Евгений Чириков «Блудный сын»

I.

Петр Трофимович спустил с кровати ноги в одних чулках и стал ощупью искать на полу валенки… В соседней комнате, столовой, топилась галанка; красный отблеск раскаленных углей бросал дрожащие световые пятна на пол, а чрез приотворенную дверь проникал и в комнату Петра Трофимовича, слабо вспыхивая на голом темени старика… Должно быть, уж поздно: Васильевна топит печи два раза в день, на рассвете и еще на ночь, потому что стоят морозы, и в барском старом доме плохо держится тепло.

— Это ты, Васильевна? — спросил старик, заслыша возню около печки.

— Я, батюшка…

Васильевна начала бить железной кочергою головешки, угли затрещали, и свет яркой полосой запрыгал на полу и дверном косяке. Часы медленно пробили девять. Значит, теперь пришел уже на ближайший к ним полустанок поезд, с которым должен приехать и второй сын старика, Григорий.

— Уехал Никанор на станцию? — спросил Петр Трофимович хриплым спросонья голосом.

— Уехал; поди скоро будут…

— А Сергей Петрович?

— Уехали братца встречать.

— Надо им поесть чего-нибудь приготовить… Спроворь самовар… яичницу, что ли! Озябнут… Слышишь?

Старик говорил хрипло и отрывисто, и казалось, что он сердится. Но он только волновался, ожидая блудного сына. Сердце улеглось. Бог с ним! Несчастный человек. Не видались около двенадцати лет. Теперь намыкался по свету и едет к отцу отдыхать, пишет, что устал наконец… Да, неудача им в детях: старшего, Сергея, выгнали из пятого класса гимназии, лет пять он щеголял в форме вольноопределяющегося, года три томился подпрапорщиком и кое-как вылез в подпоручики; другого, Григория, тоже выгнали, из университета уж, потом отправили куда-то, потом отпустили и скоро опять куда-то отослали; потом он сам уже стал мыкаться, как бродяга, по свету; мать так и умерла, не видавши Григория с тех пор, как его выгнали из университета…

Петр Трофимович надел валенки, зажег в столовой лампу и, плотно запахнувшись в пальто, которое носил вместо халата, сел в кресло и начал думать о своей покойной жене, о Григории, о том, что Сергей любит водочку и сильно поигрывает в карты… Если бы Григорий кончил курс, — теперь не было бы нужды унижаться пред всякими там Виноградовыми… Стал бы Григорий у них земским начальником, жил бы в своем имении… Дурак. Теперь, верно, кается, да поздно, близок локоть, да не укусишь!..

Старик пыхтел, покашливал и что-то шептал, и казалось, ему жизнь в тягость, и в тягость самая радость встречи с Григорием. За окном или в трубе гудел ветер, ставень стучал где-то железным болтом, — и дряхлый дом вздрагивал под порывами зимней вьюги… Глухо донесся собачий лай, такой злобный, с подвыванием. Кажется, звенят колокольчики? Да, едут… Старик дрожащими руками зажег свечу и торопливо направился к передней — встречать. Темнота расступалась перед ним, и под светом раздувающегося пламени свечи вставали угрюмые стены, серые, с пятнами на облупившейся штукатурке, занесенные снегом окна, с ледяным бордюром по стеклам, старомодная, тяжелая и некрасивая мебель… Половицы иногда жалобно поскрипывали под обутыми в валенки ногами Петра Трофимовича, и весь он был похож на какого-то сказочного старика в этом большом и молчаливом доме…

— Сейчас! Сейчас!

Дверь распахнулась, и в белых облаках ворвавшегося пара зашевелились три несуразные фигуры, чем-то обвязанные, обмотанные, занесенные с ног до головы снегом. Который из них Григорий — не разберешь.

— Ни пути, ни дороги! — произнес Никанор, опуская на пол чемодан приезжего. Это вот Сергей: пуговицы светятся, а это, стало быть, Григорий… Борода в снегу, усы в снегу, на голове торчит башлык пикой.

— Здравствуй, отец!

— Здравствуй, здравствуй! Здоров ли?.. Снимай башлык-то! Один нос видно… Ах ты, этакий… Ну, теперь подойди ближе!..

Они поцеловались несколько раз. Потом Григорий стал снимать пальто, а Петр Трофимович все смотрел ему в лицо, особенно в глаза, и думал: «совсем мать, вылитая мать!» и сердце старика заполнялось нежностью к этому «беспутному субъекту» — как называл отец Григория, — и ему хотелось смеяться от радости и плакать о том, что вот Гриша наконец приехал, а Марьи Федоровны нет, и она не знает об этом и не может посмотреть, какая большая борода выросла у Гриши… Старик похлопал Григория по плечу и сказал:

— А меня, чай, не узнал? Совсем я стариком стал, в могилу гляжу… Идите в столовую, там тепло… четырнадцать градусов… Ну, ну! Все теперь… Только матери нет…

Петр Трофимович засуетился, сбегал в кухню и поругал Васильевну за промедление с яичницей. Потом он подсел к Григорию и снова стал похлопывать его по плечу и заглядывать ему в глаза.

— Все теперь в сборе… Да!.. Только матери нет… да! Ушла она, наша мать, не дождалась тебя, Григорий!.. Да!

— Будет уж, папаша! — недовольно заметил густым басом подпоручик: — что толковать уж!

А Григорий вдруг заморгал глазами… Ему, такому большому и серьезному, отвыкшему за двенадцать лет не только от родительской ласки и опеки, но даже от мысли о родителях, давно уже ставшему чужим человеком для семьи и всех своих родственников, вдруг сделалось страшно жаль мать и мучительно больно сознавать, что он никогда уже более не увидит своей «мамаши»… Теперь только смерть матери сделалась для него каким-то чудовищным, невероятным фактом!.. Ему захотелось узнать про мать: когда она умерла, от чего, где она похоронена, не спрашивала ли она на смертном одре про него, Григория.

— От чего умерла мать?

— Да будет уж! Ну, умерла, значит умерла… Не все ли равно? Что тут говорить! — опять пробасил Сергей и недовольно и сердито выпустил «хм!», словно приказал прекратить неприятные разговоры и тяжелые воспоминания.

Васильевна принесла сковородку с яичницей и не уходила. Она встала в дверях и внимательно и печально рассматривала своего молочного сына с бородой и усами, такого обдерганного и лохматого, с остановившимися в глазах слезами…

— Ненаглядный ты мой, касатик, сокол мой ясный, Григорий Петрович! Ведь выкормила я тебя!.. Не привел Бог родной матери, так хоть я на тебя погляжу!.. — жалобно начала она. Но Сергей вышел из терпения:

— Замолчи! Еще ты начнешь каркать? Марш! Черт знает… Приехал отдохнуть, а вместо этого всю душу измотают… Точно на кладбище себя чувствуешь… Право!.. Есть у вас водка?

— Посмотри в буфете… Кажется, осталось там, в графине…

— Ничего не осталось! — с сердцем захлопнув дверцу буфета, пробасил подпоручик и сел.

Тихо стало за столом. Старик сердился на Сергея, но сдерживал свое негодование. Он опустил глаза на пол и только покрякивал и пыхтел. Григорий курил папироску и искоса посматривал на брата. Грубая, неинтеллигентная физиономия; что-то фельдфебельское отпечаталось на этом лице, и было трудно примириться с фактом, что это и есть Сережа, тот самый гимназист, старший брат, друг и товарищ, с которым в далеком детстве они имели столько общих радостей и печалей… Совсем чужой человек, далекий, внушающий антипатию…

— А ты, Григорий, худой какой! Кашляешь… — заметил отец.

— Да. Ничего, это пройдет, — ответил Григорий.

— Продуло, — хмуро бросил Сергей и, встав со стула, начал прохаживаться взад и вперед по комнате и насвистывать «Я — цыганский барон».

— Сергей! Если хочешь свистать, уйди в залу… Я тебя просил, — тихо, но раздраженно сказал отец.

— Вот еще, какие нежности при нашей бедности… Скажите, пожалуйста!.. Могим уйти-с…

Он ушел и продолжал свистать. А за окном тоскливо вторил ему ветер, и иногда трудно было разобрать: буран это или подпоручик выводит тоскливые нотки.

— Ты, Гриша, устал ведь с дороги?.. Ты ложись здесь на софе, здесь тепло, четырнадцать градусов… Дверь в залу затвори, чтобы тепло не уходило… А я сплю все на старом месте… И все там осталось по-старому, как было при матери… И зеркало ее осталось на столике. Пусть стоит! Эхе-хе. Худой ты какой! Сергей вон плотный, как стальной, а ты — плохой… Тебе надо отдохнуть, бросить все эти глупости, успокоиться… Что толку? Пора и к пристани, Гриша! Мать перед смертью сказала: если вернется Гриша, скажи, что я ему прощаю… Да! Ну спи! Завтра поговорим, ты устал…

В спальне у Петра Трофимовича горела лампадка. Лежа в постели с закрытыми глазами, старик был полон тихой грусти и радости, и сознание, что теперь Григорий вернулся и спит тут, рядом, как-то успокаивало, баюкало его, и он отдувался, и улыбка время от времени скользила по старому лицу. Но Григорий кашлял, и это портило настроение тихой радости и успокоения. Этот кашель, такой сиплый и бессильный, отдавался прямо в сердце старика, тревога прокрадывалась в его душу, и не было сил заснуть… «Вылитая мать!» — мысленно повторял Петр Трофимович, вспоминая выражение глаз Григория, и в мозгу его снова всплывали воспоминания об умершей два года тому назад жене, о ее привычках, о последних минутах жизни — и тогда старик ворочался в большой и широкой постели и все ему казалось, что он лежит неудобно…

И Григорию тоже не спалось. Он испытывал такое ощущение, словно долго-долго все куда-то шел, и путь был такой утомительный, а когда он, усталый и измученный, прилег отдохнуть, то, оглянувшись кругом, к своему удивлению, увидел, что он лежит на том самом месте, откуда вышел в дорогу…

В той комнате, где лежал теперь Григорий, когда-то была детская, я на месте софы, на которой он теперь спал, — кроватка Гриши… Все это было очень давно, но теперь прошлое как-то сократилось, прожитые годы казались такими маленькими и мелькали в памяти, как дни, и Григорию казалось, что он только уезжал куда-то по делу и опять приехал… Так мягко, тепло и удобно было лежать на софе; казалось, что вся усталость, скопившаяся за время всей прожитой жизни, теперь уходила куда-то назад, и на душе прояснялся покой и мир… Прислушиваясь к тиканью часов и к песням зимней метели за окном, Григорий тоже улыбался, как выздоравливающий больной, в котором пробуждается трепет бессознательной радости жизни… Похоже на то, что Григорий действительно причалил к пристани, бросил якорь… Он устал, невыносимо устал жить этой нервной, полной бесчисленных превратностей и терзаний жизнью интеллигентного пролетария, устал от бесполезных, никому ненужных страданий, от лжи и фарисейства, в которых тонет культурный человек, устал от надоевших бесполезных споров, больных самолюбий, взаимных непониманий и оскорблений… А может быть, он ушел теперь и от сознания, страшного сознания своей ненужности, этого итога прожитой жизни… Теперь он никуда не принадлежит, не задается никакими принципиальными планами и задачами жизни… Теперь он просто больной и усталый человек, который хочет покоя и отдыха. Здесь он возьмет клочок земли и будет работать и жить просто, без всяких планов, как живут миллионы людей… Чем гордиться? Как считать себя предназначенным к какой-то особой высокой миссии, если в результате получилась одна усталость и сознание своего бессилия и ненужности? Он будет теперь жить на своем клочке земли, и пусть его оставят в покое… Он останется с глазу на глаз с природой, с ее ясными и непреложными законами, с ее собственной справедливостью, красотой и правдивостью, отдыхая от всяких мук, сомнений, ссор и всей этой бессмысленной сутолоки… У него болит грудь, истрепаны нервы, нет веры в необходимость страданий… Он будет отдыхать… Уф!

Приступ кашля, сиплого и настойчивого, оборвал тихие думы Григория. Он долго не мог остановить этот кашель и устал, когда он прекратился.

— Ты все кашляешь…

Григорий раскрыл глаза и увидел отца: он стоял в дверях, завернувшись в пестрое одеяло, со свечой в руках.

— Надо выпить воды с вареньем, тогда стихнет.

— Не беспокойся… Теперь прошло…

Старик, гремя посудой, порылся в буфете, принес из своей комнаты графин с водой и, сделав питье, подал сыну.

— Вот… выпей! Помогает… У меня был кашель, ужасный кашель, так я только этим и спасался…

И пока Григорий пил, старик смотрел ему в лицо и думал: «вылитая мать!» Потом он подсел на софу, в ногах у Григория, и сказал:

— Не спится что-то… Все думаю о том, о сем… Как это все устроится… Я думаю тебе здесь сделать кабинет, — ты любить почитать и пописать, — а столовую можно перенести рядом… Здесь тепло, а ты все кашляешь. Теперь уж отдыхай, береги здоровье, может быть, еще все устроится. Дела у меня пошатнулись, а все-таки, если жить экономно и осмотрительно, то прожить можно, проживем… да! Вот только бы Бог помог нам развязаться с мерзавцем Виноградовым… Я взял у него под вторую закладную… Беда нынче нашему брату, хозяину… да! Одних процентов я выплачиваю этому подлецу до пятисот рублей ежегодно… А имение всего-то в хороший год дает полторы тысячи… Горки мы ведь давно уж продали этому мерзавцу за бесценок…

Потом старик стал подробно рассказывать, как они разорились и, упоминая о Виноградове, всегда прибавлял к нему «подлец» или «мерзавец».

— Если я умру, будьте с ним осторожней, не доверяйте, Боже вас избави! Я ничего с собой не возьму, все останется вам с Сергеем. Сергей все-таки на ногах, а тебе надо будет крепче держаться за именье. Надо подняться. Может быть, со временем, ты зарекомендуешь себя пред начальством, поправишь свою репутацию и можно будет поступить на службу… Все это возможно. Бывали случаи. Хорошо бы — в земские начальники!..

Григорий слушал и молчал, но когда старик начал говорить о поправлении репутации и о поступлении в земские начальники, то нетерпеливо произнес:

— Ах оставь, отец! Все это — неисполнимые проекты…

— Что же, ты ведь ничего не украл, никого не ограбил… Ты только потерял в жизни маяк… да! А теперь ты его нашел. Не всякое лыко в строку. Бывали случаи. Не надо отчаиваться, Григорий… Вот ты кашляешь, — это нехорошо…

Григорию хотелось сказать, что он ни в чем не раскаивается и что никакого маяка не нашел еще в жизни, что он не желает поправлять свою репутацию и ни перед кем не хочет себя зарекомендовывать. Но зачем? Только обидишь старика, потому что он не поймет. Пусть думает и говорит, что хочет и что думает…

— Поживешь тут смирненько, без всяких таких идей… Поможешь мне вести хозяйство. Одному трудно. Народ теперь — вольница; кричат, что он голодает, а он пьянствует… Зверье дикое, грубое!.. Берут задатки и бегут, и ничего не поделаешь… Что там ни говори, а рано дали ему свободу. Покуда волк ручным не станет, его нельзя спускать с цепи… А за этих лентяев и пьяниц мечтатели себя губят. Вот поживешь — увидишь! А когда я умру, и ты самостоятельно будешь вести хозяйство, — ты не раз вспомнишь отца. Я тебе говорил это и раньше… И вот что из всего этого вышло: потеряна карьера, ты кашляешь… Я тебе всегда говорил. Мы с матерью не желали тебе худа… Ну, что ж… Теперь как-нибудь все это устроится… Не надо отчаиваться. Мать сказала: если вернется Гриша, скажи ему, что я прощаю… да! Ну, Бог с тобой. Спи! Я тебе все мешаю… Эхе-хе! Мечтатели!..

Старик покачал головой и пошел. Григорий смотрел ему вслед недоумевающими глазами и, когда старик исчез за дверью, вздохнул и закрыл глаза. Он вдруг страшно устал; что-то стало тяготить его душу, и исчезло прежнее настроение, будто он наконец пришел… За окном бесновалась вьюга, и это беспокоило Григория, словно ему предстояло идти куда-то дальше в эту вьюгу, по какому-то важному делу, и словно он прилег здесь только отдохнуть на перепутье и говорил сейчас не с отцом, а с хозяином постоялого двора, где остановился.

II.

Было морозное веселое утро. Иней сверкал на солнце, и снег скрипел под ногами и казался таким белым, что слепил глаза. Все печи в жилых постройках хутора топились, и дым поднимался над ним высокими фиолетовыми столбами. В Горках, которые Петр Трофимович продал мерзавцу Виноградову, был храмовой праздник, и старик поднялся очень рано и стал собираться в Горки к обедне Он ездил туда каждое воскресенье, а на этот раз хотел взять с собой Сергея и Григория, чтобы после обедни отслужить панихиду на могиле Марьи Федоровны. Сперва старик разбудил Сергея, а будить Григория медлил, жалел: «пусть поспит еще немножко!» Сергей встал злой; ему было лень подниматься с теплой постели; поэтому он громко кашлял, плевался и дико кричал на Васильевну, как он привык кричать на своего деньщика.

— Дурища, эка дурища! — гремел его бас на все комнаты. — Ну! Живо!

От этого крика проснулся и Григорий. И ему было лень вставать, и он не поехал бы в Горки, если бы не панихида по матери. Не поедешь, — обидишь старика, потому что он придаст этому особенный смысл и значение. Григорий стал одеваться.

— Ты уж встал? Добре, добре!.. — сказал отец, проходя мимо. — Ну, умывайся, да надевай сюртук, — добавил он, окинув Григория беглым взглядом.

— У меня сюртука нет. Я думаю, — можно и в этом…

Старик еще раз обозрел Григория и, верно, ему что-нибудь не понравилось, потому что он сморщил брови.

— Надо сюртук. Ехать так неудобно. После панихиды мы проедем к Виноградовым, тебе надо познакомиться, сделать визит, потому что этот прохвост может тебе пригодиться. Тебе надо как-нибудь подняться, поправить репутацию…

Григорий, которого старик раздражал проектами исправления репутации, закашлялся и, когда кашель утих, с досадой сказал:

— Мерзавцы и прохвосты мне не могут пригодиться. Можно обойтись без визита.

— Это все старая закваска! — ответил старик и недовольно прибавил:

— А впрочем, твоя воля… Я тебе, Григорий, худа не желаю… Как хочешь, только после не пеняй…

— Не буду пенять — поверь уж!..

Вошел Сергей. Он был в парадной форме, с эполетами на приподнятых плечах, с выпяченной колесом грудью, с перетянутой серебряным кушаком талией и с густо нафабренными и закрученными в струнку усами, которые издали были похожи на два сложенных шляпками гвоздя.

— Шашку! — закричал он громовым голосом и, когда перепуганная Васильевна впопыхах прибежала и подала ему шашку, — перекинул лакированный ремень ее через плечо и спросил Григория:

— А ты что, в этом обдергайчике разве поедешь?

— В обдергайчике.

— Мило! У Виноградовых тебя примут за нашего лакея!

— Я к Виноградовым не собираюсь.

— Да и в церковь — неудобно! Там бывают порядочные люди…

Григорий ухмыльнулся, но промолчал; он бросил на брата иронический взгляд и подумал: «настоящий фельдфебель».

У крыльца топталась малорослая вятская лошадка, такая кругленькая, сытая и сильная. Время от времени она кому-то кланялась, позванивая привязанными к узде бубенчиками, и тогда казалось, что где-то сыплется дождь из мелодичных колокольчиков. Никанор похаживал около кошевки и покуривал папироску, ожидая выхода господ. На нем был серый пиджак на вате и картуз мещанина на голове; только большие рукавицы, которыми Никанор похлопывал, чтобы согреть руки, да валеные сапоги с красным горошком изобличали мужика. Снег хрустел под этими громадными валенками, и гигантские следы отпечатывались около санок.

Сергей стоял у окна и смотрел на лошадку и Никанора. Он слегка барабанил по стеклу пальцами и пристукивал каблуком своего лакированного сапога. Ему хотелось еще поговорить с братом на ту же тему, но не подвертывалось подходящего повода.

— Удивительное дело, — сказал он наконец, как бы размышляя и ни к кому не обращаясь. — Удивительное дело: мужики стараются походить на господ, а господа — на мужиков. Все шиворот-навыворот!.. Что мужик старается вылезть из мужиков — мне это понятно, всякому хочется подняться, а что вот некоторые господа лезут в мужики и стараются сделаться мужиками, — этого, ей-Богу, никак в толк не возьму!..

«Выстрелил!» — подумал Григорий, но не ответил на вызов. Очевидно, этот выстрел был направлен в Григория: вчера он размечтался и вскользь поделился своим намерением взять клочок земли и жить, как живут миллионы людей. Не стоило говорить, потому что они не в состоянии понять внутренний смысл такого решения. Отец появился во фраке и в больших громыхающих по полу калошах.

— Готовы? А ты, Григорий, все-таки в этом…

— В обдергайчике, — ответил за брата Сергей.

— Я не поеду, — сказал Григорий.

— Твое дело, твое дело… — недовольно бросил на ходу старик и пошел, и было слышно, как он сердито хлопнул где-то дверью.

Они уехали. Григорий остался один. Вошла Васильевна и сказала:

— А ты, Григорий Петрович, не поехал на могилку к мамаше?

И в ее голосе послышался упрек и обида.

— Сколько слез за тебя мамаша-то пролила!.. Как она убивалась за тебя!.. Не грех бы тебе за нее помолиться… Охо-хо! Прости нам, окаянным, Господи! — вздохнувши, закончила Васильевна и вышла, печальная и задумчивая.

Григорий долго и упорно ходил по комнатам, и в мозгу его совершалась какая-то торопливая, но бессознательная тревожная работа.

Чего-то не доставало, словно он потерял что-то или с ним случилось что-то очень скверное, но что именно потерял или что случилось — было непонятно. И это его беспокоило, и беспокойство все росло, росло, и весь организм заполнялся какой-то тоской и отчаянием, и он не находил места в этом большом доме, где он родился… Присев на диван, в зале, Григорий взял со стола альбом с фотографическими портретами и отыскал мать: на карточке она была снята молодой, с двумя детьми: Сергей стоял, а Григорий, такой полненький с голыми ножками карапуз, сидел на руках у матери, с удивленно вытаращенными глазами… Долго Григорий смотрел на этот портрет, и какие-то смутные воспоминания начинали бродить в его памяти, а со дна души поднималось сожаление о чем-то потерянном н невозвратном… И чем больше Григорий смотрел, тем больше прояснялись эти воспоминания, и один момент показалось, что Григорий даже помнит, как их снимали… Но, конечно, то был обман воображения, потому что этому карапузу с голенькими ножками, перетянутыми у ступней ниточкой, было не больше трех лет… Григорий смотрел на молодую мать и ему не хотелось верить, чтобы мама, с такими добрыми и ласковыми глазами, с такой любящей, полной материнского счастья, улыбкой на лице, не могла попять, что он, Григорий, — был только честным человеком и что он не виноват ни в чем перед ними. Григорий думал, что только одна мать могла бы, может быть, понять теперь, как и почему все так случилось с ним, и если не понять, то поверить, что он всю жизнь отдал людям и что теперь он устал и обессилел, что у него болит грудь и больше нет сил скитаться… Вынув из кармана пиджака носовой платок, он приложил его к глазам и порывисто вскочил с места…