Евгений Чириков «Блудный сын»

В полдень приехали из Горок отец с Сергеем. На лице старика была торжественность и то особое выражение серьезности и умиления, которое запечатлевается обыкновенно на лице верующего человека при совершении религиозных таинств и обрядов. Он ходил тихо, словно носил в руках что-то хрупкое, голову держал прямо, и какая-то тайная высокая дума, казалось, не покидала его даже тогда, когда он сел за обед. Он был молчалив и смотрел куда-то далеко, словно не видел сидевших против него Сергея и Григория.

Сергей был румян, бодр и весел, и казалось, жизнь играла в этом здоровом и крепком теле. Он был очень доволен собой: в бедном сельском храме, где молились все темные и пугливые люди, появление Сергея было целым событием; блестящая форма заставляла эти темные головы предполагать в Сергее очень важную и крупную особу, в роде исправника или даже губернатора, и когда Сергей звонко прищелкивал шпорами по каменному полу церкви, то все торопливо сторонились, расступались и, давая ему дорогу, шептали соседям: «пропусти али не видишь?» Впереди, вблизи клиросов стояла чистая публика: мужчины — направо, женщины — налево; налево пестрело несколько шляпок с яркими цветами, и Сергей не раз с удовольствием замечал, что все шляпки повертываются в его сторону, и что женщины в шляпках заботятся о собственном впечатлении на Сергея, лишь только он по-орлиному повернет голову налево… Его отметили даже священнослужители: для него была нарушена привилегия станового пристава первым приложиться к кресту и поздороваться с батюшкой, а дьячок, с похожей на хвостик косичкой позади, подавая Сергею просфору на блюдце, подобострастно улыбнулся и сказал: «С праздничком, ваше высокоблагородие!» и все это слышали, а становому не понравилось…

Обед был торжественный. Сперва Васильевна подала кутью, чтобы помянуть покойницу, Марью Федоровну. Отец перекрестился и осторожно, с благоговением, съел несколько ложек этого символического кушанья. Сергей тоже съел несколько ложек с почтением, а потом наложил себе кутьи на тарелку и стал есть, как кашу. Отец взглянул в сторону Григория, и тому показалось, что старик хотел посмотреть, ест ли Григорий кутью. Григорий чувствовал к кутье брезгливость; она осталась у него с детства и появилась после того, как законоучитель в гимназии объяснил значение кутьи так: «зернышек много, — и покойников много, изюминки сладки, — и покойничкам там сладко». Чтобы не обидеть однако отца, Григорий взял вилку и, отбрасывая в сторону изюминки, стал есть одни рисовые зерна.

— Это не игрушка! — недовольно сказал старик и отодвинул блюдо с кутьей от Григория.

— По-ихнему, папаша, все это одна комедия и предрассудки! — насмешливо пробасил Сергей и, проглотив последнюю ложку своей порции кутьи, вытер усы салфеткой и весело сказал:

— А теперь можно раздавить и чепурышечку!

И выпив рюмку водки, он с удовольствием пустил «брр!»

Григорий сидел за столом и чувствовал себя неловко и натянуто, словно он и в самом деле в чем-то провинился перед этими людьми. Еще он чувствовал, что отец с Сергеем говорили между собою о нем, Григории, и в чем-то оказались согласны, солидарны друг с другом. По временам они обменивались взглядами, по временам отец исподлобья взглядывал на Григория, и в этом взгляде Григорий улавливал, кроме недружелюбия, еще озабоченность и беспокойство. Может быть, отец опять говорил о нем со становым…

— Тебе, Григорий, не мешало бы остричься, космы отросли, как у дьячка! — сказал старик, между прочим, кончая обедать.

— Это, братец, теперь уж вышло из моды, — заметил Сергей, отдуваясь от излишка принятой пищи, — нигилисты нынче подтянулись: стригутся «под польку» и не носят красных рубах.

И сказав это, Сергей бросил взгляд на отца с таким выражением, когда человек бывает убежден, что встретит поддержу.

— Оставьте меня в покое! — крикнул Григорий. В его голосе зазвенела злоба, и он стал кашлять. Этот кашель встряхивал все его тощее тело, и казалось, что в груди у Григория что-то сидит и держится когтями, а он всеми силами легких старается выбросить это «что-то» вон и никогда не выбросит…

За вечерним чаем они сидели молча и тяготились друг другом. Отцу нездоровилось: он кряхтел, и на лице его было такое выражение, словно ему бередили незажившую рану. Сергей читал «Новое Время», звонил чайной ложечкой о стекло стакана и время от времени произносил «хм!»

— Я всех бы их перевешал и делу конец! — вслух подумал он, отбросив газету и принимаясь за чай.

— Кого ты это? — хмуро спросил отец.

— Жидов. Начал бы с этого самого Дрейфуса и кончил последним пархатым жидом!

— А что?

— Помилуйте! Из-за одного какого-то, с позволения сказать, паршивого жида трясется все государство, оскорбляется честь армии! Повесить на первую осину и делу конец! Хм!.. А ты, милейший, чему же смеешься? — вызывающе обратился вдруг он к Григорию, заметив на лице того ироническую улыбку.

— Слишком уж ты строг, хотя и несправедлив… Если бы тебя, Сергей, неожиданно сделали, как Санчо Панса, губернатором какого-нибудь острова, то наверное там скоро не осталось бы жителей…

— А я думаю, братец, что и таких, как ты, Дон-Кихотов ставить к делу не годится…

— И это правильно! — спокойно ответил Григорий. — Такие Дон-Кихоты, как я, не годятся даже на пушечное мясо…

Сергей вспыхнул.

— Это пушечное мясо, милейший, проливает кровь за отечество, не щадит своего живота, а не мешает помнить, что сказано: нет выше подвига, как положить душу за други своя… Вот что, братец!

— Ты говоришь так, словно уж не пощадил живота и положил душу, — заметил Григорий, и ему стало так смешно и весело, что он громко расхохотался.

— И потом, Сергей, это сказано про душу, а не про животы… Придет время, когда не надо будет так беспощадно относиться к своим и чужим животам, и тогда… тогда вам нечего будет класть!

Сергей вскочил со стула и, стукнув по столу кулаком, закричал дико:

— Прошу со мной не шутить! Я могу забыть, что ты мой брат!..

С этими словами Сергей вышел в зал, захлопнул дверь за собой так сильно, что чайная посуда на столе вздрогнула. Григорий сидел, с недоумевающей улыбкою на лице, и смотрел как-то себе в бороду. Отец покрякивал и насупил брови. Несколько минут прошло в молчании, а потом старик начал:

— Григорий! Я тебя попросил бы не разводить перед нами нигилизма и атеизма, — это во-первых! А во-вторых…

— Во-вторых?

— Во-вторых, не оскорблять нас с Сергеем своими неуместными шуточками. Я слишком стар, чтобы служить для них мишенью, а Сергей как-никак представитель русского дворянства, от которого ты открещиваешься, и… русской армии… да! Я должен тебе сказать…

Григорий смотрел широко раскрытыми глазами на отца и не знал, верить ли своим ушам. Он и не заметил, как нанес столь тяжкие оскорбления отцу и брату!.. Оперши голову на руки, Григорий слушал, как плавно, методично, словно дождевая вода с крыши, лилась обличительная речь старика, и в такт словам и ударениям поматывал головою, словно соглашался во всем…

— Ты мне писал, что устал нравственно и физически, и я думал, что ты наконец образумился, бросил свои разные этакие идеи и хочешь успокоиться и жить, как живут все благоразумные, честные люди… А ты, оказывается, вовсе не думал уставать и намерен воспользоваться моим приглашением для своих социальных затей, хочешь что-то там учредить на моей земле… Тебя не останавливает ни благородное происхождение, ни то, что мать простила тебе перед смертью все твои гадости, ни болезнь твоя, ни мысль, что когда-нибудь надо же взяться за честное дело… Я тоже устал, действительно устал, и нравственно, и физически… Я стар и, кто знает, дни мои, может быть, сочтены… Хоть бы перед гробом-то ты… пожалел… да… меня…

Голос старика из методичного и сухого сделался вдруг неровным, задрожал, глаза стали моргать, а ввалившиеся в беззубый рот губы — конвульсивно кривиться.

— Сколько горя мы уже пережили через тебя Григорий! Если бы собрать все слезы, которые мы… с матерью…

Старик махнул рукой, замолчал и стал всхлипывать, как ребенок после продолжительного плача. Когда Григорий слушал методическую речь, на его лице вспыхивали красные пятна, и в душе закипало негодование, по временам ему хотелось зло расхохотаться прямо в лицо старику или оборвать его дикие слова и оскорбления криком «замолчи!» и стукнуть кулаком по столу, как это сделал давеча Сергей, — но когда Григорий услышал эти всхлипывания и когда увидал моргающие глаза и искривленные губы, — то он вдруг почувствовал себя совершенно беззащитным, и ему самому захотелось плакать, но не было слез, а было только трудно дышать, не хватало воздуха и что-то давило на мозг… А старик все всхлипывал, голова его, с голым теменем и с клочьями седых волос, тряслась на руках, а плечи вздрагивали…

Григорий соскочил вдруг со стула и, приблизившись к отцу сзади, обнял рукой его шею и, перекинувшись через плечо, стал целовать его колючую, мокрую и соленую от слез щеку.

— Перестань, отец! Успокойся… Мы не можем только понять друг друга. Я, отец, — не злой человек… Нет… Я ни в чем не виноват… Что горя я причинил вам много — это так, правда!.. Ну, за это прости меня, как мать!.. Я не виноват… Нет… — говорил Григорий и весь дрожал, как в лихорадке…

— Бог с тобой, Григорий! Мы… с матерью не могли тебе желать худа… да!.. Мы знали, что сердце у тебя доброе… Но тебя смутили… Эти… будь они прокляты! — со стоном выкрикнул старик и как-то трагически погрозил в пространство кому-то пальцем.

Вошел Сергей. Он услыхал плач отца и весь кипел негодованием.

— Разве у них есть сердце, папаша? Хм… они не признают брака, а следовательно, не могут чувствовать и сыновней любви, жалости к отцу… У них «венчали вокруг ели, а черти пели…» А насчет собственности у них: «что мое, то мое, а что твое, — тоже мое!»

Григорий отошел в сторону. Он мельком взглянул на брата, и взгляд этот был бесстрастен и безразличен, словно Григорий видел пред собою не Сергея, а так, какой-то неодушевленный предмет… Он тихо пошел прочь, с опущенной головой, и в походке его, как и во всей фигуре, было что-то беззащитное и безвыходное.

III.

Григорий ходил по своей комнате и курил папироску за папироской. Чтобы не мешать прихворнувшему отцу спать, он снял ботинки и ходил в одних чулках. Шаги его мягко и глухо отдавались в тишине ночи и заставляли чуткую Васильевну прислушиваться и беспокоиться: она не могла понять, где ходят, и по обыкновению предполагала воров на подволоке, где у них стоит сундук с разным хламом.

Ночь была лунная и тихая. Снег блистал синими огоньками, и в комнате дрожал мягкий голубоватый отблеск лунного сияния. Было так тихо в доме и на дворе, что казалось, будто снег под ногами караулившего хутор мужика хрустит в комнатах, а протяжный звон колокола Горской церкви, отбивавшего «часы», слышался так ясно и отчетливо, словно церковь стояла на дворе, а не в Горках, за четыре версты от хутора… Когда Григорию надоедало ходить взад и вперед, он подходил к окну и смотрел на лунную ночь… Там было так спокойно и тихо, словно все люди на земле умерли и остался один только он, Григорий, да этот лунный свет, такой странный и загадочный… Ночь точно о чем-то думала. Казалось, она что-то знает, но хранит втайне и никогда не скажет того, что она знает… Быть может, она думает о людях и жалеет этих несчастных пигмеев, устроивших себе ад на земле в ожидании рая на небе, где теперь бесстрастно и величаво остановилась луна…

Дверь в зал раскрыта; на полу легли тени от переплета оконных рам; в углу стоят старые забытые клавикорды… На этих клавикордах мать играла когда-то «Молитву девы»; когда, на днях, Сергей начал играть на этих клавикордах, то они словно заплакали и закашляли проволокой… И все-таки они стоят и стоят, а матери, которая играла на них «Молитву девы», нет. Да, матери нет… И того Сережи, гимназиста, с которым в детстве они жили душа в душу, жили одной жизнью и понимали друг друга с полуслова, — тоже нет… Он исчез бесследно, и кажется, что его подменил кто-то большим и грубым человеком, который кричит, стучит, говорит: «ну-ка, раздавим чепурышечку!» и насвистывает: «я — цыганский барон»… И отца нет, пред которым он когда-то благоговел и каждому слову которого верил… И никого нет на свете, кто бы понял, как он устал и как болит у него грудь… От этого одиночества жутко и холодно, и никуда от него не уйдешь, потому что оно, как тень, идет по следам…

Григорий прилег на софу. У него закружилась голова, может быть, от дум, как вихрь, кружащихся в мозгу, а может быть, просто от долгого хождения по комнате. Когда он закрыл глаза, то ему чудилось, что софа, вместе с его телом, двигается плавно и бесшумно, как лодка по тихой воде. И опять ему казалось, что он все время куда-то ехал, потом остановился немного отдохнуть и опять поехал дальше… Куда? Это неясно… А когда он уснул, то ему приснился глупый сон, будто он летает на этой самой софе по воздуху и нигде не может остановиться, потому что, как только софа начнет опускаться на землю, появляется откуда-то Сергей в полной парадной форме, и кричит «шашку!» — и тогда софа, покачавшись на месте, опять поднимается и летит…

Утром он встал вялый, развинченный, и все члены его болели, словно за ночь его избили. В голове носился туман, знобило, и во рту ощущалась сухость. Первым делом он вытащил из-под софы свой чемодан, раскрыл его и задумался. В этом положении его застал отец. Теперь старик ходил мягко, смотрел кротко, и в глазах его светилась добрая задумчивость.

— Сегодня я видел во сне нашу мать, — заговорил он и вздохнул. — Будто она пила с нами чай и все торопилась… А когда я спросил ее, зачем она торопится, то она сказала, что пришла ненадолго, чтобы повидаться с тобой, Григорий! Да! С тобой! А потом кто-то — должно быть, ты — стукнул, и я проснулся…

Григорий задвинул чемодан под софу и стал ходить рядом с отцом и все порывался о чем-то заговорить с ним. Старик был с ним ласков: он был уверен, что Григорий вчера обнимал его и целовал потому, что наконец раскаялся, и с этим раскаянием он связывал свой сон, который казался старику чрезвычайно знаменательным…

— Тебе, может быть, надо что-нибудь из белья? — заговорил он, вспомнив, что застал Григория за раскрытым чемоданом. — У тебя, верно, какая-нибудь нехватка? Ты говори, не стесняйся. У меня есть лишнее. Покойная мать много нашила мне всякой всячины, на всю жизнь мою хватит и еще останется… Нечего церемониться…

— Нет, не надо…

Григорий еще походил около отца молча и наконец тихо сказал:

— Белья не надо… Вот если бы ты дал мне рублей десять — пятнадцать на дорогу, я был бы тебе очень благодарен. Когда получу, — вышлю тебе…

Старик вопросительно посмотрел на Григория и ничего не понял.

— Сегодня я, отец, думаю ехать, — пояснил Григорий, глядя в землю.

— Куда?

— Да покуда в Самару, а потом… посмотрю там.

— Зачем?!

— Надо. Может быть, найду там какую-нибудь работу и устроюсь…

— Вот тебе и раз! Сам устал, кашляет, а сам опять — работу! Ты что-то, Григорий, неладно думаешь… Может быть, ты думаешь, что ты… как это сказать… что ты будешь мне мешать, или что при тебе будет лишний расход? Ты это оставь, Григорий! Зачем перед отцом гордиться?! Проживем как-нибудь…

И опять Григорий почувствовал какую-то безвыходность и не знал, как ему объяснить свое решение уехать, чтобы не оскорбить и не огорчить старика, так нежно и кротко настроенного. Опять у Григория стало тяжело на душе, и опять стало трудно дышать, и в висках застучало громко, как молотками по наковальне…

— Я к тебе приеду весной, а теперь… надо ехать. Ты, пожалуйста, не сердись… Что же делать? Никто не виноват тут, а просто я… не могу…

— Ну, что ж… если не можешь, ничего не поделаешь. Я неволить не стану… да! А сам говорил, что устал… В родном доме, где ты родился и воспитывался, около отца, в деревне — лучшего отдыха, Григорий, не найдешь, помяни мое слово: не найдешь!.. Ну, что же?.. Опять я один останусь… Сергей тоже уедет скоро — отпуск у него кончится, и ты уедешь… Ты, может быть, рассердился на то, что я вчера говорил? На отца не стоит сердиться… Может быть, немножко лишнего я вчера сказал, погорячился…

— Нет, не в том, отец, дело… Это пустяки… А так… Поеду…

— Ну, что ж… Денег я тебе дам. Мне не жалко, когда есть… А когда ты поедешь?

— Сегодня…

— Как это у вас все вдруг, Григорий!.. Ни с того, ни с сего… Уж погостил бы, вместе с Сергеем и поехали бы…

Когда отец упомянул о Сергее, Григорий отрицательно замотал головой и сказал:

— Нам с ним не по пути…

— Вот тебе и раз! До станции-то поехали бы вместе, — я про то и говорю…

— Нет, отец, уж все равно… Скорей лучше…

— Жалко, жалко… Опять я один… да!..

Весь день старик ходил какой-то задумчивый, сосредоточенный и печальный, и все вываливалось у него из рук, и все он кряхтел и с тоской останавливал свои глаза на лице Григория, словно все хотел разгадать что-то или хорошенько рассмотреть это лицо, в котором было для него столько дорогого, близкого и вместе с тем чуждого и непонятного…

Сергей ходил с холодным презрением, тоже сосредоточенный, держал руки в карманах тужурки, узкой, плотно обтянувшей его сзади, и насвистывал: «я — цыганский барон»; когда он проходил зал до конца, то быстро повертывался на каблуках и, позванивая шпорами, опять шел… Сергей приписывал сборы Григория в отъезд исключительно своему воздействию и тому, что он стукнул кулаком по столу и сказал: «я прошу со мной не шутить», но он предполагал. что брат не уедет и что он ломает только комедию, желая, чтобы его упрашивали остаться. «Пусть извинится, больше никаких!» — думал он и ждал, что вот-вот Григорий подойдет и начнет извиняться. Но Григорий медлил, и Сергей терял терпение.

— Куда изволите собираться? — спросил он, останавливаясь около брата и выделывая какие-то «па» ногами.

— Домой! — со вздохом ответил Григорий, не обернувшись.

— Так-с… А позвольте узнать, где у вас дом?

— Далеко. Отсюда не видать, — спокойно ответил Григорий, крепко стягивая ремни чемодана.

— Так-с… Однако будет комедию ломать! Ты, вероятно, считаешь себя оскорбленным? Я, Григорий, вынужден был так ответить… Если ты извинишься, я готов взять свои слова назад… — начал Сергей снисходительным тоном. — Я, Григорий, поступил как…

— Как «честный офицер», — докончил Григорий серьезно.

— В таком случае — давай руку и развязывай чемодан! — довольно улыбаясь, пробасил Сергей.

Григорий руку подал, но чемодан развязывать не стал.

После обеда, который прошел томительно, в каком-то напряженном молчании, отец отозвал Григория в сторону и сказал: «поди-ка ко мне в комнату на два слова».

— Ты, Григорий, может быть, действительно, того… из-за ссоры с Сергеем хочешь уехать? Надо плюнуть. Он ведь груб и глуп, ему извинительно… У них у всех такие замашки: стучать, кричать и свистать… Ты ему извини уж! Не стоит на него обижаться. Ты поумнее и плюнь!

— Я и не обижаюсь… Я — не потому… Нет! Надо все-таки ехать…

— То-то!.. Да… Так, может быть, ты отложишь до завтра?

— Надо ехать, отец!.. Все равно уж… Скорее. Сегодня в ночь.

— Ну, Бог с тобой! как хочешь… да! Денег тебе надо. Вот, возьми четвертную!

— Много. Довольно пятнадцати.

— Ну, ну! Полно! Что гордиться? Все-таки я тебе — отец, не чужой… бери, бери! А то в конец обидишь меня… Умру, — все ваше будет.

— Я рассчитываю получить… Вышлю тебе.

— Нет, уж, пожалуйста, не делай этого!.. Какие с отцом счеты?! Зачем гордиться!..

Васильевна ходила с заплаканными глазами. Она жалела Григория и думала, что его все обижают. Она несколько раз принималась на кухне плакать и причитать, но, появляясь в комнатах, не подавала виду: она помнила, как Сергей Петрович закричал «марш», когда она пожалела Григория Петровича. А Григорий Петрович — мягкий, сердце у него ласковое и всякий его может обидеть, а заступиться некому, — нет родной матери…

В семь часов у крыльца стояла уже запряженная в кошевку маленькая лошадка, и когда она, потряхивая головой, рассыпала колокольчики, то и у старика, и у Сергея, и у Григория вздрагивало сердце и делалось грустно, грустно. Они пили вместе последний чай.

— Я тебе налью еще стаканчик? — говорил старик, оттягивая минуту разлуки.

— Пожалуй, налей… Хотя не хочется.

— Пей, пей! На железной дороге надо платить 10 коп. за каждый стакан!.. Как не стало матери, я сам начал разливать чай… Привык!.. А раньше не мог, все забывал, что наливать некому, и ждал, когда мне нальет мать… Ты пей с хлебом! Я тебе положил курицу-то в узелок… Зубов у меня мало и все равно я только пососу, а ничего не сделаю с курицей… А тебе в дорогу пригодится… На железной дороге за эту штуку заплатишь гривен шесть…

Григорий через силу пил чай и то и дело смотрел на часы. Но в комнату заглянул Никанор и сказал:

— А что, господа честные, не опоздаем мы на чугунку?

Тогда Григорий встал и, словно спохватившись, произнес: «пора! пора!»…

— Весной буду ждать, — начал отец, — весной у нас хорошо, благодать! На пруду есть лодка, будешь рыбачить… Ты не разлюбил это занятие?

— Нет.

— Будешь охотиться на уток…

— Прошлой весной этих самых уток было… — неожиданно воодушевившись, начал было говорить Никанор, но Сергей показал ему на чемодан, и Никанор не окончил фразы: схватив чемодан, он понес его в санки.

— Ну, прощайте, — глухо сказал Григорий.

— Надо присесть перед дорогой… Такой уж обычай… Сядь, Сергей!

Они посидели, потом разом все встали, старик помолился перед образом, подошел к Григорию, перекрестил его и долго держал в объятиях и целовал, а когда выпустил, то стал тяжело отдуваться, приговаривая:

— Ну, Бог с тобой! Счастливый путь тебе!.. Весной, смотри, буду ждать… Пиши, как там будешь жить… Деньги если понадобятся, — не гордись…

— Прощай, Гриша! — сказал Сергей и тоже громко поцеловал брата три раза.

— Смотри, не сердись! Я ведь горячий, — добавил он.

Все вышли провожать Григория на крыльцо. Васильевна стояла тут же. Когда все еще раз простились с Григорием, она схватила его руку и поцеловала.

— Прости нас, окаянных… А сам молись за мамашу-то! — наставительно прошептала она ему на ухо, и Григорий почувствовал, как горячая слеза упала ему на руку.

— Ну, трогай!

Завизжали полозья саней, забулькали бубенчики и Григорий поехал.

— На Козьем вражке осторожней, Никанор! Под уздцы спусти! — крикнул старик упавшим голосом.

— Спустим! — ответил Никанор, не оборачиваясь, ударил лошадку, и кошевка плавно покатилась по снегу, мимо амбаров, погребов и каретников, к воротам…

Сергей ушел в комнаты, а отец с Васильевной остались. Васильевна утирала слезы рукавом кофты и что-то шептала. А старик смотрел вслед уплывавшим санкам, из которых торчал башлык на голове Григория, и моргал глазами, и ему было так грустно, словно он во второй раз похоронил Марью Федоровну…

Когда лошадка выезжала из ворот, Григорий оглянулся. На крыльце еще темнела чья-то фигура; Григорий хотел помахать рукой, но не успел: крыльцо спряталось за какую-то постройку и незачем было махать.

Когда выехали в поле, — подул в лицо резкий ветер. Григорий накрыл лицо наглухо башлыком, оставивши только маленькую дырочку для воздуха и закрыл глаза… Полозья с железными подрезами визжали по снегу, бубенчики сыпались по дороге непрерывным дождем мелодичных колокольчиков и, прислушиваясь к этой своеобразной мелодии, Григорий начинал мало-помалу погружаться в нирвану.

Ему казалось, что он едет давно, давно, что он никогда не останавливался и никогда не остановится, а будет без конца все куда-то ехать…

Чириков Евгений Николаевич.
«Рассказы» Том 2. Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Алексей Саврасов «Зимняя дорога».