркиваясь, сморкаясь и поправляя свои воротнички, прошли в гостиную, а наши любезные магистранты подходили к ручке госпожи Шестаковой и ее тетушки из Каширы, я возле полукруглого диванчика гостиной столкнулся с профессором Доннар-Гиляровским, прижал его к дивану, потом бросился назад и очень смущенно сказал:

— Дорогой профессор, прошу извинить меня.

Профессор Доннар-Гиляровский поднял на меня свои серые глаза; его худая шея вытянулась из-под широкого отложного воротничка, потом повернулся и, ничего не говоря, сел на диван и сложил руки на животе.

Тогда я подсел к профессору Доннар-Гиляровскому на самый краешек дивана и тихо сказал:

— Какое милое общество и как мила сама госпожа Шестакова.

Профессор Доннар-Гиляровский постучал пальцами левой руки по ладони правой и спросил:

— Если не ошибаюсь, вы сидели за столом с его крайней стороны, возле доцента Горюнова?

Польщенный вниманием этого старика, я приблизился к нему еще ближе и сказал:

— Да, я сидел возле доцента Горюнова, а слева был стипендиат Фок.

И, когда к нам подошла госпожа Шестакова и своим присутствием, милей улыбкой разорвала холодную официальность, — я решительно спросил профессора Доннар-Гиляровского о его взгляде на систему налогов времени утверждения в Киеве Олега и был очень обрадован, когда узнал, что его взгляд совпадает, со взглядом моего дорогого учителя, друга и наставника, профессора Винклера, который утверждает, что под шлягами — skilling — надо разуметь иноземные металлические деньги, преимущественно серебряные арабские диргемы.

Это заключение уважаемого и заслуженного профессора вызвало с моей стороны естественное желание зайти как-нибудь вечерком к нему на дом и подробно поговорить о системе сбора skilling, а также о тех двух способах, которыми собиралась эта дань.

Профессор Доннар-Гиляровский сказал, что принимает по субботам от 8½ до 9½ и был даже так любезен, что дал мне свою визитную карточку, на которой было написано:

Заслуженный профессор
Казимир Сигизмундович
Доннар-Гиляровский.
Москва, Собачья площадка, дом церкви Воскресения.

Я спрятал карточку в боковой карман, несколько раз прошелся взад и вперед по гостиной, съел яблоко, маленький мандарин, выпил рюмку бенедиктина, а потом начал наблюдать, как старики сели за ломберный стол и взяли карты в руки. Играли: Бромбеус, Риль, Обухов и Доннар-Гиляровский. У Бромбеуса сразу же в первую сдачу оказался маленький шлем в бубнах, Риль удачно взял ему принадлежащую взятку, но был очень недоволен присыпкой Доннар-Гиляровского.

Он сказал ему:

— Вы, дорогой коллега, не умеете присыпать.

А Доннар-Гиляровский ответил:

— Хорошо присыпать, если есть что присыпать.

Обухов расхохотался и начал сдавать. Но сдал так неудачно, что у всех сделались грустные лица и все сказали:

— Это не игра, а Бог знает что такое.

Потом я съел еще одно яблоко, еще один мандарин, выпил вторую рюмку бенедиктина и сказал госпоже Шестаковой:

— Мне надо домой.

Госпожа Шестакова спросила:

— Почему так рано?

Я ей ответил:

— Меня дома ждет работа.

Госпожа Шестакова не стала меня удерживать, и я ушел.

На дворе уже чувствовалось приближение весны.

Все звуки стали громче, почернели крыши, вечернее небо было бледно-розовое, и высоко, высоко над самой головою мерцала чистая, девственная, одинокая звездочка.

Моя сестра

Ровно в десять часов утра в дверь комнаты постучала моя сестра. Она просунула голову в серой шляпе с синими и зелеными лентами и спросила:

— Я к тебе с Полем. Можно?

Поль — муж сестры, инженер. Иногда по праздникам они приходят ко мне, рассказывают о московских новостях, советуются, спорят и очень интересуются моей работой.

Я поднялся навстречу сестры, отодвинул в сторону стул и очень любезно сказал ей:

— Войди, моя дорогая. Я уже давно встал…

Сестра вошла, вслед за нею вошел Поль в шапке с кокардой, в белом кашне и прекрасном пальто с воротником из лионского бархата, крепко пожал мою руку и спросил:

— Как всегда, за работой с раннего утра?

Я развел руками и покорно ответил:

— С раннего утра. Ничего не поделаешь — работы по горло.

Сестра подошла к зеркалу и начала откалывать шляпу, а Поль снял пальто, повесил его на вешалку, снял кашне, и под кашне открылся ослепительной белизны галстук; потом сел на диван, вытянул ноги и закурил папиросу.

У меня в комнате был некоторый утренний беспорядок, Например: стоял неубранный кофейный прибор, на кресле — сложенный вдвое костюм, я не успел повесить его в шкап, а на круглом столике, покрытом плюшевой скатертью, коробка с новой форменной фуражкой, которую вчера вечером мне прислали из магазина.

Я поторопился убрать все на место, но сестра сказала:

— Ты, пожалуйста, не беспокойся, — и она повернулась спиною к зеркалу, села в кресло, облокотилась на ручку, поправила складки юбки и сказала:

— Ну, как ты поживаешь? Как твоя наука?

Моя сестра окончила IV гимназию с золотой медалью и отличалась выдающимися математическими способностями. Мой дедушка по матери, председатель тамбовского суда, всегда с сожалением говорил:

— Если бы Катя поступила на высшие математические курсы, она непременно выдумала бы управляемый аэроплан.

К сожалению, моя сестра неожиданно для всей нашей семьи увлеклась инженером Полем — я помню, они каждую неделю ездили в Большой театр, и перед театром Поль привозил сестре белые цветы и конфекты — и два года тому назад они повенчались в церкви Бориса и Глеба на Остоженке.

И поэтому, когда сестра говорит о моей науке, она говорит весело и непринужденно, но я прощаю ей эту маленькую нетактичность, посвящаю ее в свою науку и даже показываю листы сочинения, которое подвигается изо дня в день — все вперед и вперед.

И я взял со стола ворох листов, уложил их в синюю папку с черными завязками, встряхнул папку и, когда листы легли в порядке один за другим, я протянул папку сестре и с удовольствием следил, как она взяла ее в свои руки.

— Боже мой, — сказала сестра, — какое множество листов!

И она начала их пересчитывать:

— 551, 552, 553, 554, — скоро будет тысяча.

А муж Поль склонился над головою сестры, так склонился, что его волосы коснулись ее волос и сказал:

— Покажи, дорогая, — и, взявшись за руки, они начали любоваться листами будущего сочинения.

В дверь постучала моя хозяйка, госпожа Амалия Ван дер Вейде, и спросила, не угодно ли сестре чашку кофе.

Сестра поблагодарила госпожу Ван дер Вейде и ответила:

— Нет, спасибо, мы с мужем уже пили, — и отложив в сторону мое сочинение, начала рассказывать о своих делах.

И хотя дела сестры меня мало интересуют, но я терпеливо выслушиваю сестру, хорошо запомнив то, что перед смертью мне сказал покойный отец.

Он сказал:

— Если ты хочешь успевать в жизни, будь снисходителен и великодушен.

И я узнал от сестры следующее:

В пассаже Солодовникова была распродажа. Распродавались маленькие электрические люстры о трех, о пяти и о семи лампочках. Были всякие люстры: медные, бронзовые, стальные с хрустальными подвесками и украшениями из разноцветных стекол. Цены дешевые, например, 17 руб., 20 руб., 25 руб., а изящные бронзовые о семи лампочках — 42 руб. 50 коп. Сестра купила стальную для столовой с цепочками и плоскими колпачками, маленькую для кабинета мужа, и эти две обошлись 37 руб. Там же была распродажа шелковых абажуров и абажурчиков для свечей, пепельниц из Японии, шотландских дорожных несессеров, заключающих в себе 21 вещицу — щетки, тарелочки, стаканы, мыльницы, флаконы для одеколона — и все эти вещицы в чистой никелевой оправе. Сестра советовала мне приобрести этот дорожный прибор, так как она знает, что я собираюсь поехать в Палестину, Грецию, Египет, а из Египта, через Италию, в Париж, где пробуду два-три месяца. В пассаже Солодовникова моя сестра встретила Надежду Константиновну Растопчину с дочерью Клавочкой. В прошлом году летом я давал Клавочке уроки по всеобщей и русской истории в их имении в Саратовской губернии. Клавочка очень обрадовалась, когда встретила мою сестру; она протянула сестре ручку в коричневой лайковой перчатке, улыбнулась и спросила:

— А что мой милый учитель уже скоро будет профессором?

А Надежда Константиновна поправила ленточку на шляпе Клавочки и заметила ей:

— Чтобы быть профессором, сначала надо быть стипендиатом, потом магистрантом — защищать диссертацию, и тогда только могут предложить кафедру.

Сестра и ее муж Поль очень интересуются моими новинками — брошюрами и книгами и, как всегда, они поднялись, подошли к столу и начали рассматривать новинки.

Сестра стояла с левой стороны стола, Поль — с правой; сестра взяла в руки новое прекрасное изыскание об аварах, развернула книгу, передала ее Полю и спросила меня:

— О чем здесь говорится?

Я ей ответил:

— Это новое великолепное изыскание одного немецкого профессора об аварах.

Сестра спросила:

— А кто такие были авары?

Ее вопрос вызвал естественную улыбку на моем лице, но муж Поль сказал сестре:

— Как тебе не стыдно, Катя? Авары — одна из первых народностей, населявших нашу южнорусскую степь.

Поль, конечно, тоже был не прав, но я промолчал.

Потом сестра развернула новые исследования о похождениях скандинавских викингов в Бургундию, Оверн, Кельн, Трир, Бордо, новые, хорошо просмотренные хроники Бертинского и Ваатского монастырей; прекрасное изыскание о происхождении слова «Русь», где доказывается, что это слово впервые появилось в Игоревом договоре 945 года, и так называлась преимущественно Киевская область. Все эти книги сестра передавала мужу Полю, он раскрывал их, просматривал, кивал головою и мурлыкал одну нашу модную песенку, которую я слыхал в ресторане Большой Московской гостиницы, где происходило чествование общественного деятеля Завирухи-Маклая.

И, когда моя сестра оперлась локтями на книги, потом глубоко вздохнула и как-то загадочно посмотрела на своего мужа Поля, словно хотела сказать ему: «А ведь у нас-то дома не открыты форточки в столовой», — я обратил ее внимание на роскошный экземпляр «истории немецкой литературы с древнейших времен» в синем переплете с золотыми украшениями, которую я приобрел совершенно случайно. Сестра развернула тяжелый том, начала рассматривать хромолитографии и ей очень понравились сцены из «Парцифаля», «Житие пресв. Марии» Вернгера, «Морольф в одежде Шпильмана», «Вальтер фон дер Фогельвейде», «Поединок Тристана с Морольфом», страницы из «Welscher Gast» и многие другие.

Поль не мог назвать удачным подбор хромолитографий, сделанный моей сестрою, и ему понравились «собака и волк» из басен Бонера, распятие Христа из Евгения Отфрида и страницы из Библии Вацлава.

Я был огорчен, что сестра и ее муж Поль не обратили внимания на прекрасную хромолитографию — «песнь о Гильдебранте», но я промолчал и скрыл свое огорчение.

Заглянув в окно, я увидал, что с земли взлетал к нему ярко красный шарик. Его, вероятно, пустили к небу те дети, которые играли в палисаднике, огороженном со всех сторон белым частоколом с грядками сырой земли, на которых скоро распустятся цветы. Дети хлопали в ладоши и перепрыгивали с ножки на ножку, а шарик легко подымался все выше и выше.

Я обратил внимание моей сестры и ее мужа Поля на этот шарик; сестра стала за моею спиною, положила руки на плечи и заглянула в окно, а Поль гладил мою сестру по волосам, тоже смотрел и высвистывал какую-то песенку.

И, когда мы любовались шариком, в дверь опять постучала госпожа Ван дер Вейде и, войдя в комнату, спросила сестру:

— А что, мадам, вы уже приобрели тот филодендрон, который хотели приобрести?

Сестра сняла руки с моих плеч и ответила:

— Нет, госпожа Ван дер Вейде, я еще не приобрела этого филодендрона. Но мне обещали доставить его в следующую пятницу.

Госпожа Ван дер Вейде заметила:

— Эти филодендроны удивительно украшают комнату. Они придают ей уютный вид и даже дезинфицируют воздух.

Но моя сестра возразила ей:

— Но все-таки они загромождают комнату. Один, два филодендрона — хорошо, но если больше — тогда тесно.

Из опасения своим присутствием помешать нашему свиданию, госпожа Ван дер Вейде поспешила извиниться и уйти, а сестра предложила поехать на вокзал Брестской железной дороги, в правлении которой Поль занимает ответственное место, позавтракать и, так как Поль сегодня в хорошем расположении духа, — он угостит нас шампанским.

Я начал отказываться, ссылаясь на то, что меня ждет срочная работа, но Поль обнял меня за талию и сказал:

— Плюньте, дорогой, на вашу работу и едем.

Пришлось согласиться и, трое, мы начали одеваться.

Ввиду того, что уже наступили первые весенние дни, я надел демисезонное пальто. Муж сестры Поль выразил сожаление, что не догадался снять теплое пальто и надеть легкое и решил завтра же выйти из дому в демисезонном.

На улице, завидя нас, кучер Селиван натянул вожжи, маленький экипаж вздрогнул на своих рессорах, а правый конь, имя которого кажется, «Разбойник», ударил передней ногой — и во все стороны рассыпались брызги воды.

Сестра моя, приподняв свою юбку и показав нижнюю — голубого шелка, легко вскочила в экипаж, вслед за нею вскочил Поль, я сел на переднюю скамеечку, уперся ногами в ноги сестры, и мы поехали к Брестскому вокзалу.

На углу Тверской и Дегтярного переулка я встретил нашего университетского швейцара Баранова. Он шел с корзинкой пивных бутылок и бутылки дребезжали, звенели и подпрыгивали на своем ложе из сена.

Баранов узнал меня, сбросил шапку, обнажил лысину и закричал:

— Здравия желаю, Афанасий Афанасьевич!

Я снял свою фуражку, улыбнулся и на вопрос сестры — кто это — ответил:

— Наш швейцар Баранов, честный малый.

А потом спросил сестру:

— Скажи, дорогая, твоим ногам удобно?

Сестра кивнула головою, застегнула пуговичку перчатки и сказала:

— Очень удобно.

На вокзале сестру принял в свои объятия носильщик с бельмом на глазу и парусиновом фартуке и, как перышко, поставил ее на землю, а муж Поль сказал Селивану:

— Ты поезжай на задний двор и, когда уйдет в Варшаву поезд № 2, возвращайся к подъезду.

Селиван снял перчатку, потом опять надел ее, потом опять снял и, положив за борт армяка, тронул вожжами и уехал на задний двор, а мы поднялись по лестнице, прошли в буфет, сели за отдельный столик и заказали устриц, осетрины и шампанского.

Полю, как инженеру, всегда предлагают на вокзале самые свежие, сытные и дорогие кушанья, а лакеи очень вежливо кланяются, суетятся, улыбаются и, выстроившись в ряд или, столпившись, они наблюдают, как Поль ест, пьет и курит, расстегивает пальто, потом сюртук, иногда даже две, три пуговички жилета, бросает на стол форменную фуражку с большим козырьком, потом расчесывает волосы и смотрит в окно на уходящие и приходящие поезда.

И за устрицами, за осетриной, за шампанским мы — трое — любим поговорить о родных и знакомых, вспомнить покойного папу, покойную маму и выслушать рассказ Поля о конкурсном экзамене.

И, когда нам подали высокую гору устриц с 12 кусочками лимона, и эти устрицы, как камушки, лежали на тарелке, покрытой салфеткой, а потом обрезали проволоку на золотой головке шампанского, пробка ударила в потолок и дамы за соседним столиком крикнули: «Ах!» — Поль уже вспомнил моего папу, мою маму, рассказал о конкурсном экзамене, а потом положил руку на руку моей сестры и сказал:

— Я очень люблю всех твоих родственников, люблю тебя, люблю твоего брата и уверен, что он будет яркой звездой в нашем научном мире.

За шампанским, устрицами, осетриной мы сидели очень долго, тихо беседовали, ели, пили, чокались, а, когда ушел в Варшаву поезд № 2, к нам подошел жандармский полковник Фон Паллен, поцеловал руку моей сестры и рассказал о злоупотреблениях на Брестской дороге. Потом — четверо — мы прошли к выходу и долго ждали Селивана, который не спешил подъезжать.

Я успел в это время купить в киоске последний номер «Русских Отголосков», и на обратном пути в экипаже прочел, что приват-доцент Даниловский с успехом защищал диссертацию, и вся зала наградила его аплодисментами.

Я никогда не сомневался в способностях Даниловского и, когда рассказал моей сестре о его триумфе, сестра, облокотившись на атласные ярко-желтые подушки экипажа, ответила:

— Ты не забудь передать мне этот номер.

Цветущая сирень

Уже в понедельник на пятой неделе Великого поста я заметил, что сирень начала распускаться — грозди ее цветов мало-помалу сбрасывали свои зеленые личинки, окрашивались в бледно фиолетовую краску и как-то сразу в одно утро распустились, и, бледные, поникли своими кистями и, робкий, склонились над заборами и сырыми крышами низких построек. И поэтому, когда мои друзья — молодой лингвист Шахматов, внук того Шахматова, который написал четырехтомное исследование о «свободных землепашцах», выдержавшее три издания и получившее одобрение великого князя Александра Александровича; потом молодой словесник Трахтенберг, племянник того Трахтенберга, который в царствование Александра III был посланником в Норвегии; потом молодой историк Месхиев-Иванов, он, кажется, из казанских Месхиевых, — сказали мне:

— Сегодня цветет сирень — и день веселый, солнечный, совсем праздничный, — я мог только ответить им:

— Да, друзья мои, этот день — великолепный день, когда распускается сирень и своими кистями склоняется над заборами и крышами.

И я не мог не предложить моим друзьям — Шахматову, Трахтенбергу и Месхиеву-Иванову — поехать в Петровско-Разумовское, там совершить прогулку над развесистыми деревьями — старыми липами, дубами и таинственными елками, посмотреть на первую звезду, сесть в легкую лодку и встретить приближение тихого весеннего вечера какой-нибудь старинной академической песней. Моим друзьям эта мысль понравилась и они сказали:

— Браво, Афанасий Афанасьевич, у тебя всегда есть на примете какой-нибудь оригинальный план.

И каждый из друзей похлопал меня по спине, каждый ласково улыбнулся, каждый пожал мою руку, и веселой толпой мы вышли из дому; потом подошли к забору графини Шуваловой и, приподнявшись на носки, начали срывать распускающиеся цветы фиолетовой сирени. Но так как срывать цветы руками, невооруженными ножницами, было затруднительно, Месхиев-Иванов вынул из кармана прелестный перламутровый ножик, заключающий в себе также и ножницы, передал ножик мне — и я срезал каждому из друзей по фиолетовой ветке душистой сирени; каждый из друзей заключил эту пышную ветку в петлицу своего пальто и, разбившись на две пары, словно нежные древнегреческие друзья, мы пошли в ту сторону города, где нас уже поджидал маленький паровичок с двумя, тремя крошечными вагонами, выкрашенными в зеленую краску.

Впереди шли Трахтенберг и Шахматов, потом я с Месхиевым-Ивановым; мы маршировали в ногу, часто нюхали сиреневые ветки, и мне доставляло огромное удовольствие смотреть на спины двух моих друзей и сжимать своим локтем руку Месхиева-Иванова, дельного малого, прекрасного знатока русской истории во второй ее период после XIII века.

Навстречу бежали прехорошенькие модистки, в светлых кофточках, с доверчивыми глазками и огромными коробками, в которых, вероятно, скрывались весенние шляпы; шли степенные бонны с детьми и, должно быть, спешили к вечернему чаю с тартинками и густым молоком; легко переходили улицу женщины с волосами, развевающимися золотыми кудряшками. Все они смотрела ни нас своими прекрасными глазами, но мы не обращали внимания на этих весенних красавиц, шли в ногу, нюхали ветки сирени, часто вынимали часы и старались не опоздать к поезду, который уходил ровно в 6 часов 5 минут.

Возле деревянной платформы уже шипел маленький паровоз, широко разлились весенние лужи, и в эти лужи гляделось вечернее розовое небо. Оно развернуло свой нежный покров со стороны Петровско-Разумовского, бросило концы легкой ткани на Москву и разметало концы своего полотнища вдоль и поперек всего воздушного безграничного пространства.

И, казалось, что паровичок со своими маленькими вагонами стоял не на рельсах, а на весенних лужах и, казалось, что, когда он свиснет и побежит, он непременно застрянет в грязи и, застрявши, опрокинется набок и упрется трубою в жидкую грязь.

Но, слава Богу, он не опрокинулся. И когда мы разместились в зелененьком вагоне и, обнажив головы, радостно дышали ароматным воздухом, паровичок засвистел и повез меня и моих друзей в Петровско-Разумовское по блестящим рельсам, на которых валялись всякие лоскутки, тряпочки и бумажки.

Опустив руки в карманы пальто или облокотившись локтями на костяные ручки палок, мы сидели друг против друга, любовались ветками сирени, мурлыкали под стук поезда всякие песенки, а иногда смотрели на миловидную девушку в шапочке с синим острым пером, которая все щебетала и гладила своею рукою руку какого-то артиста с римским носом, а тот смотрел прямо в глаза девушки и, вероятно, очень любил эту щебетунью.

Чтобы заглушить щебет девушки, мы, подъезжая к Петровско-Разумовскому, начали громко разговаривать, а возле Соломенной сторожки Месхиев-Иванов предложил всем нам выйти на площадку и освежить лицо лесным воздухом.

Мы вышли, сняли шляпы и, когда сняли, наши длинные волосы, как волосы античных греков, развевались по ветру, и мне было очень приятно смотреть на волосы Шахматова и, казалось, что его волосы вот-вот обовьются вокруг сосен и елей, простерших свои ветви над железнодорожным полотном.

Возле ворот академии стоял нищий с медалями и крестами на голубых и оранжевых ленточка и, протянув руку, просил милостыню. Так как все мы были в хорошем расположении духа, мы вынули кошельки и передали нищему — кто медную монету, кто две медных монеты, а кто даже маленькую серебряную.

И четверо мы уже шли по влажному песку аллеи Разумовского парка; и, подойдя к круглому бассейну, где плавали маленькие рыбки и высоко в небо била струя фонтана, мы вдруг услыхали музыку и, обернувшись, догадались, что кто-то играет в тронной зале сельскохозяйственной академии; вероятно, какой-нибудь мечтательный студент, влюбленный в весну.

Мы остановились и начали слушать.

Шахматов сказал:

— Это «Ich libe dich» Грига.

Месхиев-Иванов настаивал, что — ноктюрн Шопена. Я, конечно, не сомневался, что это новая вещица Сибелиуса, но промолчал, не желая конфузить моих друзей.

И мы вошли под шатер темной аллеи, где было сыро, где стояли деревья с белыми словами на серой коре, — например: «моя Катюша», или «мой ангел Мария», а на ажурных скамейках сидели парочки, держались рука за руку, смотрели в глаза друг другу и очень часто нюхали маленькие букетики синих фиалок. И этих парочек было очень много, все они волновались, когда замечали наше приближение, опускали свои глаза, а женщины пестрыми зонтиками чертили какие-то узоры на сыром песке. Но мы не обращали на них своего внимания, шли в ногу, громко говорили о наших университетских делах и вспоминали недавно умершего профессора Краснова, который читал сравнительное языковедение. И, совершенно неожиданно, на повороте Майской аллеи, которая ведет в парники и оранжереи, я встретил всю семью присяжного поверенного и общественного деятеля Аркадия Никифоровича Страхова, богатого тамбовского помещика. У жены Страхова, у самого Страхова, у дочерей Зои и Зинаиды, у мальчика Виктора, который играет на скрипке, в руках были букетики «Иван-да-Марья» с белыми нарциссами, а также большие, вероятно, уже пустые коробки конфект. Все они окружили меня кольцом и закричали:

— Вот и он наш Афанасий Афанасьевич! — а мальчик Виктор прыгал на одной ноге и кричал мне на ухо, что ему купили новый смычок за два рубля с полтиной и футляр для скрипки, выложенный внутри красной шерстью. Я сказал своим друзьям:

— Мои милые, отправляйтесь на берег озера и разыщите лодку, — а потом посмотрел в глазки Зои и Зинаиды.

И Зоя спросила:

— Как ваше сочинение?

А Зинаида:

— Который лист?

И когда я сказал, который лист, сам Страхов похлопал меня по спине и воскликнул:

— Скоро, скоро будете профессором, скоро! И дай вам, Бог, всякого счастья.

Я скромно опустил голову и улыбнулся. А когда Зоя и Зинаида подарили мне два цветочка, Зоя — «Иван-да-Марью», а Зинаида — белый нарцисс, я укрепил эти славные цветки в петлицу пальто и сказал Виктору, что в следующий понедельник он должен сыграть мне маленькую вещицу Шумана новым смычком.

Страховы не хотели расстаться со мною и настойчиво просили сопровождать их к воротам академии, где стоит нищий с медалями и высоко в небо бьет фонтан, но я должен был отказаться и, крепко пожав руку каждому члену этой милой семьи, я побежал догонять моих друзей и настиг их уже на самом берегу пруда, где они возились с лодкой и вкладывали весла в уключины.

На деревянном мостике стоял какой-то человек в фуражке с зеленым околышем, держал цепь от кормы лодки и все время переступал с одной ноги на другую. А на скамеечке возле мостика сидели рядом пять барышень, возле них раздувал свои щеки маленький лицеист в красной шапке и все они смотрели на темную воду, которая коробилась складками и уже отражала медленно подымающуюся из-за плотины луну. Первым в лодку вскочил Трахтенберг, за ним Месхиев-Иванов, потом Шахматов, а за Шахматовым — я и крикнули человеку с зеленым околышем:

— Бросайте цепь!

Он бросил цепь, барышни на берегу улыбнулись, маленький лицеист закричал, как кричит автомобиль, — и мы поехали в ту сторону, где пруд разбивается на два русла, а там, обогнув полуостров, свернули в левый проливчик.

Луна подымалась все выше и выше, на плотине в колониальной лавке зажгли огни, а на правом берегу в кустах стояла какая-то парочка и, обнявшись, смотрела на нас.

Я сидел на руле; молчать было скучно и я сказал Месхиеву-Иванову:

— Удивляюсь, как небрежно Саксаганский издал свой курс. — Зачерпнув веслами воду, потом глубоко вздохнув, Месхиев-Иванов ответил:

— Саксаганский разбил курс на две части, и переходная форма от единства национального к единству политическому в удельный период раскалывается, сводится на нет.

Месхиев-Иванов опять зачерпнул воду веслами, лодка пошла быстрее, а на повороте, врезавшись в полосу водяных растений, она зашуршала своим дном и начала раскачиваться. И здесь — на воде — очень приятно было поговорить о наших университетских делах, о переплетах, цене, доброкачественности бумаги новых изданий, вспомнить, как ходят, здороваются и кашляют наши московские любимцы, а также поговорить о новом здании библиотеки, выстроенной в прошлом году.

Шахматов высказал мнение, что комнатка, где выдают книги, непропорционально мала; Трахтенберга раздражала конструкция электрических лампочек в читальном зале, а Месхиев-Иванов указал на многие недочеты в каталоге, небрежно составленном.

Но я заметил:

— Мои дорогие друзья, профессор Алексеев сообщил мне по секрету, что на совете решено маленькую комнату сделать большой, и для составления каталога пригласить дельных и опытных людей.

Это известие обрадовало моих друзей, и Трахтенберг пытался вспомнить песню немецких буршей, но так как от воды подымалась легкая сырость, а в кустах на полуострове какая-то молодежь хором запела дружную русскую песню, — Трахтенберг очень скоро замолк и вытер платком вспотевший лоб. Луна поднялась еще выше, далеко, далеко блестел крест на куполе академической церкви, по плотине ехала повозка, гремя колесами, а в повозке лежал на спине мужик и смотрел на холодную луну.

Мне было радостно-грустно. Хотелось не отрывать своих глаз от золотой дорожки, которую на воде проложила луна, и хотелось думать о прежних днях, когда я был маленьким мальчиком и с наслаждением нюхал махровые ветки лиловой сирени.

Но эти дни покрылись пеленою забвения и осталось только одно: это воспоминание о густом, высоком дереве сирени, которое стояло возле окна, и с первым весенним днем, как снегом, покрывалось цветами и своими гроздями касалось самой земли.

Наша лодка подъехала к плотине, на плотине стояла чайная, и я сказал моим друзьями:

— Дорогие друзья, я думаю, вы не откажетесь выпить чайку.

Мои друзья принялись обсуждать этот план; но, так как сырость уже белым облаком подымалась от воды, они согласились с моим предложением и сказали:

— Браво, Афанасий Афанасьевич, — ты незаменимый человек.

Наша лодка причалила к плотине, мы вышли из лодки, размяли руки и ноги и веселой толпою направились к порогу ярко освещенной чайной.

В чайной за столиком сидел какой-то чиновник судебного ведомства и разговаривал с другим чиновником землемером-таксатором. Они посмотрели на нас и замолчали.

Мы, утомленные, с наслаждением сели на плетеные стулья, заказали две порции чаю и я сказал:

— Итак, дорогие друзья, этот весенний вечер мы провели в Петровско-Разумовском. Ведь хорошо здесь. Не правда ли?

Утомленные друзья согласились со мною, а Трахтенберг вынул из серебряного портсигара папиросу, облокотился на спинку плетеного стула, закурил, выпустил несколько колечек дыма и следил, как они расплывались в воздухе.

Со стороны пруда доносились крики, смех и песни молодежи; лунная полоса протягивалась сверкающей лентой от плотины к далекому берегу и рассекала на две равные части неподвижную поверхность академического пруда.

Пасхальный звон

Колокола звонили с 9-ти часов до 11-ти и, слушая звон колокольный, я одевался в своей комнате перед высоким зеркалом в старинной ореховой раме с двумя канделябрами. В зеркале отражали эти канделябры мой письменный стол, полки с толстыми фолиантами и портрет дяди — гусарского полковника, который был убит в турецкую кампанию и похоронен в славянской земле. Я открывал ящики, дверцы шкафов, шкатулочки, коробочки с запонками, пуговицами, иголками, булавками, и когда открывал их, закрывал, поворачивал ключи и щелкал замками, а колокола продолжали звонить и звонить и, казалось, что Москва собрала все свои торжественные приветствия, чтобы достойно встретить эту великую полночь.

По традиции нашей семьи, перед заутреней начал переодеваться в новое, свежее, белоснежное парадное белье. От носков до воротника — все было заказано, пошито и доставлено на дом за несколько дней до Великой субботы. Я сел на мою мягкую постель и, опустив одну ногу на ковер, на другую надел полосатый носок. К носку на веревке была привешена маленькая пломба. Я оторвал пломбу и бросил ее в плевательницу. Потом я надел коричневые кальсоны из сосновой шерсти, с бледно-желтой атласной подкладкой в талии и желтыми тесемками; потом гофрированную сорочку, очень длинную, с упругой, как пружина, грудью, и в этой сорочке я был похож на прислужника в католической церкви или на молодого курортного человека, который подходит к воде и осторожно ногою измеряет температуру воды. Поднявшись с постели, я надел брюки с красными подтяжками, вышитыми белым шелком, жилет с белой оторочкой и подкладкой в звездочку, и, наконец, черный сюртук, который приятно охватил меня в талии, зашуршал шелком, распахнул свои полы — и опять сомкнул их.

Я подошел к зеркалу, выпрямился, высоко поднял грудь, прищурил глаза и, когда прищурил — сразу рельефно выступил на фоне моей обстановки, и мне уже показалось, что в сюртуке я стою на кафедре, передо мною горят две свечи, лежат листы рукописи, кафедра скрипит, и вся аудитория с нетерпением ждет моих слов, а я умышленно медлю и провожу рукою по русой бородке.

Нет, что бы там ни говорили, а канун этого великого праздника — очень радостный и приятный вечер!

Колокола все звонили; их языки раскачивали подмастерия — мальчишки с рыжими волосами и волдырем на верхней губе; пьяницы, которые в этот вечер нашли приют на высоких колокольнях; птичники с Трубной площади в новой жилетке и никелевой цепочке с «кошачьим глазом»; мясники, затворившие двери с запекшейся кровью, сквозь решетку которых видны туши, телячьи ноги, потрохи и наивные морды старых быков, которые словно улыбаются и подмигивают стеклянными глазами в мерцании тусклого ночника.

И через открытую форточку я слыхал, как хлопали своими бичами кучера, возвышающиеся на пышных козлах карет, как кричали грудные дети, которых глупые матери тащили в церковь, как с шумом из водосточных труб выливалась вода и, как сначала лаяла большая цепная собака оружейного мастера Зильберштадта, а потом начала выть.

Весь надушенный, вымытый, свежий и молодой, я вышел на улицу, где деревья капля за каплей роняли свою весеннюю влагу, и пошел в церковь, где меня уже поджидала семья Дворжецких — славные люди, которые любят меня, ценят и уважают.

Как это случилось — я не знаю, но меня и младшую Дворжецкую — Людмилочку — связало какое-то хорошее чувство, которое я боюсь назвать любовью, но думаю, что это чувство — любовь.

Дворжецкие не богаты, но и нельзя назвать их бедняками. У них есть собственный дом с гербом и старинной серебряной посудой, тонким фарфором и пестрыми экранами, на которых изображены охотники, собаки, бешеные кони и добрые золушки с заплаканными глазами. У них есть имение, где весною поют соловьи, вздрагивают тюлевые занавески на окнах спальни Людмилочки, а в парке на скамейке валяется забытая раскрытая книга… Но ведь и я — будущий стипендиат, с заграничной поездкой, с окладом, первые годы незначительным, но потом в две с половиной тысячи, в четыре тысячи и даже шесть, и, наконец, шитый мундир, яркая лента через плечо и звезда, на стрелках которой — эмаль и инициалы. Женитьба украшает молодого ученого, дает устойчивое положение в свете и, когда под руку он идет с своею женою, говорят: «Смотрите — это наш молодой ученый, а это его жена — милая шатенка, у которой отец — помещик и видный общественный деятель». Женились все: женился горбатый Успенский, женился фон Мекк, женился Твердохлебов и даже женился Гесперов — в веснушках, над которым подшучивали и говорили, что, если встряхнуть брачное одеяло Гесперова, то посыпятся листочки «Истории нравственной философии», которую он перекраивал пять раз, и наконец, издал у бр. Звягинцевых.

Двери приходской церкви Дворжецких были широко открыты, вся церковь украсилась разноцветными фонариками, на верхних карнизах теплились плошки, а еще выше, в окнах колокольни, был воздвигнут сияющий крест. Его огоньки как-то радостно мерцали в весеннем воздухе и, казалось, мерцали потому, что их колебали своими крылышками пасхальные ангелы. На паперти стояла толпа народу с кульками и свечами, а в толпе прокладывали себе дорогу солдаты гренадеры со штыками, девушки — замоскворецкие мещаночки — веселые кокетки и проказницы, дамы из подвальных этажей с ридикюлями, заштопанными перчатками и огромными маками на шляпах, словно добытыми из Австралии, какой-то рязанский староста, который пришел из деревни навестить сына, потерял его в этой толпе и разыскивал.

Я пошел вслед за старостой, наступая на башмачки, на туфельки с белыми ленточками; меня, как буфера, поддерживали высокие женские груди, заключенные в тесный плен корсета. Я прикасался лицом к фуляру подростков с розовыми щечками и голубыми гребешками и, наконец, пришел к иконостасу и там увидал всю семью Дворжецких. Дворжецкие стояли рядом — друг возле друга: старик отец в синих очках с золотой оправой, мать в белом шерстяном платье, и в этом платье ее фигура казалась еще полнее, чем всегда, сын Алексей Николаевич — молодой доктор Екатерининской больницы, Катюша, сестра Людмилочки — она очень любит бабочек, рогачей, стрекоз, даже навозных жуков и постоянно накалывает их на булавки, и, наконец, с крайней стороны Людмилочка — в кисейном белом платье с ажурной вставкой на груди. Из-под кисеи просвечивало розовое тело ее рук, волосы Людмилочки были высоко взбиты, перевязаны атласной лентой, отражающей блеск свечей и старинных лампад. Под глазами Людмилочки залегла прозрачная тень и падала она от прекрасных ресниц, слегка полуопущенных, таких ресниц, какие были и у бабки Людмилочки, красавицы Барятинской.

Я подошел к Людмилочке, стал рядом с нею, она незаметно протянула мне свою руку, я пожал руку, кивнул головой всем остальным Дворжецким, они ответили мне своими улыбками, а потом все мы начали креститься, а отец Людмилочки шевелил губами и бормотал слова молитв.

Словно из купола церкви, сыпались слова какого-то человека с подвязанной щекой и трудно было поверить, что он читает, а, казалось, что читает кто-то другой, кто сидит или на колокольне на самом кресте, или под аналоем в тесном парчовом чехле. Церковь сияла, словно ее вчера вызолотили — повесили новые занавески и убрали новыми искусственными цветами. Казалось даже, что священник в очках, с бородою — рыжей в середине, а по краям седою — тоже новый священник и первый раз служит в этой церкви. И на всех Дворжецких, на Людмилочку, на мать, на Катюшу, влюбленную в жучков, бабочек и неповоротливых рогачей, смотрела Божия Матерь с нежными руками, такими руками, какие бывают только у любящих женщин. Радостная, она ожидала воскресения своего Сына.

Мне было очень приятно своим плечом касаться плеча Людмилочки и, признаюсь, я уже видал ее своею женою, которая стоит рядом со мною в день бракосочетания — и видал, как после бракосочетания мы едем в лакированной коляске по улицам Рима; впереди раскачивается спина кучера-иностранца, а, когда потом Людмилочка рассматривает фрески Рафаэля, я рассказываю Людмилочке, кто поручил Рафаэлю расписать эти стены, сколько ему заплатили и даже цитирую одно стихотворение Рафаэля, написанное его крючковатыми буквами. И опять вслед за другими я крестился и, не скрою, что, когда крестился, мои мысли были где-то далеко, далеко и я настойчиво видал греческие карты, на которых голубою краской было обозначено Эгейское море; а потом, когда пение все сыпалось и сыпалось, я уже пересчитывал римские Jus’ы и, остановившись на хлебном законе, я к стыду своему забыл, в каком году он получил утверждение; но, взглянув на Людмилочку, я успокоился и опять начал креститься.

И вдруг, совсем неожиданно, как это бывает во сне, все заволновались, куда-то пошли, церковь засияла, как драгоценный камень, лазурь на одежде священника начала коробиться серебряными складками, как стон, прорвался долго сдерживаемый крик:

— Христос Воскресе! Христос Воскресе!

Я не верил, что Христос уже воскрес, и опять думал о фрументарных законах, видал Эгейское море, богатые Сиракузы, потом — старую Москву и Грозного царя, который золотыми коридорами шел к заутрене и на пороге храма медлил и задумывался. Но, взглянув опять на Людмилочку, я уже не сомневался, что Христос воскрес, — так сияло ее лицо, так ласково смотрели на меня глаза Людмилочки из-под прекрасных ресниц. И как из рога изобилия, посыпались поцелуи, поздравления, восклицания, рассказы Катюши о весенних жучках, рассказы доктора об Екатерининской больнице. Когда я христосовался со стариком-отцом, казалось, что я христосуюсь с двумя табакерками, — так прокоптились его губы, когда с матерью — я вспомнил о лечебных травах, настойках и пластырях, а когда с Людмилочкой — я боялся, что она заплачет, — так наивны были ее глазки, так вздрагивали холодные руки и так робко она улыбалась.

А хор все радовался:

— Христос Воскресе! Христос Воскресе!

Толпились солдаты, горничные, лавочники, лакеи-донжуаны, и вдруг, как цветы, везде замелькали яркие яйца и, как цветы в вазах, так и эти яйца — голубые, оранжевые, зеленые и синие лежали на фаянсовых тарелках, на распростертых платках и платочках.

Возбужденные, счастливые, мы вышли из церкви на паперть и глубоко вздохнули. Опять вверху мерцали фонарики, а с огоньками креста забавлялись пасхальные ангелы; с жести церковной крыши капала вода, на ступеньках сидели дети, поджав ножки, а на небе в торжественной ночной синеве, на коляске, убранной цветами, совершала свою поездку Царица-весна и, придерживая своих коней, подвигаясь шагом, она готовилась для утренней могучей скачки по золотому небу.

Впереди шли отец с матерью и Алексей Николаевич, а сзади — Людмилочка, Катюша и я.

Людмилочка опустила голову и часто повторяла:

— Как хорошо — весна! Какая радость!

Катюша перепрыгивала через лужи со свечечкой в маленькой руке, а я рассказывал Людмилочке о своих планах, говорил, что скоро окончу сочинение, отдам его переписать и когда Людмилочка спросила, сколько листов в моем сочинении, я ответил:

— Оно огромное, и своею положительностью вызовет приятное удивление профессоров и товарищей — молодых людей.

И я рассказывал Людмилочке, что мое сочинение распадается на шесть отделов, каждый отдел на восемь подотделов, а каждый подотдел — на двадцать параграфов, а потом картинно описал поездку русских купцов по Днепру в Черное море и Босфор, пересчитал все днепровские пороги и выяснил характер былых нападений орд печенегов на караваны купцов. Какое впечатление произвел на Людмилочку мой рассказ — я не знаю. Но она все время повторяла:

— Ах, весна, весна, какая радость!

А Катюша сделала из бумаги колпачок и принесла домой весело мерцающую свечку.

У Дворжецких на каждом столике в граненых вазках стояли цветы Горничная Анюта надела белую наколку и желтые башмаки; рамы портретов блестели, как солнце, а в столовой от одной стены до другой протянулся стол с гирляндами зеленых листьев, окороками, сырными пасхами и целым батальоном винных бутылок. Под столом суетилась собачка Заинька, пушистым хвостом стучала по скатерти, скатерть коробилась и с нее валились на землю зеленые листья. Но Заиньку прогнали, листья прикрепили на место, и под колокольный звон все мы — веселые, подвижные и голодные — начали опять жать друг другу руки, христосоваться и разговляться.

— Христос Воскресе! — кричали пасхальные колокола, а Людмилочка сияла розовым лицом, белым платьем и глазами синими, синими, как небо святой прозрачной ночи.

И когда начался рассвет, и в этом алом рассвете без умолку перекликались колокола, а купол храма Христа Спасителя сверкал, как золотой глобус, я, немножко подвыпивший, вместе с Людмилочкой вышел на балкон и сел на перила.

Все забыли о нас, и мы могли свободно болтать, хотя бы до следующей зари. В саду было сыро, и возле белых холодных скамеек разлились большие лужи. Трава курчавилась зелеными стебельками, и ее пышный ковер ослеплял глаза. И над вишенками, над яблоньками подымался легкий пар и белой пеной клубился в голубом океане. А когда воздух своим крылом разрезала ласточка, Людмилочка закрыла глаза, прижалась к столбику балкона и сказала:

— Как хорошо, как я счастлива — сегодня Пасха… — и покорно опустила руки на колена.

Я спросил ее:

— Вам не холодно?

Она открыла глаза и сказала:

— Холодно? Мне? Да разве важно — холодно или не холодно?

И вдруг совершенно неожиданно я вспомнил о заграничной поездке. Меня испугало одиночество на чужбине, холодные отели с окнами на широкую улицу, слишком любезные горничные и расторопные лакеи, — и взяв руку Людмилочки, поцеловал и сказал:

— Скоро я окончу свое сочинение и уеду за границу.

Людмилочка не отнимала своей руки и спросила:

— Но вы напишете нам, как вам там живется.

Но так как я немножко подвыпил, я опять поцеловал руку Людмилочки, а потом ответил:

— И в первом письме будет написано, что я люблю вас.

Людмилочка закрыла глаза, совсем прижалась к столбику и прошептала:

— Я знала, что вы скажете эти слова, я знала. Но почему вы их сказали именно сегодня? — и она посмотрела на меня, а белый атласный бантик на волосах задрожал, словно ему было холодно.

Я не ответил, почему именно сегодня.

Но и Людмилочка и я хорошо знали, почему: потому, что сочинение подсчитывает свои последние страницы, что сад снял белое покрывало и обнажил изумрудную траву, что к небу подымается легкий пар, и все колокола в один голос звонят: Христос Воскресе! Христос Воскресе! и будят весеннюю тишину окрестных садов, рощ, парков и лесов.

Банкет

Музыка в девять часов загремела и потрясла своим грохотом всю залу; флейтисты свистели в отверстия черных флейт с белыми мундштуками и часто перебирали пальцами; скрипачи, склонив голову на верхнюю деку скрипки, развязно водили смычком по грязным струнам; валторны раздували щеки и глазами, налитыми кровью, смотрели в ноты, а виолончелист, обняв ногами старую виолончель, извлекал из коричневого ящика нежные ноты и мечтательно рассматривал орнаменты на лепном потолке.

И как легкий полевой кузнечик, как картонный молодой человек с ручками и ножками на веревочках, возле пюпитра размахивал своею палочкою капельмейстер.

Окна огромной залы «Эрмитажа» были широко открыты, а из окон на улицу бурным каскадом неслись легкие трели, форшлаги, легкое spicando, игривое пиччикато, терции скрипки и виолончели, и возле штор звуки окунались в волны весеннего аромата, плясали свою пляску и лобзались с эльфами цветов.

По лестнице, устланной розовым ковром, широкой, как амфитеатр античного театра, подымались наверх один за другим строгие молодые и старые, серьезные, известные люди, словно альпийские путники, отдыхали на каждом повороте лестницы, потом входили в залу, смотрели на кузнечика-капельмейстера, на огромные окна, на стол — словно хрустальный дворец и застегивали проказницу пуговицу на черном сюртуке.

О, славная уверенность, с которой они жали друг другу руки, наклонялись полным корпусом вперед, потом откидывались назад, улыбались вдруг вздыхали, а потом опять улыбались. О, славная уверенность, с которой, как смелые наездники, как тореадоры, как копьеметатели, как красавец Архилл и Гектор победитель — они сразу подходили к самому неуловимому, хватали это неуловимое, держали в крепко сжатой руке и любовались своею победой! О, могучая уверенность, с которой, как туры, офицеры, кони, короли, черные и белые — на шахматной доске — они — каждый знает свое место и смело передвигаются — кони по кривой линии, офицеры по диагонали, туры по диаметру, а короли по всему полю — медленно шаг за шагом, окруженные целым штабом своих защитников. О, эта уверенность! О, эта уверенность!

Я стоял возле маленького погребка соснового дерева, облокотясь рукою на его крышу. К этому погребку часто подбегали лакеи, вынимали салфетки, серебряные ложки, вилки и немножко толкали меня; но я не изменял своей позы — разочарованный, но все же убежденный, — и смотрел на тех, кто входил. Вот князь Друцкой-Аргутинский, земский деятель, красавец, с бриллиантовым кольцом в красном галстуке и курчавой бородкой. Он улыбался и рассказывал Николаю Николаевичу Максакову — тоже земскому деятелю — о ржи, цена которой колеблется между 98 к. и 1 р. 2 коп. — и везти которую для продовольствия приходится за сто шестьдесят верст по распутице. Вот граф Александр Кристер. Он приехал из своего имения на 35-й версте от Москвы и рассказывал графу Сергею Ностиц, что на 34-й версте его поезд раздавил мужика в красной рубахе, а Сергей Ностиц спрашивал Алексея Кристер, в какой он остановился гостинице — Ласкутной или Славянском Базаре. Вот доктор философии Михайлов, который написал «Введение в историю философии», «Учение Платона», «Платоновские идеи», «Смерть Сократа» и «Бессознательное» Гартмана в популярном изложении издал в одном томе, потом переиздал, и «Бессознательное» Гартмана посвятил памяти своего друга. Вот редактор «Отечества». В прошлом году он женился на дочери фабриканта Артура Мюллера, говорят, получил в приданое дом у Семеновской заставы и каждое воскресенье ездит с женою к Артуру Мюллеру и обедает у него. Вот госпожа Ольга Николаевна Старцева — она в восторге от концертов пражского пианиста Дворжечика; у нее огромная яркая шляпа, словно яркая клумба цветов, руки до локтя открыты, а на рукавах кремовый газ с золотыми искрами. Вот историк Иван Фанфаронов — «вездесущий», который умудряется в один вечер побывать в заседании общества «любителей славянской литературы», в обществе «любителей старинных монет», в «историческом обществе», сразу в трех его секциях — германо-романской, византийской, древнерусской — и ночью в постели читает еще «Исторический Вестник» за 1877 г. Вот Малахов-Малахиевский — рецензент всех театров, любимый сотрудник прогрессивных газет, у которого на письменном столе стоит целый ряд фотографических карточек прелестных артисток, с надписями: Малахову-Малахиевскому — чуткому критику, Малахову-Малахиевскому — умному критику, и стоит бюст женщины в амазонке — княгини Шаховской, у которой он гостил в имении возле Воронежа. Вот целая группа — талантливые публицисты, литераторы, знатоки Востока и избирательного права в Бельгии, знатоки раскола и председатели вероисповедных комиссий, статистики переселенцев и счетчики заатлантических эмигрантов, — все они жизнерадостные, веселые и розовые с проборами на середине головы и университетскими жетонами на золотых цепочках тонкой работы. И среди них, как букетики васильков и незабудок — прелестные девушки, стройные, слегка утомленные дамы, с диадемами на волосах, ямочками на щеках и зубами, как нитка жемчуга, добытого со дна синего моря. И минута за минутой входили все новые и новые известные и заслуженные люди — и я уже мог заметить таких людей, как, например, знаменитого окулиста Доппельмейера в тяжелых сапогах и широком смокинге; миллионера и мецената Флора Рыбакова в стареньких брючках и сюртуке, как летнее пальто; старушку Шереметевскую — она уже заказала надгробный памятник и завещала похоронить себя в Биаррице, где у нее была первая горячая любовь; двух Аяксов — братьев Олсуфьевых, из которых один проиграл 159 тысяч в полтора месяца, а другой 32 тысячи — в один вечер; хромого на костыле Квашнина — он строил мужику Фаддею избу в своем имении, крыл крышу и свалился на землю и, наконец, чудную красавицу московскую Венеру — Лизу Беклемишеву, которая приехала из Лондона, где с гувернанткой жила два года и теперь, накануне восемнадцатой весны, приехала показывать свою красоту в столицу.

И когда все, словно по мановению руки какого-нибудь волшебного садовника, заняли свои места, красавицы гордо закинули назад свои головки, тонкими пальцами поправляли пышные прически, а над красавицами склонились головы земских деятелей, молодых помещиков и веселых кутил — талантливых публицистов, в залу вошел герой торжества профессор оксфордского университета Степан Степанович Габриозов, наш соотечественник, и занял свое председательское место.

Музыка загремела, ударили барабаны, зазвенели колокольчики, флейты выбросили свои трели, вздрогнули тяжелые шторы и, казалось, что все весенние эльфы собрались в складках шторы, спрятались там и с любопытством смотрели на героя торжества, профессора оксфордского университета.

На моих ресницах показались слезы, к горлу подкатил шарик, и я не мог оторвать глаз от этой седой головы и все смотрел и смотрел на великого ученого, слава которого, как северное сияние, разбрасывала свои лучи на европейском материке и там за океаном — на американском.

Я не честолюбец; но умереть в неизвестности, без пышных похорон, без надгробных речей, без венков и женщин в траурных платьях — мне страшно.

Кузнец кует всю жизнь железо, надевает обручи на колеса, скрепляет оси, и утром, и в полдень, и вечером раздувает свои мехи, а, когда умирает, его кладут на дроги, везут к погосту, роют могилу, ставят крест — и уходят; а над крестом простирает свои ветви молодая березка и тихо шелестит бахромою убора. И никто уже не думает о кузнеце.

Рыбак всю жизнь сушит сети, стучит молотком по дну баркасов, иглой и толстой ниткой сшивает полотнища парусов; выезжает в море ранним утром, и баркас смотрит в зеркало морское, то днем, — в жаркий зной, то малиновым вечером, и над рыбаком, над морем громоздятся фиолетовые горы и плывут на запад. Но когда грохочет буря, зигзагами носится молния, кипит море, а потом поглощает шаткую лодку и смельчака-рыбака, — никто уже не думает о рыбаке и все забывают о нем.

Я страшусь смерти кузнеца, гибели рыбака, я хочу, чтобы благодарные потомки воздвигли высокий монумент белого мрамора, с грустным ангелом, который сложил крестом руки и проливает слезы; я хочу, чтобы на могиле розы кивали головками и шелковистая трава, извиваясь, ползла по стальной решетке, а на кургане сидели грустные девушки и оплакивали мою смерть.

И опять я смотрел на голову моего соотечественника, гордо возвышающуюся на широких плечах, обозревающую пышное собрание, — и видал себя постаревшим на много, много лет, убеленного сединами, больного телом, но сильного духом. Вот я иду, опираясь на палку, по аллеям санатория Фалькенштейна. Дома меня ждут листы сочинения, приготовлена чашка с целебной простоквашей, стоит плетеное кресло, на кресле — коричневый плед, а из окна комнаты открывается вид на холмы Фалькенштейна с разбросанными по зеленому ковру точками белых построек. А я все иду и слушаю пение птиц.

Музыка гремела, перекликались колокольчики, грохотали барабаны — все поднялись с мест, слили голоса в один могучий крик, приветствовали дорогого профессора — дамы махали платочками и, томные, усталые, они сбрасывали с мраморных плеч пушистые накидки, подбитые белым шелком, прекрасные накидки спускались на спинки стульев и одною стороною свешивались на пол.

Вино лилось, как море, золотые пробки взлетали в хрустальной паутине электрических люстр, бокалы клубились пеной шампанского, а переполненные рюмки, часто бессильные, проливали на тонкую скатерть душистую влагу сладкой мадеры или прозрачного хереса, а чудные женские ручки спешили поскорее снять свои ладони со стола и вытирали мизинец крошечным платочком. Башни печений, груши, которых не обхватишь десятью пальцами, яблоки с коронками, дыни, обнажившие свое лакомое нутро, ананасы с зелеными султанами, пирамиды из бомбошек и глазированных фруктов, — они загромоздили весь стол и, казалось, не найдется местечка для коробочки с зубочистками и никелевой цапли, которая держала в клюве меню с пунцовыми буквами.

Я сказал своему соседу, доктору гинекологической клиники:

— Какое торжество!

Он снял пенсне, вытер его салфеткой и ответил:

— Это понятно. Профессор оксфордского университета приехал из Англии!

И когда в окно залы «Эрмитажа» заглянула полная луна и поведала, что весна прошла по всей земле, бросила свои букеты какому-нибудь заштатному священнику села Вырубова, или горькому пьянице дьякону Безчинскому, или во двор содержателя почты — ростовщика Андрея Лисички, где стоят почтовые кони и позвякивают колокольцами, — я уже убедился, что много выпито, что лакеи устали, что у музыкантов расстроились инструменты, а скрипачу надоело подтягивать свою квинту.

И когда я теперь смотрел на людей во фраках, сюртуках, белых жилетах и красных галстуках с алмазными булавками, я уже не мог сказать, где граф, где князь, где рязанский помещик, где орловский, где публицист, где рецензент, где критик, где поэт, где заслуженный профессор и где молодой доцент. Я видал только одни сюртуки, фраки, жилеты и гофрированные рубашки, но все эти жилеты, сюртуки, фраки и рубашки очень весело разговаривали, чокались, говорили о кандидатуре французского журналиста на пост министра финансов и спорили о знаменитом русском священнике и не знали, к какой причислить его партии.

Я пил, кажется, третью чашку кофе, потом ел фисташковое мороженое, после мороженого проглотил несколько рюмок зеленого ликера, — думал, что еще очень рано и мне можно посидеть. Но вдруг я увидал склонившегося над собою человека и какой-то инженер с польским лицом сказал, что все расходятся по домам и профессор оксфордского университета уезжает завтра в Лондон.

Музыка играла, публика разбилась на парочки, а я прошел на лестницу и вместе с неизвестной мне дамой начал спускаться вниз по мраморным ступенькам.

Спускаясь, я напряженно думал о сочинении, вспомнил непростительную ошибку на странице 771 и мне захотелось исправить ее на лестнице. Но, так как привести в исполнение это желание оказалось невозможным, я глубоко вздохнул и опустил голову.

Дама спросила:

— Вы приват-доцент?

Я ответил:

— Нет, я будущий приват-доцент.

Дама воскликнула:

— Ах счастливец! — и застегнула свою перчатку.

Я подал даме легкую серую кофточку, дама поблагодарила меня и попросила завязать ленточки капора. Я завязал ленточки, она мило улыбнулась и мы вышли из вестибюля.

И когда мы прошли несколько шагов, дама сказала:

— Какое трогательное торжество!

Я ответил:

— Да, очень трогательное.

— Вы счастливец! — воскликнула дама.

Я скромно улыбнулся.

Музыка продолжала греметь, бледнел восток и, счастливый, я откровенно начал делиться с дамой своими мыслями. Я рассказал ей, что мой дядя был полковник гвардии, что скоро окончу сочинение и уеду за границу, что меня знают, уважают и любят многие выдающиеся люди и неожиданно сказал глупость — именно: что, принимая во внимание мои выдающиеся способности, я могу рассчитывать получить кафедру в Оксфорде и перед отъездом в Англию займу председательское место на банкете в «Эрмитаже» и, отвалившись на спинку стула, буду любоваться красотой московской Венеры — Лизы Беклемишевой.

Дама поверила моей глупой шутке, а потом неожиданно попросила:

— Скажите остроумный греческий афоризм.

Но так как моя голова кружилась, я не мог исполнить желание дамы.

И вместо остроумного афоризма я подробно изложил ей план моего сочинения. Сочинение обнимает два столетия — XI и XII, распадается на две части; предшествует сочинению длинное рассуждение о характере варяжских вторжений в Западную Европу, следствием чего явилось пришествие Рюрика с братьями в Русь.

— Какой вы умница! — воскликнула дама.

Я опустил голову и тихо ответил:

— Вы говорите мне комплименты.

Но дама уже схватила мою руку, пожала ее и сказала:

— Вы чистый, вы ясный! Оставайтесь всю жизнь таким чистым и ясным! — и дама обратила мое внимание на первое легкое предрассветное облако.

Остановившись, мы смотрели на розовое облако, — на славного вестника утра: облако шалило, клубилось и хотело одно резвиться на свободе, а из «Эрмитажа» сыпались на улицу терции скрипки и виолончели, трели изможденной флейты, пиччикато контрабаса и музыканты, мечтающие об отдыхе, посылали свои приветствия весне, Оксфорду и моему сочинению с дельным вступлением, серьезным изложением и остроумным заключением.

Прекрасный день

Ура! Ура! Ура!

18-го мая сочинение лежало на письменном столе, тяжелое, туго переплетенное, под сочинением было написано: «конец», а первую страницу украшало заглавие с листочками, незабудками, лилиями и кистями винограда:

— Русское гражданское общество XI и XII века по данным древнейшего памятника русского права — «Русской Правды», во второй пространной редакции ее Новгородской Кормчей (πηδαλιον), как перевод византийского Номоканона со всеми дополнительными статьями: 1) извлечение из законов Моисеевых, 2) Эклог, 3) закон судный людем или судебник царя Константина и 4) Прохирон (Ό πρόχειρός νόριος, jus civile — закон Градский).

Сколько страниц! Они шелестят, трепетно вздрагивают, как цветы яблонь, и, если разложить их на полу, они, как белый ковер, протянутся от дверей к окнам. Сколько значков, знаков, букв, параграфов, греческих придыханий, ударений! Сколько извивающихся, как уж, латинских «S» или круглых и наивных «О»! Сколько тонких сопоставлений, сколько подразделений одной части на десятки частей, этих частей на сотни частиц и каждой частицы на маленькие параграфы, скрепленные между собою следующими замечаниями: «аще в подкопании обрящется тать и извлен умрет, несть ему убийство; аще же взыдет солнце над ним, повинен есть, умрет за него», или: «аще кто без повеления на чужом коне ездит, да ся тепет по три карты», или: «а что на ню муж возложит, тому же есть госпожа (формула, напоминающая римский термин полной собственности — dominium)».

Сколько хроник, манускриптов, фолиантов, древних рукописей, желтых листочков и свернувшихся в трубку пергаментов! Сколько уединенных вечеров, бессонных ночей, лихорадочных дней! Сколько перьев, чернил, красных и синих карандашей! Сколько бумаги, тонкой, средней и плотной!

Прекрасный день! Прекрасный день!

В четвертом году весна была очень холодная и моя орловская тетя писала, что у них в Орле в мае топили печи, а двоюродная сестра Настя заболела инфлюэнцей и пролежала до первых чисел июня.

В третьем году я поехал по Волге и был возле Ярославля 11-го мая; в Ярославле я прошел на бульвар, купил фиников, винных ягод и каких-то ярославских коржей, но вдруг пошел снег, и его снежинки странно кружились в воздухе и таяли на изумруде зеленых листочков.

А в прошлом году, когда уходил от курского вокзала на Кавказ поезд и с этим поездом уезжала в Ессентуки жена депутата Самоквасова, страдающая женской болезнью, — поднялась буря, низринулся ливень — и Самоквасова закричала мне:

— Скорее в вагон, оставайтесь в вагоне до третьего звонка, а потом, даст Бог, дождь пройдет.

Но этот день был прекрасный весенний день, торжественный, как день Пасхи, как день Рождества, как день Нового года или день восшествия на престол какого-нибудь могущественного короля.

Я не художник, но если бы меня попросили рассказать об этом дне, — я рассказал бы так:

Над городом, как шатер заморской царицы, раскинулся купол неба, и высота его была безгранична, а широта необъятна. Все самое нежное, чистое, благоухающее, что скрывали в себе цветы, животные и люди, подымалось к зениту неба и хотело поведать справедливому Богу, что не ослепла еще земля и может в эти весенние дни смотреть широко открытыми глазами. И видит земля — все видит: видит горячий луч, зажигающий блестки в окнах бедняка, видит тряпочку, которая раскачивается на шесте, а на бахроме тряпочки, как слезы, сверкают капли; видит труп курицы на сорной яме, а рядом с курицей — молодой желтенький лютик; видит две доски забора и маленькую девочку, через щелку наблюдающую сон цепной собаки; видит сруб колодца, возле сруба с ведрами стоит девушка, — колесо вертится, вертится, мелькают его спицы, вдруг останавливается, девушка глядит в глубину колодца — и далеко, далеко видит отражение молодого лица с задорной улыбкой.

Прекрасный день!

Я получил много поздравлений, конвертов с золотыми обрезами, визитных карточек с двумя, тремя словами и даже несколько ценных подарков, которые меня обрадовали. Например, великолепный бювар с серебряной крышкой, а в бюваре листочек почтовой бумаги: «Пусть твои честные мысли роятся, как пчелы и несут в соты науки мед мудрости»; потом портфель нежной лайковой кожи с золотою монограммой «А» и листочком английской бумаги: «Ремешки к портфелю можно удлинить, если сочинение окажется объемистым»; потом разрезной нож старой черепахи, чернильницу-сенатора, который склонил голову на руки, и еще одну игривую вещицу — полулежащий Вакх с огромным пупком, и в одной руке Вакх держит виноградную кисть, а другою рукою чешет спину Пана.

Записки были следующего содержания: «Молодец, молодчина! Я очень рад за тебя и думаю, мы встретимся в Афинах и вместе отправимся в Италию». Или: «Дорогой Афанасий Афанасьевич, тетя Клаша сказала мне, что вы окончили сочинение. Право, это очень хорошо, что вы окончили. Приходите к нам, мы получили новый номер «Illustration» и хотим всею толпою идти смотреть выставку «молодых». И вот еще: «Бабуся даже расплакалась, так ее обрадовало это известие. Она служила молебен святому Афанасию, а потом принялась вязать голубую фуфайку, которая, конечно, пригодится тебе».

Славные люди!

Мне хотелось слушать симфоническую музыку Шварца или Гейерстама, смотреть на подъем аэростата или присутствовать на высочайшим маневрах; мне хотелось окунуться в пучину Черного моря, взлетать на гребнях острых волн, дышать испарениями соленой пены; хотелось по ледяным полям взойти на вершину горы и смотреть оттуда в пропасть; хотелось притаиться у окна сельского домика, потом постучать в его стекла и сказать выглянувшему старику: позови красавицу-дочку и прикажи угостить меня парным молоком, черным хлебом и двумя-тремя ласковыми взглядами.

Я был в восторге!

Мне хотелось или быстро ходить по комнате, читать пасторали Вергилия и удивляться этому древнему поэту — сельскому хозяину, или сжать колени, нахмурить брови и думать о трагической смерти Марии Башкирцевой. Мне хотелось опорожнить три, четыре стакана густого кофе, съесть десять пирожных с моими инициалами из коричневого густого крема и хотелось отправиться в Троице-Сергиевскую лавру, подойти к могиле всеми забытого митрополита, стать ногою на камень мраморной плиты — и сказать: «Великий митрополит, перед которым преклоняли свои колена императоры и следили за подергиваниями то хмурого, то ясного лица! Смотри, одна моя нога упирается в мрамор твоего трона, а другая — в песок влажной земли и я стою легкий, веселый, молодой и, как Наполеон, вглядываюсь в панораму моего будущего».

Мне хотелось даже расцеловать милейшую госпожу Ван дер Вейде, купить ей двадцать филодендронов, двадцать финиковых пальм и австралийских ползучих растений, убрать этими растениями столовую, а к колечку лампы привесить какую-нибудь бомбошку с костяною кнопкой электрического звонка.

Что делать? Я сел к столу, взял в руки прекрасное новое издание «История искусства всех времен и народов», директора дрезденской галереи К. Вермана с Венерой Капуанской на обложке с 80-ю гелиогравюрами, резными на дереве гравюрами, и написал на первой странице: «Многоуважаемой Людмиле Николаевне Дворжецкой в день окончания моего сочинения, в знак глубокой преданности и уважения. 18 мая».

А потом с книгой в боковом кармане я вышел из дому, вскочил на извозчика и поехал в имение Волконских, расположенное в семи верстах от Москвы, куда часто приезжает Людмилочка и, как пестрая бабочка, резвится в полях, лесах и задумчивых рощах.

Навстречу мне шли роты солдат московских гренадеров, которыми командовали маленькие капитаны, в стареньких шинелях, с больными слезящимися глазами. Потом я встретил свадебную процессию: ехали восемь карет, одна за другою, в каждой карете сидел лакей и держал в объятиях горничную. Все они нюхали флер д’оранжи, смотрели пренебрежительно на лавочников, а, когда видали перебегавшую дорогу собачонку, свистели и махали ей флер д’оранжами. У заставы собрались мастеровые, — в середине круга плясал какой-то малый в оранжевой куртке и хлопал в ладоши, а за малым, как перепелка за перепелом, плавно шла девушка и держала платочек в руке.

И открылось поле, над полем клубились облака, стояла одинокая лошадь, насторожив уши, а на горизонте чернел парк Волконских, и в этом парке была устроена беседка с цветными стеклами в куполе и мраморными ступеньками.

Словно с лица моря дул теплый весенний ветер; он трепал шляпу, ласкал бархат воротники, колебал придорожные травы и, легкий, целовал мои глаза. И странно было думать, что этот ветер гнал такие огромные облака и, казалось, что ветер небесный и ветер земной — два, враждующие между собою ветры — добрый и злой.

А потом я услыхал ржание коней на конюшне Волконских, увидал синий флаг на крыше их дома, зеркальный шар перед террасой и огромного дога с острыми ушами и высоко приподнятыми бровями глаз.

А на террасе стояли четыре Волконских: Люба Волконская, Вера Волконская, Надя Волконская и Соня Волконская, — все они были перепоясаны серебряными поясами с золотыми пряжками, у Любы и Веры на открытой шее висели перламутровые крестики, а Соня и Надя повязали под крахмальными воротниками фиолетовые галстучки, и кончики галстуков смотрели в противоположные стороны.

Они стояли и, молча, наблюдали, как я приближался к террасе; а, когда я подошел, они сразу все четверо улыбнулись и Люба, протягивая руку, сказала:

— Я была уверена, что вы приедете сегодня и сказала Вере: Афанасий Афанасьевич будет в шесть часов.

А старшая — Соня — заметила:

— Вчера у нас был стипендиат фон Валь и сообщил, что вы уже окончили ваше сочинение.

Я наклонил голову и ответил:

— Да, окончил, слава Богу, — и очень счастлив.

— А что у вас за книга в руках? — спросила Вера.

Я сказал:

— Это «История искусства с древнейших времен», которую я предполагаю подарить Людмиле Николаевне.

Все подняли на меня свои глаза, улыбнулись и сказали:

— Людмилочка обещала быть сегодня у нас и, вероятно, приедет в семь часов.

Мы прошли в огромную столовую, где было таинственно тихо, шипел серебряный самовар, на полу протягивались косые лучи заходящего солнца, везде стояли чучела птиц и зверей, в углу белый медведь, опустивший морду, а над медведем — портрет в ореховой раме.

И, когда мы сели за стол, Вера сказала:

— Папа уехал в Москву навестить Самарина, а мама в Трезубовском у Штольц и обещала приехать с 10 часовым.

А потом все склонились над моей «Историей искусств» и начали громко читать предисловие:

«История искусств испытала ряд превращений: Плиний старший включил относящиеся к ней сведения в учение о каменных породах, потому что они дают художникам материал для их работ. В XV столетии она превратилась под пером Вазари в повествование о жизни художников и сохраняла этот биографический характер до второй половины XVIII столетия».

Я смотрел на четырех девушек, перелистывающих листы толстой книги и, счастливый, желал этим красоткам пережить когда-нибудь такие же радостные минуты невозмутимого счастья, какие переживал в этот день я.

Желал Верочке полюбить умного парижанина-профессора и поехать с ним в Египет; Любочке — встретить в Мариенбадском курорте композитора Алярского, играть с ним в четыре руки, а потом обвенчаться с Алярским в церкви русского посольства; Соне — устроить милое гнездышко в Москве и принимать там наших талантливых доцентов, а Наде — поскорее перевести том истории «Великой французской резолюции» и отдать перевод любезному издателю.

И я думал, как хорошо здесь, как тихо, как торжественно какой славный отдых после долгой и упорной работы. Тикали часы, далеко-далеко кричали перепела, ржали кони и, вероятно, синий флаг развевался на крыше дома и своим полотнищем все гладил и гладил спину зеленого жестяного петушка.

И когда часы пробили семь ударов, в столовую вбежала Людмилочка и, остановившись на пороге, сказала:

— Ах, здесь Афанасий Афанасьевич! Я страшно рада!

И, целуя Веру, Любу, Соню и Надю, она, вся пылающая, кричала:

— Какой воздух, какое небо, какая радость! Я задохнусь в весеннем, чудном воздухе.

И Людмилочка рассказала, что, подъезжая к дому Волконских, она увидала в канавке больную собаку и приласкала ее, а потом сообщила, что Катюша нашла необыкновенного жучка с рубиновыми глазами и, проткнув его спину булавкой, поместила в свою богатую коллекцию.

И, когда я передал Людмилочке мою «Историю искусств» — она густо покраснела и спросила: «Неужели мне?» А, когда увидала надпись, — воскликнула:

— Вы окончили сочинение! Это очень хорошо!

И захлопала в ладоши, а потом перестала хлопать, серьезно посмотрела в окно и сказала:

— Кажется, звонят колокола. Вероятно, в Тетюшах, — и опустила глаза.

После чая все вышли на террасу, ласкали дога, глядели на свое отражение в зеркальном шаре, а потом прошли в аллею, убегающую к самому полю, и по сторонам аллеи стояли белые изваяния с кувшинами мраморной воды и корзинками мраморных фруктов.

Мы разбились на три парочки. Впереди шли Соня с Верой, потом Люба с Надей и в самом конце я с Людмилочкой.

— Сочинение окончено, — сказал я Людмилочке, — и через каких-нибудь две три недели я уезжаю.

— Куда вы уезжаете? — спросила Людмилочка.

— В Палестину, Грецию, в Египет, Италию, а потом в Париж, где останусь несколько месяцев.

— И мы вас уже не увидим в Москве? — спросила Людмилочка.

— Конечно, вы уже не увидите меня в Москве.

Людмилочка прошептала:

— После заутрени я не спала всю ночь и лежала на постели с открытыми глазами.

Меня тронула искренность Людмилочки и, чтобы доставить ей маленькое удовольствие, я немножко приврал:

— Я тоже не спал всю ночь, лежал с открытыми глазами и думал о вас.

Людмилочка вспыхнула, остановилась и сказала:

— Ах, какой вы хороший!

Я смотрел на Людмилочку — мою будущую жену, думал, что у всех талантливых ученых были такие же подруги — простые, жизнерадостные и красивые и хотел поцеловать ее прелестную маленькую ручку.

Но так как впереди шли сестры Волконские, я не мог поцеловать ее руку и отложил свое намерение до следующего раза.

Открылось безграничное поле, на горизонте стояла маленькая церковь, а на церковь, как волны на маяк, надвигались облака и бушевали в небесном просторе, звонили колокольчики быстрой тройки, клубилась пыль и заскрипели чугунные ворота с медными стрелками, которые мы раскрыли, чтобы выйти на равнину поля.

И когда вышли, — всех нас охватил восторг, все мы начали бегать, резвиться, как дети, кричали, пели, девушки обнимали друг дружку, а потом Волконские предложили нарвать ворох цветов, сплести венок и украсить этим венком мою голову — героя сегодняшнего дня.

Я, конечно, покорно принял эту, оказанную мне честь, и когда венок был готов, я склонил голову, опустился на одно колено и почувствовал нежное прикосновение к своим волосам скромных головок душистых цветов.

И все милые девушки опять резвились, хлопали в ладоши и кричали:

— Венчаем молодого ученого на царство! — а Людмилочка поправила маргаритку, которая свесилась на мой лоб и прибавила:

— А также просим его не забывать нас в своей Италии.

Мне было радостно, легко на душе. Мысли бежали одна за другой, надежды роились, как пчелы, рождались планы серьезных работ, серьезных сочинений, грезились новые встречи, новые знакомства, новые связи — отличия, кресты, звезды, на закате жизни обеспеченная старость, покойное кресло и палка с резиновым наконечником и, наконец, славная смерть — слезы детей, учеников, почитателей, почитательниц и белый монумент с ангелом, преклонившим свои колена.

И я воскликнул в глубине своей души:

— Ах, как радостно окончить трудное сочинение и твердым шагом двинуться по проторенному пути!

Дим. Крачковский
«Образование» № 9, 1908 г.