Екатерина Леткова «Колодники»
В маленькой столовой было полутемно и скучно. Коричневые обои, синяя скатерть на столе, покривившаяся керосиновая лампа, тускло освещавшая тусклый, никелевый самовар — все это показалось Ивану Ивановичу таким скучным и, главное, ненужным, что он как-то особенно больно вздохнул.
— Что ты? — испуганно спросила, Анна Петровна, его жена.
Он не ответил. И она не переспросила; она привыкла к этому.
Анна Петровна сидела за самоваром и ждала, когда муж спросит чаю. Он не спрашивал и не сводил глаз с большого белого билета, на котором крупными буквами было напечатано: «Иван Иванович и Анна Петровна Ситниковы покорнейше просят вас пожаловать на бракосочетание дочери их Екатерины Ивановны с поручиком Л. полка Модестом Петровичем Васильевым»…
Он долго смотрел на билет, и вдруг на его тонких сморщенных губах скользнула неясная улыбка. Анне Петровне было приятно видеть эту улыбку, и ей казалось, что она понимает, чему улыбается муж. Ей самой хотелось улыбаться, когда она вспоминала весь сегодняшний день. Катя, ее младшая дочь Катя, которую они с мужем все еще считали маленькой, обвенчалась сегодня с красавцем офицером, которого она полюбила с первой же минуты, как увидала, в прошлом году, на jour fixe’е у одних знакомых… Сегодня с утра она была веселая, ласковая и все время благодарила мать за то, что она поторопила свадьбу. Отец хотел, чтобы Модест раньше прошел академию, а Катя плакала и ни за что не соглашалась на это. Пришлось воевать с Иваном Ивановичем, — и победила, как всегда, Анна Петровна. Свадьба была очень нарядная и торжественная, в церкви той гимназии, где преподает историю Иван Иванович. Все товарищи, с «директором во главе», были на свадьбе; со стороны жениха было много нарядных дам, много офицеров, которые так учтиво целовали руку Анны Петровны, поздравляя ее, что вспомнив это, она тоже улыбнулась.
Иван Иванович взглянул на нее. Она еще не сняла светлого платья, в котором была на свадьбе, и волосы, у нее были причесаны так, как она обыкновенно не причесывала их: все исполосованы какими-то нелепыми волнами… Иван Иванович глядел на нее и точно увидал после долгой разлуки… Она улыбнулась ему; ей показалось, что он выпил лишнее на свадьбе, и она, чтобы он не угадал ее мыслей, поторопилась сказать:
— Очень удобно это нынче… Тут и обвенчают, тут и поздравят… И ехать никуда не надо… И прекрасное дело… А прежде-то? Свадебный обед, бал… Возня, траты…
— И прежде не у всех… Какой у нас с тобой бал был?
— Ну, мы особая статья…
— Особая ли? — строго и значительно сказал он.
Анна Петровна взглянула да него, и ей опять показалось, что он выпил лишнее. Очень она боялась этого. Он, как все молчаливые, «смирные» люди, бывал во хмелю болтлив и придирчив. А у нее и без того на сердце было нелегко: сегодня вышла замуж их последняя дочь, и в доме станет тихо и пусто… Муж постоянно занят, все с книгами, значит — она будет все одна и одна… И хозяйство теперь не может наполнить ее время, как прежде, потому что для двоих — какое же может быть хозяйство? Анна Петровна сидела в своем сером шелковом платье, немилосердно жавшем ей под руками, и ей жаль было снимать его; в нем она была на свадьбах всех трех дочерей и в эти три раза она особенно чувствовала себя «дамой», почти центром внимания и уважения. Она взглянула на мужа, — он пристально смотрел на нее… Это смутило ее, и она быстро опустила глаза. И это вдруг напомнило ему их первые встречи, давно, давно…
Боже мой! Как это было давно… Точно не он это был, а совсем другой кто-то… Сколько радости, жизни, сколько света! Все кругом было залито ярким, горячим солнцем… Он увидал ее, Анну Петровну, во дворе того дома, где жил… Она была маленькая, худенькая, беспомощная — точно ребенок. И глаза у нее были, как у ребенка: светлые, круглые, спрашивающие… Он увидел ее в первый раз утром, в мае, когда шел в университет, на один из самых трудных экзаменов. Бессонная ночь, беспокойное, жуткое чувство, какое всегда бывает перед экзаменом, — и вдруг эти детские глаза, так ясно смотрящие на ясное майское утро. Он даже приостановился, увидав эти глаза… Она испуганно опустила их… И весь экзамен он только и думал, как это вышло смешно и трогательно… В тот же вечер он опять увидел ее, и она опять опустила глаза под его веселым и радостным взглядом. Он, как сейчас, помнит всю эту встречу. Он жил тогда на Васильевском Острове, в громадном доме, который отделялся от улицы палисадником. И вот в этом-то палисаднике он и увидел ее в тот вечер. После удачного экзамена не хотелось ни читать, ни работать; ехать было некуда, так как в кармане не было ни гроша. К нему пришел его товарищ — такой же бедняк, как он, и после семи стаканов чаю им захотелось подышать свежим воздухом, и они спустились в палисадник. И до сих пор Ивану Ивановичу кажется, что это был не обыкновенный петербургский палисадник, засыпанный сверху пылью, а снизу подсолнухами, а какой-то заколдованный сад, с чудным запахом распускающихся тополей и сирени, с поэтичными скамейками под кустами акаций, с неуловимыми очертаниями причудливых растений… «Она» сидела на одной из скамей и играла голубыми лентами. Потом он узнал, что она делала из них банты для шляп, но тут ему показалось, что она играет ими. Товарищ, добрый хохол, подсел к ней, пытался заговорить, она испуганно взглянула на него, опустила глаза, молча сложила ленты в картонку и ушла… И сразу все померкло… Но этот вечер так навсегда и остался в памяти Ивана Ивановича, как что-то неясное, чудесное, почти волшебное. И то, что она ушла, — хотя и огорчило обоих студентов, но еще больше привлекло их к маленькой девушке. Скоро они познакомились. Она оказалась продавщицей в магазине шляп в гостином дворе и сама делала шляпы по вечерам «на шабаш», как говорила она. Жила она с сестрой, которая служила в частной конторе, была значительно старше ее и заменяла ей мать. Существование их было серое, однообразное и скучное. А между тем, в Анюте — Анне Петровне — кипела жизнь, ее все радовало и веселило. Каждый остаток ленты, каждое перышко от шляпы доставляли ей радость, и она налепляла их на себя, как на куклу. Ивану Ивановичу тоже нравились эти украшения, и чем ярче был бантик, тем веселее становилось у него на душе. Сидя на экзаменах, он с радостью думал о том, как он возвратится в свою сырую комнатку, потому что знал, что эта комната на одной лестнице с той, где живет Анюта, и что стоит ему постоять минут десять на площадке, чтобы увидеть ее… И все лето — на уроке в Костромской губернии — он только и думал о ней, вспоминал ее круглые, ясные глазки, ее два белых зуба, торчавшие как у кролика из-под пухлых губок, перебирал к памяти все их встречи и разговоры… В сущности, разговоров не было… Были какие-то слова и смех, беспричинный, беззаботный, — детский смех… На уроке он скучал ужасно. Барыня, которая пригласила его к своему сыну-гимназисту, казалась ему старухой, потому что ей было уже тридцать пять лет; гимназист бегал от него, как от чумы, и Иван Иванович не мог дождаться возвращения в Петербург. В Анюте для него сочетались и весна, и красота, и веселье — все радостное в жизни. И ему стало казаться, что увидаться опять с нею — какое-то недосягаемое счастье. Осенью они встретились.
На следующее лето он не поехал на урок, так как у Анюты родился ребенок… Сколько счастья дал ему этот красненький комочек, когда он увидал его!.. Особенно радовало его, что у сына такой же утиный нос, как у него самого. Это наполняло его какой-то гордостью… И он бросался целовать и ребенка, и мать, и был весь наполнен благодарностью к ней. Он назвал мальчика — Борис (как повелительное от глагола бороться) и играл им, как куклой. Анюта тоже относилась к нему, как к кукле, и нацепляла бантики уже не на себя, а на мальчика. После первого ребенка она стала полнеть, что тогда очень нравилось Ивану Ивановичу. Из девочки она очень скоро стала пышной, красивой женщиной, полной сознания своей власти, над влюбленным человеком — отцом ее ребенка. Кажется, с этого и началось…
Впрочем, он не может дать себе ясного отчета, когда, собственно, началось… Первые года были заполнены счастьем возни с детьми… После Бори родилась Анюта, за ней через год — Машенька. Каждый ребенок приносил столько радости, что и теперь вспомнить — сердце бьется. Что-то чистое, высокое, святое… Плакать хочется от одного воспоминания… Ничто не сравнится с этой радостью, с этим восторгом перед крошечным, своим созданием… Он до сих пор — через четверть века — не может вспомнить без радостного волнения первую детскую первого ребенка…
Анне Петровне очень хотелось знать, о чем думает муж. Его лицо так менялось каждую минуту, что ей пришло в голову: не решает ли он что-нибудь без нее? А этого она не допускала и считала неотъемлемым правом жены знать не только все поступки, но и все мысли мужа. Она всю жизнь считала себя в праве входить в его кабинет, когда он занимался, прерывать его работу своими разговорами и тем, что занимало ее в данную минуту, читать его письма и не допускать мысли, что у него может быть своя отдельная жизнь от нее. Он, в начале их совместной жизни, сам шел на это: рассказывал ей все, что видел, что слышал, о чем думал, показывал ей все, что писали ему, или что он сам писал, советовался с нею в каждом пустяке; затем мало-помалу это ему стало не нужно, потом он начал тяготиться этим и пытался протестовать и, наконец, смирился…
Сегодня, вдруг, все это вспомнилось ему, и он быстро встал и зашагал по комнате.
— Что с тобой? — с изумлением спросила Анна Петровна.
Он не ответил и продолжал быстро ходить по столовой. Так прошло минут пять.
— Сядь ты, пожалуйста! — уже с раздражением сказала Анна Петровна.
— Двадцать шесть лет мы женаты… — заговорил он, точно сам с собою.
— Двадцать три, — поправила она, по своей привычке всегда поправлять его.
— Ну, все равно… Я и те три года считаю, когда повенчаны были… Двадцать шесть лет… Страшно сказать!
Он остановился; она не понимала, к чему он клонит, и боялась спросить. Часы громко и настойчиво отчеканивали секунды…
— Ну, двадцать три, если ты желаешь, — уже раздраженно заговорил он. — Двадцать три года — этот тусклый самовар, эта темная лампа, эти настойчивые часы… И все мы шли куда-то… Куда? Я помню, как ты обрадовалась, когда я сказал тебе, что мы обвенчаемся. Помнишь? Ведь обрадовалась?
— Ты должен был это сделать для детей…
— Конечно, конечно!.. А все-таки обрадовалась…
— Еще бы… Ведь дети…
Он перебил ее:
— Дети! Дети! Тебе, я знаю, ничего не нужно было… Дети! А где они?
— Кто? — с испугом спросила Анна Петровна.
— Наши дети, вот кто! Например, хоть Борис…
— Боря-то?.. Сегодня телеграмму получили… Поздравил Катюшу, вспомнил…
— А Маша где? Анюта?
— Машенька с мужем в Оренбурге, а Анюточка…
Он опять перебил ее и продолжал, точно сам себе:
— Сегодня и последнюю дочь отдали чужому человеку… Растили, учили, дрожали над жизнью, подличали, продавали свою совесть… Вырастили и отдали…
— Барышни на то и созданы, чтобы их замуж отдавать…
— Правда! Совершенная правда… Ведь это и ужасно, что все, что ты скажешь мне, — неопровержимая правда!
Он посмотрел на нее, и она почувствовала, сколько презрительной жалости было в его взгляде, и вдруг в ней заклокотало привычное раздражение.
— Очень уж много шампанского ты влил в себя сегодня! — заметила она.
— Ну, пожалуйста, без замечаний… Ты знаешь, я гувернанток не переношу.
Они замолчали. Часы настойчиво отсчитывали минуты, и часы уходящей жизни.
— Ну, вот и конец. Вот и отдали всех детей… Один ушел на войну, три дочери к чужим людям, под чужой кров… А мы?
Он сказал это так, что ей стало страшно, и он почувствовал, что она, наконец, поняла его, и заговорил точно не своим голосом:
— Дай мне хоть раз в жизни снять все перегородки с моей совести, дай сказать все и настоящими словами… Оглянись ты хоть раз в жизни назад, посмотри: как мы прожили жизнь? Точно колодники, скованные детьми…
— Что ты? — с испугом сказала она. — Грех, Ваня!
— Грех! Может быть!.. Да ведь из-за чего же я жил с тобой, когда вся моя душа рвалась к науке, а сердце… Ах!.. Скажи: почему я все затоптал в себе, все принес в жертву… Конечно, из-за детей… Тебя бы я бросил давно!
Он так был взволнован, что и не сознавал всей неожиданной жестокости своих слов. Она сидела, раздавленная, но злобная.
— И бросал бы! — с усмешкой сказала она. — Не заплакала бы! Слава Богу, такого-то всегда нашла бы.
— А дети? Дети? — закричал Иван Иванович. — Куда же их было? Вспомни, вскоре после рождения Маши я умолял тебя отдать мне детей и освободить меня… Ты и слышать не хотела… Ты так обставила все, что я разбил жизнь другой девушки и остался жить с тобой.
— Разбил!.. — с усмешкой сказала она. — Таких-то, как ты, у нее было, небось, с дюжину…
— Не смей этого говорить! Никогда не смей ни одним словом касаться ее…
Она как-то неестественно засмеялась.
— Ишь, вспомнил… После того у нас с тобой еще Катюша родилась… А и ей-то уж двадцатый год пошел… Вспомнил!
— И мерзость это, мерзость!
— Что мерзость-то?
— Все! Все!.. И вот именно это, что еще Катя родилась, когда мы были уже совсем чужие друг другу… Хуже, чем чужие: скованные враги… Э! Да не понимаешь ты ничего и никогда не понимала!..
Он опять стал быстро ходить по комнате. Она молчала и с удивлением смотрела на него: на что он рассердился? Чем он недоволен, когда именно сегодня все было так хорошо и приятно для них: блестящая свадьба, общее почтение и уважение…
И она опять вспомнила, как учтиво директор поцеловал ей руку…
Иван Иванович заговорил, точно сам с собою:
— Тогда я только сказал ей: у меня трое детей… Этого было довольно… Она поняла… Трое детей!.. Не щенята! Не забросишь за дрова… И вот, с тех пор — все в этих детях… Я выносил все твои выходки, растерял всех друзей, бросил диссертацию… Ведь так и лежит на столе, недописанная… До нее ли было? А ведь она давила меня, как кошмар!.. Профессора избаловали меня ожиданиями чего-то особенного, товарищи тоже верили в меня… А я! Так до проба и застрял приватом!!
— Не по моей же вине?
— По твоей! По твоей! — горячо вскрикнул он. — Мелочи, сплетни, придирки, гроши… Душа вязнет в какую-то липкую тину… Нет возможности отделаться от нее.
— И рада бы не говорить о грошах, да как же иначе? Семейство, дети…
— Дети! Вот в чем трагизм! Они заедают человека, они сковывают цепями людей, чужих друг другу, часто ненавистных один другому… Да! Чего ты на меня так смотришь?
— Я всегда знала, что ты не любил детей… — обиженно, почти плача, сказала она.
— Не любил?! Что ты говоришь? Именно, когда любишь их, когда видишь в них весь смысл жизни — тогда-то и погибаешь! Тут они становятся цепями, и эти цепи на всю жизнь… Ничего ты не понимаешь! «Головогрудь»!
Он прежде, шутя, звал так жену за ее короткую шею, теперь же ее удивленное лицо, ушедшее в полную грудь, так раздражило его, что он бросил ей со злобой это слово. Она рассердилась и вскочила. Он остановил ее:
— Неужели ты не понимаешь: ведь в этом-то и трагизм жизни? Самое большое счастье — дети, и они же — самое тяжкое проклятие…
Она с ужасом отшатнулась от него.
— Дай ты мне хоть раз в жизни сказать все, все, все без остатка! — торопливо заговорил он. — Весь осадок вылить… Никогда ведь со мной так не бывает… Ты говоришь: шампанское… Может быть… Выпил лишнее, потому что вдруг жаль стало: Катю жаль, тебя жаль, а главное — себя… Жизнь ушла! На что? На что — спрашиваю я? На рождение, прокормление… А потом «пристроили»! И успокоились!.. Что-то серое, тягучее… Узкое и длинное бесконечно… Конец где-то далеко, а ведь он уже давно в нас… Уж больше жизни не будет… Все, чем жили, — ушло, нового не создалось… И нечего ждать!.. Понимаешь ты весь ужас этого слова: нечего ждать!.. Пройдет день, потом ночь, опять придет день, и нечего ждать…
— А дети? — опять сказала она.
— Дети!! Мы им обуза… Любя их — мы должны уйти, пропасть… Дети! Вон — Боря на войне! Спросил он: желаю я этого? Сочувствую? Так понимаю человеческое существование? Ничего не спросил, ничего не пожелал знать… Куда-то поехал, кого-то попросил и устроился… В первую голову ушел… «Прощай, отец! — крикнул на платформе. — Не горюй… Вернусь с Георгием». Вот и все! Анна вышла замуж за проходимца какого-то, которого мы и не знали совсем; Маша уехала за тридевять земель и не пишет… Да не в этом сила! Не в этом… А во всей жизни, исковерканной, изуродованной и ушедшей куда-то, совсем без остатка, без следа… А сколько ненужного раздражения, сколько пустых, пошлых разговоров, грубых слов… Оглянешься назад — страшно станет… И страшно, и…
Жестокое слово было у него уже на языке, когда он взглянул на жену и увидал на ее светлых, широко раскрытых глазах крупные слезы. Она — в своей парадной прическе и светлом платье — вдруг показалась ему такой жалкой, что он умолк.
В комнате было тускло, тихо, скучно… Иван Иванович, точно виноватый, сидел за столом и крошил в руках белый хлеб. Анна Петровна тихо плакала.
Часы дребезжащим звуком пробили десять. И точно эти звуки разрушили тишину, и Анна Петровна заговорила…
— В самом деле, больше двадцати лет промаялись! Из-за чего? Если бы вовремя-то спохватиться, как бы хорошо было!.. Без обмана, без пакостей этих… Устроились бы по-хорошему… А то и сами измаялись, да и его-то измытарили…
— Его? — с изумлением спросил Иван Иванович.
— Да… Ты прекрасно понимаешь, про кого я говорю… Он посильнее любил-то меня, чем ты… И жениться хотел сейчас же после Катеньки… И ничего не жалел для меня…
— Замолчи! — крикнул Иван Иванович.
— Чего мне молчать?.. Тогда помолчала, довольно. Думала: тебе нужна… Вообразила, что ты пропадешь без меня, что для детей надо нам жить вместе. И жила в тоске, в нужде, в обиде вечной… Тот-то и денег мне предлагал, и повеселил бы меня… А с тобой что? Твоя согнутая спина, вечные недохватки, ни к нам никто, ни мы никуда… Колодники!
Она взглянула на него и вся съежилась, точно раздавленная внезапно свалившейся на нее тяжестью…
— Колодники! И верно… что колодники! Всю жизнь прикованы друг к дружке — и чужие! — сказала она, точно про себя.
Он быстро подошел к ней, нагнулся близко к ее лицу и прошептал:
— Ты поняла? Ты поняла весь ужас этого: чужие, а скованы вместе… И вся жизнь ушла… И ничем не вернешь, ничем не поправишь…
Он сказал это так страшно, что она опять отшатнулась от него.
— Поняла ты это, наконец? Поняла?
— Чего не понимать-то? Всегда понимала, а терпела… Всю жизнь видела, что мы не пара, чувствовала, как ты иной раз стыдишься меня, и сама доходила иногда до злости великой… Когда обойдешься, бывало, при ком-нибудь, со мной свысока — убила бы тебя, кажется!.. Муж образованный! Важное кушанье! Целыми месяцами, бывало, не говорил со мной!.. И все я терпела из-за детей…
— Терпела?! — почти воскликнул он. — Да вспомни, что ты при детях говорила мне?!
— А ты? Ты меня раз чуть кипятком не обварил…
— Ты довела меня до этого! Ты… И я себя ненавижу за это… Когда я вспомню, как я был гнусен в такие минуты, — я ненавижу и себя, и тебя…
— Господи! Я же виновата…
— Ты! ты! Во всем ты виновата… В том, что я остался вечным учителем, — ты виновата… В том, что я презираю себя, — ты виновата… В том, что у меня нет ни одного друга, и я один, один во всем мире — ты виновата…
— А я-то не одна? Ведь у меня тоже никого нет на всем свете… Всех растеряла с тобой! Муж образованный! Я стыдилась своих, никого не пускала к нам… Сначала тайком к тетеньке бегала, а потом некогда стало, а теперь и захотела бы поплакать с кем-нибудь… да не с кем!! Никого нет…
Она опять всхлипнула и утерла слезы пальцами. Он знал этот ее жест, видал сотни раз, но сегодня он особенно раздражил его.
— Неужели же так до гроба? — вдруг вскрикнул он. — Ведь и каторжникам бывает свой срок.
— Срок? — спросила она. — Какой срок? Не хочу я никакого срока. И мне довольно этой жизни. Сыта по горло! Уйду я от тебя, вот тебе и срок…
— Куда уйдешь?!
— Куда глаза глядят! Без детей мне все равно, где ни жить, как ни доживать… Мне ничего не нужно… Только бы вот этих твоих слов не слыхать… А как ты без меня жить будешь — не знаю! До чего ты касался в жизни-то? Что ты знаешь?.. Гроши! А вот попробуй-ка повертеться с этими грошами, как я всю жизнь вертелась, тогда и меня, может быть, вспомнишь!.. А я уйду!.. Довольно мне! Сыта по горло!..
Он хотел что-то сказать, но она почти истерично прокричала:
— Уйду! Уйду! Уйду…
В столовой было тихо и полутемно; что-то серое и тусклое обволакивало ее.
Иван Иванович ходил из угла в угол и не мог ни на чем остановиться. Все кругом было серо и пусто: не на что надеяться, нечего ждать, некуда уйти, а — главное — и не тянуло никуда… Это было ужаснее всего… И он ходил быстро, точно боялся остановиться, точно хотел убежать от этой пустоты, которая охватила его… В самоваре что-то жалобно и непрерывно гудело. Иван Иванович слушал этот тягучий, жалобный стон, и ему казалось, что это стонет у него в горле, и он не мог убежать от своих бесформенных тягучих мыслей.
Из комнаты Анны Петровны послышались всхлипыванье и скрип крышки дорожной корзины. Иван Иванович невольно двинулся к двери. Он понял, что жена укладывает вещи…
— Колодники! — услыхал он взволнованный шепот Анны Петровны и подошел к двери.
Анна Петровна сидела на корточках у сундука и укладывала в него свое праздничное серое платье. Она была в старом капоте из пестрой восточной материи и уже успела перечесаться и закрутить сзади на затылке свою жиденькую, седоватую коску. Она озабоченно вытягивала вдоль корзины складки серого платья и все время жалобно всхлипывала.
И, увидя этот — так знакомый ему — капот, эту косичку и эти хлопотливые жесты Анны Петровны, Иван Иванович, точно невольно, сказал совсем спокойно и просто:
— А я что-то проголодался…
Она взглянула на него своими простыми глазами и так же спокойно проговорила:
— Да ведь мы, с этой свадьбой, не ели ничего сегодня…
— Нет ли у нас чего-нибудь?
— Курица жареная там осталась… Семга есть… Сейчас велю подать…
Она пошла хлопотать в кухню. Иван Иванович сел в столовой у стола и закрыл лицо руками.
Часы бесстрастно и назойливо отсчитывали секунды уходящей жизни.