Евгений Чириков «Инвалиды»

X.

«Татьянин день» в Н-ске всегда справлялся с помпой… Устраивали его местные питомцы университетов по подписке в квартире доктора Порецкого, которому въезжало это удовольствие все-таки рублей в двести своих собственных денег. Почему именно у него, у Порецкого? Действительно ли Николай Васильевич до сих пор остался одним из тех признательных питомцев храма науки, которым дорога память о светлых днях чистой самоотверженной юности, с ее горячими, беззаветными порывами к добру и правде, и дорога не только одна память, но и все то, что уносят из-под крыши этого храма немногие, зато лучшие во всех отношениях, «питомцы»?..

Бог знает, почему… Нельзя даже сказать, чтобы Порецкий особенно настаивал на том, чтобы праздновали у него… Так как-то, раз уступил свою квартиру под «Татьянин день», а потом и пошло у него да у него… Теперь даже никто не ставил вопроса «где»? Разумеется, у Порецкого!.. Где же иначе?.. Теперь даже и сам Порецкий не сомневался, что именно у него должно быть совершено празднество, и нисколько не удивился, когда дней за пять до 12 января появились в городе печатные приглашения «милостивых государей» пожаловать на обед и празднество в «Татьянин день» в квартиру Николая Васильевича Порецкого, в 6 часов вечера.

Нынче этим празднеством Варвара Петровна тяготилась и думала как-нибудь избавиться от него, но, увидев экземпляр приглашения, напечатанный в типографии «Н-ского Вестника» и принесенный оттуда Крюковым, только сердито посмотрела на красивый листок и вздохнула.

— Приходите и вы! — печально сказала она Крюкову.

— Не по карману… 10 рублей обед… Да я, Варвара Петровна, два месяца буду кормиться на эти деньги.

— Вот пустяки какие!.. Я вас приглашаю не по подписке, а так, как своего близкого человека.

— Неудобно…

— Даже очень удобно… Вы знаете, что нам это торжество обходится в 150-200 рублей?.. Могу я, стало быть, пригласить вас?.. Приходите, я буду сердиться, если не придете…

— Во всяком случае — не обедать… Попозже, может быть… Посмотреть на людей…

— И себя показать?

— Неинтересен, Варвара Петровна!..

Крюков покраснел.

Но кто был заклятым врагом этого торжества, так это мать Порецкого — Татьяна Игнатьевна, женщина пожилая, рыхлая и прямая до грубости в своих симпатиях и антипатиях. Как раз в этот день она была именинницею и проклинала это совпадение самым энергичным образом… Где бы встать, сходить к ранней обедне, попить чайку, состряпать пирожок с осетринкой и, хотя в день своего ангела, отдохнуть от хозяйственных забот и от крика и писка надоедающих бабушке ребятишек, — приходилось два дня подряд метаться, как в жару, разрываться между кухней и детской, бегать, сломя голову, по лавкам и магазинам, волноваться, иногда даже плакать…

Одним словом — ад, настоящий ад или, по крайней мере, каторга…

Поэтому Татьяна Игнатьевна дня за два до своих именин начинала уже — как выражался доктор, ее сын — «сатанеть»: ворчала, кричала и шлепала ребятишек, чертыхалась и била посуду.

— Достанется мне это торжество, прости Господи!..

И непременно у нас. Им что? Придут, нажрутся, напьются, да и уйдут… А ты тут майся! И отдохнуть нельзя… — говорила она в пространство, со злостью, еще накануне празднества.

— Обычай, Татьяна Игнатьевна… Ничего не поделаешь, — тихо возразил сидевший в углу Крюков. — Традиция!..

— Хм… Обычай!.. Вы думаете, что они, как добрые люди, соберутся, поедят, выпьют, поиграют в карты да и по домам разойдутся? Держи карман! Начнут языки чесать — речи свои бестолковые говорить, орать начнут, подкидывать друг друга, а потом…

Татьяна Игнатьевна махнула рукой и, понизив тон, продолжала:

— Потом стыдно смотреть будет… Налакаются, — прямо уходи вон! В прошлом году двое молодцов так и свалились в гостиной… Диван испортили… Двадцать целковеньких пришлось за одну обивку отдать… Хм!..

— Будет вам, мамаша, — недовольно заметил Порецкий…

— Мамаша, мамаша… Намаялась с вами мамаша-то, хлебнула горя. Если бы не мамаша, так ты, пожалуй, тоже всю бы жизнь свою в Сибири пробыл… Вот что! Кто за тебя хлопотал, пороги обивал да прощенье вымаливал? Ах вы, неблагодарные!.. Ни стыда в вас, ни совести. Уж если мать не жалко, так хоть бы жену-то пожалел!.. Да разве можно в таком положении…

Порецкий состроил гримасу, махнул рукой и ушел к себе в кабинет.

— Дмитрий Павлыч! Иди, брат, сюда! — крикнул он издали.

— Небойсь, Дмитрий Павлыч сумел бы ценить мать свою, если бы она его теперь на ноги поставила… — проворчала Татьяна Игнатьевна.

Крюков шевельнулся в кресле, кашлянул и поправил галстух. Этот комплимент неприятно кольнул его самолюбие и заставил покраснеть…

— Пора в типографию… — произнес он и встал.

— Сидите! Куда вы? В кабинет, что ли? К нему?

— Нет… В типографию надо идти… На всю ночь, до утра…

— Ходил бы вот этак же в какую-нибудь типографию на всю ночь, если бы не мать, а то и еще хуже, в роде Воронина… — еще раз проворчала по адресу отсутствующего сына Татьяна Игнатьевна и с жалостью посмотрела на Крюкова.

— Так-то, батюшка! Наглупим в молодости, а потом и маемся всю жизнь. До свиданья, голубчик!

— А кто такой этот Воронин? — спросил Крюков, желая узнать, не об известном ли ему Воронине идет речь.

— Есть тут один стрикулист. Тоже студентом был… В прошлом году затесался незвано-непрошено на это самое торжество и такого скандалу наделал, что за полицией пришлось посылать… Пропойца.

— Дмитрий! Ты уходишь? — спросил доктор, отворяя дверь кабинета, когда Крюков шел в переднюю

— Иду… Мне пора… Скоро восемь.

— Приходи завтра.

— Может быть… Разве из типографии, если не будет поздно…

— Какое там поздно! Завтра начнется, а послезавтра кончится… Приходи!.. Посмотришь публику…

— Ладно, постараюсь… Прощай!

— Будь здоров, голубчик!.. Да… я сейчас еду; быть может, по пути, подвезу тебя?.. Ах, нет!.. Нам, впрочем, в разные стороны. Тебе направо, а мне налево… Груша! Груша! Где же вы?..

Явилась горничная.

— Подайте же пальто! Неужели вам каждый раз говорить?

— Да они не даются, — недовольно сказала Груша.

— Я сам, сам… Не надо!

Но Груша, раздраженная несправедливым выговором барина, схватила за один свободный еще рукав пальто Крюкова и натянула его со злостью на гостя.

— Ты, оказывается, знаешь Воронина? — спросил Крюков, стоя в пальто и шляпе в передней.

— Знаю. А что?

— Вот несчастный человек! Мне его страшно жаль.

— Спился… Я уж с ним возился, братец, да бросил: два раза одевал его и обувал, пробовал ввести его в трезвое общество и никаких толков не вышло… Продержится неделю, много другую, и опять та же история, опять гол, как сокол, и является клянчить тридцать копеек…

— Такой симпатичный парень… — задумчиво произнес Крюков, берясь за скобу двери. — Ужасно жаль!..

— Чего тут жаль? Стрихнином надо насытить, жалеть совершенно бесполезно. В больницу надо его и стрихнином… Пьяный — невозможный человек, и я советую тебе быть все-таки подальше… Привяжется, так трудно будет отвязаться… Скандалист ужасный.

— Поклонись Варваре Петровне!.. Я с ней не простился, — сказал, растворяя дверь, Крюков и почувствовал, как в лицо его бросилась краска.

— Ничего!.. Ей сегодня нездоровится, капризничает… все это празднество виновато… — ответил вслед исчезающему за дверью Крюкову доктор и, когда дверь затворилась и сама заперлась, строго приказал горничной:

— Пусть подают лошадь! Живо!

— Лошадь, барин, готова, ждет у крыльца, — ответила горничная.

— А в таком случае — шинель!

Груша кинулась к вешалке. Доктор немного на-гнулся, принял на плечи шинель и, надев бобровую шапку, подошел к большому зеркалу и поправил ее, сдвинув немного на бок. Потом покрутил ус, ловко подхватил борты шинели и двинулся к дверям.

Груша поспешно и предупредительно опередила барина и распахнула их, отойдя в сторону.

Груша, в своем коричневом платье и белом переднике, со своим румянцем и лукавостью в карих глазах, своей молодой и здоровой вертлявостью опять обратила внимание барина, и он, проходя мимо, выставил руку из-под борта шинели и слегка ущипнул девушку повыше локтя.

— Оставьте! барыне скажу, — сердитым шепотом крикнула Груша и, с веселой и довольной улыбкою, отскочила в сторону…

Дверь громко хлопнула. Вздрогнул колокольчик. Мигнула лампа на столике перед зеркалом… и доктор исчез…

XI.

— Уф! Устала до смерти…

С этими словами Татьяна Игнатьевна бухнулась своим грузным корпусом в кресло и как-то беспомощно опустила пухлые руки…

— С ангелом, Татьяна Игнатьевна! — проговорила она с досадою, переводя дух.

Татьяна Игнатьевна измучилась…

Да и было, впрочем, от чего измучиться.

Сегодня с раннего утра она не присаживалась на место. На кухне шла кипучая, лихорадочная деятельность, с «баталиями» между прислугой и старой барыней, с вспышками и раздражением с обеих сторон, с кухонными несчастиями и т.д. Новая кухарка Маланья (Татьяна Игнатьевна меняла кухарок чаще, чем меняют «порядочные люди» перчатки), не успевшая еще ориентироваться на новом месте и освоиться с новыми господами, делала промах за промахом и своим резонерским оправданием: «как сразу угодить: одни любят перепрето, другие недопрето» — только еще более бесила впечатлительную в кухонном отношении Татьяну Игнатьевну.

Было около пяти часов вечера.

Большой зал уже был приготовлен к приему «милостивых государей». Здесь, в сумерках нахмурившегося зимнего вечера, белел скатертями ряд составленных для пиршества столов, накрытых на двадцать восемь кувертов. Посреди стола сплошною массою темнела зелень цветов, над которою, резко очерченными силуэтами, топырились руки — ветви лапчатых пальм. Вина, в красивых фигурных бутылках и хрустальных графинах, теснились под сень зелени, словно им хотелось спрятаться от жадного взора ожидаемых «милостивых государей». Слабый свет уходящего дня, прорываясь сквозь кисейные занавеси больших окон, слабо вибрировал на хрустале, фаянсе и металлических колпачках бутылок. Стеариновые свечи торчали вдоль стола, как телеграфные столбы на почтовом тракте, а венские гнутые стулья, как солдаты, построились в каре вокруг столов и спокойно выжидали атаки…

Казалось, большой и пустынный пока зал сознавал всю важность наступающего момента и торжественно и величаво, в глубоком молчании, ждал его… Нарушали это молчание только двое часов: стенные и бронзовые, что стояли в докторской приемной в амбразуре над камином; стенные стучали солидно и степенно, не торопясь в то время как бронзовые тикали как-то беспечно и легкомысленно…

— Уф! — еще раз ухнула Татьяна Игнатьевна: — И хоть бы кто помог! Хоть бы этот Крюков пришел… Так шляются, а как работать — нет никого! Охо-хо-хо! Глаза бы мои не смотрели на вас…

Солидные часы начали медленно выбивать удар за ударом.

— Раз, два, три… — считала про себя Татьяна Игнатьевна и, насчитавши пять, уже вслух подумала: — Через час съезжаться начнут, а Коля спит еще и огня нигде нет… Нечего сказать, порядки! — Груша! Груша! Где ты? Вечно запропастятся… Так шныряют, а когда надо — никогда не дозовешься…

Татьяна Игнатьевна с кряхтением поднялась с кресла и неистово закричала:

— Гру-ша! Грушка!

— Здесь! Иду! — откликнулась откуда-то издалека горничная.

— Что прикажете?

— Где вы вечно шляетесь? Черт вас носит, прости, Господи!

— Что прикажете? — повторила смиренно девушка.

— Этакое мученье! Зажигай огни!

Затем, ворча что-то себе под нос, Татьяна Игнатьевна отправилась будить сына.

Доктор делал сегодня серьезную операцию и возвратился хотя и довольный своим успехом, но усталый, и теперь в кабинете спал крепко и сладко, как невинный младенец.

— Коля! Николай Васильевич! В пять велел разбудить, а пять пробило уж…

— Гм… отвяжитесь ради Бога. Скажите, дома нет.

— Да ведь торжество у нас скоро должно открыться. Опомнитесь!

— Мм… Оставьте ради Бога!

— Да университет-то вспоминать…

— А-а-а… да, да… Ах! а-а-а!..

Николай Васильевич лениво потянулся и нехотя поднялся с турецкого дивана. Посмотрев на часы, он еще несколько раз зевнул, хрустнул пальцами, энергично плюнул и хриплым и сердитым голосом закричал:

— Приготовьте фрачную пару!

А сам пошел в одной жилетке к мраморному умывальнику…

В зале загорелись огни. Убранный стол словно ожил и красиво поднялся из темноты; засиял и заблистал хрусталь, фарфор, бутылки, графины; пальмы словно выросли вдруг и гордо раскинулись, разбросавшись ветвями…

А спустя четверть часа к парадному подъезду стали с шиком подкатываться легкие санки с худыми и упитанными «милостивыми государями»…

Когда, покончив корректуру, Крюков пришел к Порецким, измученный и раздраженный каким-то неприятным разговором с секретарем редакции, торжество было в разгаре. Крюков пришел «сзади», через черное крыльцо. Как человек «свой», он нашел это более удобным для себя и для хозяев. В случае чего, всегда можно обратиться вспять, да и лучше войти незамеченным, без звонков, без встреч… Черт их знает, как еще все это будет? Быть может, тут такой шик и изысканность, что не совсем и удобно заявиться в таком костюме, в сюртуке с тремя пуговицами и в брюках с бахромой. Да и рубашка не первой свежести… Лучше по-смотреть сперва, так сказать, издали…

Крюков разделся в темной передней заднего входа, положил комом свое пальтишко на один из стоявших здесь сундуков, а калоши, чтобы не искать их долго в случае надобности, вложил в рукава пальто… Все это он накрыл пледом, поправил ладонью остатки своих кудрей, сдвинул на место галстух, похлопал ладонью руки, вместо щетки, низы своих брюк и тихо, высматривая вперед и заглядывая в стороны, двинулся к столовой.

Из дальних парадных комнат доносился гул смешанных голосов, хохот, выкрики, звон посуды, хлопанье откупориваемых бутылок…

В столовой за самоваром сидела злая, как фурия, Татьяна Игнатьевна и с остервенением разливала чай, злобно швыряя ложки и стукая крышкой большого чайника.

— Мое почтение, сударь! — неприветливо сказала она, увидев входящего Крюкова.

— С ангелом, Татьяна Игнатьевна! — тихо сказал тот, подходя к имениннице с протянутой рукою.

— Хорош ангел! Благодарю покорно…

— Гм… да… у вас веселье? — произнес Крюков, присаживаясь к чайному столу.

— Хорошо веселье! Как в кабаке! — недовольным тоном ответила Татьяна Игнатьевна. — Половина уже перепилась, теперь остальные накачиваются…

Зашуршали шелковые юбки, — и в столовую вошла, в роскошном белом платье, сильно декольтированная, вся какая-то воздушная и легкая, Варвара Петровна. Запахло духами, повеяло неуловимо-нежным и тонким ароматом, словно вместе с Варварой Петровной ходила сама весна, устилая путь этой красивой женщины только-что распустившимися цветами…

Крюков как-то испуганно вскочил со стула, покраснел и раскланялся.

Но Варвара Петровна была чем-то сильно занята и озабочена. Она подала Крюкову свою руку, сказала «здравствуйте», а потом, наклонившись к уху Татьяны Игнатьевны, что-то ей шепнула и, поматывая надетым на руку веером из страусовых перьев, быстро исчезла. Остался только нежный и тонкий аромат…

Как-то немного обидно стало Крюкову. Не спросила даже, как он очутился в столовой и когда пришел?.. «Ах, да что тут обижаться? Конечно, человек «свой», нечего церемониться, — успокоил себя сейчас же Крюков.

— Выпейте-ка со мной стаканчик чаю! Извольте-ка! — сказала Татьяна Игнатьевна, подавая Крюкову стакан чаю. — Вот варенье, а вон сливки, лимон… С чем хотите…

— Спасибо. Выпью. Давно уже у вас собрались?

— С шести часов маюсь… Одного чаю, поди, стаканов сто налила…

— Речей еще не говорили?

— Нет, батюшка, рано еще… Не все перепились! Речи у них после, когда все уж налижутся…

Крюков ухмыльнулся.

— Жаль мне Варю, ей бы в капотах ходить, а тут затягивайся… Экая неволя, подумаешь!..

— А кто говорит речи хорошо у вас?

— Да тут адвокат один есть у нас, Красавин ему фамилия… Потом помощник у него, молодой, — холостой еще, — тоже в прошлом году говорил… Болтал не меньше часа… Да вы ступайте туда! Что вам со мной, старухой, сидеть?.. Соскучитесь.

— А что мне там делать? Покуда посижу здесь.

— Вы, никак, ведь не пьете?

— Нет.

— Сели бы в карточки поиграть… Вон учителя, которые не пьют, все уселись в кабинете и смирненько играют себе… Пошли бы и вы к ним в партию!..

— Не умею и в карты играть, Татьяна Игнатьевна.

— Надо, батюшка, выучиться. Без этого скучно непьющему человеку…

На этом их разговор оборвался. В столовую влетел Николай Васильевич немного в возбужденном состоянии.

— Ба! ты здесь? Что же ты сидишь тут, как сыч? Идем!

Доктор подхватил Крюкова под руку и потащил. Крюков упирался.

— Коля, а ты тише! Сюртук ему изорвешь… у него, поди, последняя одежонка-то, — заметила Татьяна Игнатьевна, останавливая порыв сына.

— Ничего, сошьем новый… Идем же… эк, уперся!..

— Да погоди, сам пойду… Нечего мне там делать, — уклонялся Крюков.

— Удивительно! Точно из Австралии приехал… Боишься ты, что ли, людей? А еще «деятелем» себя считаешь?!.

— Вовсе не боюсь, а просто сейчас не расположен.

— Да отвяжись ты от него, Коля! — вставила опять Татьяна Игнатьевна.

— Пойдем, я тебя познакомлю с студиозом, с братом Варвары Петровны… Самый свежий, только что присланный из столицы. Такой же, брат, как ты, пролетарий…

— Ну, погоди немного.

— Чего тут ждать?..

И доктор силою выволок Крюкова в зал.

Гостей здесь было очень много, и все оживленно болтали или наслаждались уединением со стаканом вина.

Был здесь Красавин, блестящий адвокат, не брезгливый в выборе дел и успевший сколотить себе порядочный капиталец. Это был человек, с наукой никаких отношений не имеющий, если не считать, конечно, за науку бесчисленного множества изученных и изучаемых им «кассационных решений», «разъяснений» и т. п. От времен студенчества в нем осталось очень немного: любовь кутнуть по-молодецки, изредка сбросить все стесняющие условности своего солидного положения в городе и в обществе, своей известности, попеть хором «Из страны, страны далекой», изредка даже помальчишествовать, подурачиться. Но все-таки Красавин был достаточно «прогрессивен»: читал газеты, следил за иностранными известиями, порой довольно резко высказывался. Вообще ретроградом Красавина назвать было нельзя, либералом — тоже нельзя, а для нашего родного консерватора он был слишком умен… Сам про себя Красавин говорил, что он «свободомыслящий»…

Был здесь директор гимназии, сухой, желчный старичок, с геморроидальным страданием на лице, с седыми с виска на висок зачесанными волосами. Был помощник Красавина, который в прошлом году — «болтал не меньше часу». Был старший врач больницы, субъект колоссальных размеров, с брюшком, с толстой в складках шеей и с мутно-оловянными глазами на выкате, сильно сопевший и напоминавший Петра Петровича Петуха. Был городской голова из купцов первой гильдии, плотный, коренастый, с бородой лопатою и со своим «знаком». Было много педагогов, судейских, врачей, двое городских судей, земский начальник Оболдуй-Тараканов и еще много других.

— Господа! Вот рекомендую, некто Крюков, бывший питомец университета, — закричал Порецкий, вводя в зал Крюкова.

Некоторые обратили внимание, а очень многие даже не посмотрели.

— Ну, ты прокурор! Вот познакомься! Материал для тебя… Слышишь? А ты его не бойся, — добавил Порецкий, обращаясь к Крюкову.

Прокурор, хмельной, но еще вполне приличный, несколько сконфузился и молча подал руку Крюкову.

— А вот наш старейший «питомец»… Эскулап, старший врач больницы… Несколько тысяч уж отправил ad patres!

Эскулап тянул какую-то жидкость из стакана и поздоровался с рекомендуемым тоже молча, глядя куда-то мимо…

— А вот и тот студиоз, брат Варин, о котором я говорил тебе… Последнее «издание»! Тоже сидит, как сыч, в углу, не пьет, не кушает, молчит; одним словом, вы — два сапога пара!

— Игнатович! — серьезно отрекомендовался студент, слабо пожал руку Крюкова и опять сел в кресло, в углу.

— Крюков! Бывший студент, — ответил Крюков.

Дальнейшая рекомендация оборвалась, ибо Порецкий, приглашенный кем-то выпить, бросил обоих «сычей», ушел и забыл об их существовании.

Крюков взял свободный стул и подсел к Игнатовичу.

— Давно вы здесь? — спросил Крюков.

— Только сегодня приехал.

— Надолго?

— Не знаю.

— За что?

— Тоже не знаю… — тихо ответил Игнатович, искоса посмотрев на соседа…

Посидели, помолчали. Разговор не клеился. Игнатович оказался человеком несловоохотливым.

Крюков поднялся со стула и пошел бродить по комнатам.

Публика разбилась на группы: более солидные си-дели за столом, другие уединенно беседовали по углам, сидя и стоя. Из приемной слышалось: «Трефы! Мои. Бубны! Мои. Пас! Вист!»

Помощник Красавина взял Крюкова за талию и начал с ним разговор о студенчестве, вспомнил «наше время, когда», не совсем лестно отозвался о своем принципале, Красавине, пожаловался на скудость практики в Н-ске и не без пафоса произнес:

— Разве мы, идеалисты, можем когда-нибудь устроить свое благосостояние? У нас — разные принципы, убеждения!.. Все это подлецам на руку… Я, например… да разве я не имел бы давно уже состояния, если бы захотел? Мы, батенька, жертвы своей собственной порядочности…

— Виноват!.. Я сейчас… извините! — проговорил Крюков и оставил вертлявого господина в пенсне и с широкой закинутой за ухо тесьмой. Этот господин раздражал Крюкова; долго он сдерживался, терпел, но больше не стало сил: — улизнул от «идеалиста».

XII.

Освежившись от потока шумных и бестолковых впечатлений и успокоив вызванное разговором с «идеалистом» раздражение мимолетной беседой с Варварой Петровной, Крюков опять пошел в зал.

В одном углу сгруппировалась кучка гостей и крикливо спорила. Подойдя поближе, Крюков услышал, что стоящие то и дело упоминают о «марксистах». Это его заинтересовало; он пододвинулся еще поближе.

Центр группы составляли три лица: молодой земский врач в очках, с пышной шевелюрой и с семинарским выговором на «о»; кандидат на судебные должности, худой, с длинной шеей и чахоточным лицом, и, к удивлению Крюкова, — земский начальник Оболдуй-Тараканов.

Вокруг них стояло несколько человек, которые хотя непосредственного участия в споре не принимали,

но, тем не менее, — проявляли это участие: мимикой, жестами, односложными восклицаниями «верно!», «чепуха!», «само собою разумеется!» и т. п.

Подошел еще Порецкий, послушал, вмешался и влез в центр. Земский врач с семинарским акцентом ругал самыми обидными словами марксистов. Упоминались журнальные полемические статьи и произносились буквальные выдержки из них. Кандидат на судебные должности защищал марксистов. Оболдуй-Тараканов ругал всех: и народников, и марксистов, и либералов…

Крюков долго слушал и не стерпел: присоединился к земскому врачу, явившись весьма солидным для него подкреплением. Оболдуй-Тараканова побили. Этот постепенно уступал и начал переходить на сторону земского врача и Крюкова. Зато к кандидату на судебные должности присоединился доктор Порецкий… Начался горячий бой, хотя и достаточно бестолковый, хаотический, в котором оратор не только не щадил врага, но очень часто наносил крепкие удары даже самому себе, не говоря уже о союзниках…

— Все для народа и все посредством народа, — певуче формулировал что-то Крюков.

— Позвольте-с! А если это одно лишь пожелание? Благими желаниями ад вымощен…

— А как это «посредством»? — загремел баритон Порецкого. — Как-с? Это посредством того народа, который тебя, интеллигента, как пса смердящего, убивает, когда ты идешь защищать его от холеры? Который не понимает, кто его друг, который в нужде и невежестве своем…

— Позвольте! — сильно ударяя на «о», перебивает земский врач, поправляя спадающие очки. — Надо этой нужде помогать, надобно просвещать, надобно…

Чахоточный кандидат на судебные должности не дает ему докончить:

— Эка, Америку открыли! Эка… Не надо быть, кажется, и радикалом, чтобы…

— Позвольте-с! Дайте мне докончить мысль! — кричит земский врач. Но кандидат не обращает внимания и кричит еще громче, с пеной у рта:

— Не надо быть радикалом, чтобы верить, что ученье свет, а неученье тьма! Достаточно не быть только идиотом. Я говорю о более широких задачах и программах… Вы мне докажите…

— Позвольте-с!

— Вы нам докажите, что ваша община способна создать в будущем новое общество, близкое к идеалам…

Тут кандидат вытянул шею, посмотрел, где сидит прокурор, и шепотом докончил:

— Социализма…

Как только кандидат начал шепотом, Порецкий ударил баритоном, громким и смелым:

— Известно, господа, что теперь даже ваши единомышленники сознаются, что община и все другие ваши «киты» не развиваются, а разрушаются… Стало быть, вопрос можно поставить так: способны ли мы, интеллигенция в широком смысле этого слова, остановить это разрушение; заметно ли такое направление и есть ли шансы к самой возможности повернуть клячу, именуемую прогрессом, в бок, в сторону?..

— Есть, есть! — послышались голоса из публики.

— А я вам скажу: есть только одно ваше желание… Вопрос в том, где вожжи и кнут, чтобы стегнуть клячу?.. Вы стоите и думаете: «да если бы мне в руки вожжи и кнут, так я бы!»…

Раздался общий дружный хохот.

Заинтересовался, видно, спором и молчаливый Игнатович: он подошел и стал, скептически улыбаясь, слушать, но никакого желания вмешиваться не выказывал.

— А в телеге сидит господин капитал и, если вы вознамеритесь присесть хоть на задок (вы, интеллигенты!), — он стегнет вас кнутиком… — с апломбом говорил Порецкий. — Почему кляча вдруг, ни с того, ни с сего, повернет в сторону?..

— Как ни с того, ни с сего?

— А идеи? Наука?…

— Господа! — выступил опять кандидат: — позвольте!

— Вы говорите, что капитал съест сам себя? — закричал на «о» земский врач: — Почему? Где доказательства? А может быть, стадии его развития будут бесконечно повторяться, как повторяются видимые фазы луны?..

— Оставим это! Что там будет в тумане времен, — перебил кандидат, — нам, положим, неизвестно. Но что происходит в данный момент, — мы видим…

— Ничего не видим! — крикнул чей-то голос из публики.

— Жаль! Возьмите глаза в зубы! — огрызнулся на сторону кандидат и продолжал: — цифры, факты, действительность, ежедневный опыт дают нам полное основание думать, что мы не ошибемся, если последуем за передовыми людьми Запада… если мы подготовимся и воспользуемся наглядным уроком истории…

— Это мерси-с! Это вы насчет «котла», что ли? — «заокал» врач из семинаристов…

— Это насчет «переварки»? Ха-ха-ха!

— Глупо!

— Совсем по-идиотски!

— Господа, господа! Оставьте!…

Кружок спорящих вдруг разом рассыпался в стороны, словно в средину его была брошена разрывная бомба. Роль этой бомбы сыграли аккорды рояля: Варвара Петровна, чтобы остановить висевшую в воздухе ссору, подошла к роялю и заиграла вдруг что-то громкое и бравурное.

На мгновение аккорды заглушили смешанный гул голосов, криков, смеха и звона посуды… Когда Варвара Петровна громко окончила бравурную вещь, — в зале сравнительно стихло. Помощник Красавина, «идеалист» в пенсне с широким закинутым за ухо шнуром, стоял позади хозяйки, склонившись над нотами, и скашивал свой взор на приколотую к груди ее розу… Потом он что-то тихо сказал ей, отодвинулся, встал в позу, поправил на носу пенсне и громко крикнул:

— Я прошу одну минуту внимания! Господа!..

Когда все обратили на него внимание, он выпятил вперед грудь заложил правую руку за борт сюртука и начал с чувством декламировать, картавя на букве «р», стихотворение Надсона:

Мы спорили долго, до слез напряженья…
Мы были все в сборе, но были одни…

Пафос декламатора возрастал, голос подымался все выше, переходя в неприятно-крикливые визги… Но вот этот голос упал и замер: «идеалист», жадно пожирая Варвару Петровну очами, почти зашептал:

И молча тогда подошла ты к рояли,
Коснулась задумчиво клавиш немых,
И страстная песня любви и печали,
Звеня, из-под рук полилася твоих…

Когда декламатор кончил — загремели аплодисменты… Даже жирный эскулап, все ниже и ниже склонявшийся над стаканом и все громче и громче пыхтевший, приоткрыл посоловелые глаза и лениво, двумя пальцами, похлопал по ладони…

Крюков еще не успокоился после спора. Он ходил крупными шагами по комнатам, отирал платком выступивший на его лбу и шее пот; на лице его нервно вздрагивал глазной мускул и в горле ощущалась какая-то сухость… Крюков о чем-то усиленно думал, иногда улыбался торжествующей, а иногда досадною улыбкою, потирал руки и, наконец, подсел к угрюмому Игнатовичу…

— Невозможно говорить: все кричат разом, не дают говорить и не слушают… — заговорил он, опускаясь на соседний стул…

— Как на сходке… — согласился Игнатович.

— Вы что же молчали? — спросил Крюков.

— В данном случае считал бесполезным говорить. Интересно было только послушать… этот базар…

— Никак опять этот господин хочет декламировать?.. Вот субъект!

— Гадина!

Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат!..

раздалось в минорном тоне.

Игнатович и Крюков переглянулись и подарили друг друга многозначительными улыбками.

— Это мне нравится… — иронически заметил Игнатович.

Крюков оживился и почувствовал себя хорошо с Игнатовичем. Симпатичный парень; кажется, довольно дельный… Во всяком случае, здесь это единственный человек, который ему близок, с которым он может говорить прямо и искренно…

— Что же вы будете здесь делать?

— Еще и сам не знаю… Буду искать работы.

— Паршивый городишко!.. Трудно. Я вот ночным корректором служу в «Вестнике» за 25 рублей в месяц. Эксплоатируют нашего брата…

— В порядке вещей… Мы — маленькие колесики одной большой машины… Стерлось это колесико, сломался у него какой-нибудь зубчик, — и к черту! Таких колесиков имеется в распоряжении легион… Да и вообще мы, интеллигентный пролетариат, в этом отношении ничем не отличаемся от обыкновенного, неинтеллигентного…

Декламатор пел и кричал, а Игнатович с Крюковым, сидя в дальнем углу, тихо беседовали.

Читали «Кошмар» Ивановича? — спросил Крюков с улыбкой удовольствия и надеждой сочувствия со стороны собеседника.

— Читал.

— Ловко он отхлестал наших марксистов?

— Не нахожу. Кошмар… Именно кошмар! Ненормальное состояние всех способностей, — резко ответил Игнатович: — Очень удобный прием для полемики: устроить себе чучело в виде человека, заставить это чучело говорить всякую чушь, дребедень и потом разбивать эти собственные глупости и кричать «ура». Иванович прекрасный чучельник, отличный чревовещатель и очень громко может кричать «ура», — вот все, что он доказал своим «Кошмаром».. Впрочем, теперь кто только не лягается?.. Пусть! Полают и отстанут…

Игнатович говорил это резко, злобно, отрывисто. Около губ его пробегала язвительно-презрительная усмешка, глаза метали молнии, а рука нервно царапала ручку кресла.

Крюков Долго молчал, смотрел куда-то в пространство, а когда переводил беглый взгляд на собеседника, то в этом взгляде проскальзывала уже неприязнь.

— Со многим я все-таки согласен, — глухо произнес наконец Крюков.

— А именно?

— Да вот хотя бы относительно квиетизма… Если

все совершается в силу какой-то естественно-исторической необходимости, то не о чем нам с вами и стараться! Все образуется само собой…

— На такое возражение, право, как-то не хочется и отвечать… Прочитайте хоть у Каутского о роли, отводимой экономическим материализмом личности в истории! Что же, вы полагаете, что многое совершается в силу неестественно-исторической необходимости? — ехидно спросил Игнатович.

— На подобный вопрос я считаю лишним отвечать вам.

— Очень жаль! А я хотел задать вам еще несколько вопросов… Мне было бы, например, интересно узнать, что делают в настоящее время народники? Ноют? Плачут? Твердят, как сороки про Якова, о том, что нужно поддерживать общину, и плачут, когда их не слушают? Поддерживать кустарей, уже разбившихся на группы зажиточных буржуа и простых наемных рабочих! Или еще что-нибудь новое придумали?

— Что же, мы ведь тоже — продукт естественно- исторической необходимости, — произнес Крюков угрюмо и недружелюбно.

— Без сомнения… Не с неба, конечно, свалились… Что же однако отсюда следует? Квиетизм… Ах вы, народные печальники! Что вы-то теперь делаете? Проливаете слезы горькие тайком? Ха-ха-ха!

Крюков вдруг вспыхнул и соскочил со стула. Глаза его злобно искрились, губы дрожали, на лбу собрались морщины…

— Да знаете ли вы, молодой человек, что когда еще материно молоко на ваших губах не подсохло, я был уж там? — хрипло, задыхаясь, прокричал Крюков и показал рукою куда-то в пространство. — Как вы смеете мне это говорить?.. Это нахальство! Не больше-с!

— Вежливость! — тихо и сдержанно сказал Игнатович и тоже встал со стула, примяв оборонительную позу.

Со всех сторон потянулись любопытные.

— Как вы смеете? — шипел Крюков, наступая на Игнатовича.

И вот два интеллигентных, честных человека, так же по существу своему близкие друг другу, как дети одной матери, стояли врагами, самыми злейшими врагами, готовыми безжалостно оскорблять друг друга и все то, что дорого каждому из них, унижать и оплевывать!..

— Молокосос! — крикнул Крюков, потрясая дрожащей рукою в воздухе.

— Психопат! — громко ответил Игнатович.

Все это совершилось так быстро, неожиданно и гадко, омерзительно гадко…

XIII.

Когда Крюков выскочил из дома Козочкина на улицу, и холодный морозный воздух пахнул в разгоряченное лицо его, он куда-то побежал… В глазах его были слезы, а душу угнетало сознание чего-то непоправимо-скверного и пошлого. К этому примешивалось еще чувство глубокого оскорбления. В ушах его все еще отдавался нелепый язвительный хохот Игнатовича и это безжалостно-брошенное ему вдогонку слово «психопат».

На улице было мертво и безлюдно. Все окна и двери магазинов уже были заперты и только кое-где из обывательских окон еще вырывались полосы света. Иногда лихо пролетал мимо рысак, и комья снега разбрасывал кованными ногами во все стороны. Изредка встречались девушки в белых платочках, как тени скользившие по панелям; заискивающе заглядывали они в лицо Крюкова и покашливали, подчеркивая этим свою несчастную профессию…

— Молодой человек! — обратилась одна из таких девушек к Крюкову.

— Что, голубушка? — ласково и смиренно ответил Крюков, остановившись.

Он чувствовал какую-то приниженность, потребность стать на одну доску и слиться со всеми униженными и оскорбленными. Ему хотелось как-нибудь проявить, передать это другому человеку… «Все мы — жалкие, ничтожные людишки, пошлые, злые, беспощадные… А зачем эта злоба? зачем эти заушения? Из-за чего? За что?..»

— Угостите, молодой человек, папиросочкой!

— Не курю, голубушка!.. И не молодой я человек… Нет! Прошла она молодость… давно прошла.

— Проводите меня!

— Нет. Зачем? Вам холодно и скверно? Я знаю. И мне скверно и холодно… Вам ведь нужны деньги, потому вы и унижаетесь, приглашая меня воспользоваться вашим безвыходным положением? Я вам дам денег так, без унижений и оскорблений… Вот возьмите!.. Немного… Сколько есть, — говорил Крюков, роясь дрожащею рукою в своем кошельке.

— Это за что же? — удивленно и растроганно спро-сила девушка, растерявшись от неожиданности

— За что? За то, что вы несчастный человек и за то, что мы все виновны перед вами… Просто по человечеству, от души. Все ведь мы жалкие и, главное, — редко понимаем друг друга… Чужие, одинокие… Да, одинокие…

Крюков сунул в руку девушки свой последний двугривенный, беззвучно заплакал как-то одними губами и, быстро отвернувшись, зашагал по панели…

— Спасибо! — крикнула ему вслед девушка и, спрятав двугривенный в муфточку, куда-то пошла торопливой походкою…

«Ну, что же теперь делать? Что?» — шептал Крюков, шагал по панели. Губы его дрожали, складываясь в мину готового расплакаться ребенка, и холодная дрожь пробегала волнами по телу.

«Надо идти… Надо все это разсказать», — думал Крюков.

Такой выход был единственным, потому что, что же можно было сделать в его положении, кроме того, что рассказать, пойти к кому-нибудь и рассказать и тем облегчить свои муки.

А идти было некуда и рассказать некому, кроме Воронина.

К нему и пошел Крюков.

Воронин, растрепанный, с опухшим лицом и воспаленными глазами, ходил взад и вперед по чердаку, мягко ступая обутыми в резиновые калоши ногами, горбился и тщательно запахивал полы старенького летнего пальтишко.

В комнате было холодно и страшно накурено. В облаках табачного дыма мигал желтый огонек жестяной лампы с бумажкой вместо абажура. Свет лампы падал на некрашеную доску стола и на стенку, где висела гравюра «Последние минуты жизни Белинскаго». На столе стояла бутылка, валялась растерзанная вобла и объедки черного хлеба. На лежанке, в общей кучке, было свалено рваное цветное одеяло, белье, книги; рукав крахмальной рубашки, отделившись от всей этой рухляди, болтался на воздухе…

Когда Крюков вошел в комнату, лицо Воронина омрачилось и передернулось судорогою…

— Опять? Спасать пришли? — закричал он дрожащим голосом: — Спасители! Вы станете мне опять говорить, что надо бросить пить, что это скверно, подло, вредно? Ах, все это я, господа; знаю, давно знаю… Ну, а еще что? — закричал он, хватаясь обеими руками за голову. — Вам меня жалко? Это я тоже тысячу раз слыхал и… верю!.. Оставьте только меня в покое… Я никому не нужен, и мне никто не нужен…

— Воронин!.. Я пришел к вам так… просто… Тяжело мне сейчас и, кроме вас, не к кому пойти…

— Ну, прости!.. Если так, спасибо тебе, спасибо и еще спасибо!.. Прости меня!.. Ты меня понимаешь и понимаешь, что здесь хлопотать не о чем. Вот когда сдохну, схоронить надо…

Крюков опустился на табуретку. Он чувствовал полный упадок сил; его ноги дрожали, мучила одышка…

— Высоко вы живете. Насилу взлез… устал… — переводя дух, прошептал Крюков.

— Философу, брат, необходимо жить не ниже третьего этажа… Стою я вот здесь у окна и смотрю: крыши домов, трубы, купола церквей, пернатые… Вверху — небеса, а внизу улица… Людишки, такие крохотные, пигмеи, толкутся, копошатся… Собаки тоже бегают… Стою и смотрю. И все, брат, мне отсюда кажется таким маленьким, ничтожным, мелочным и пустым! Да оно так, братец, и есть. Отсюда я вижу всю суть жизни, вижу, что все людишки жрать хотят… В этом весь секрет!.. А у меня, брат, никакого аппетита нет… Катар… И, стало быть, мне нечего суетиться и можно выпить…

Воронин подошел к столу и выпил залпом две рюмки.

— Может быть, и ты выпьешь? На! Чего тут сторониться? Тебе тяжело — выпей!..

Крюков протянул дрожащую руку за поданной ему Ворониным рюмкой, плеская водку, донес рюмку до рта и опрокинул.

— Вот молодец! Давно бы так!.. Нет веры, и никто не возвратит ее нам… Зачем обольщаться? Все прохвосты! И я прохвост, и ты прохвост, а если не прохвост, то тебя заставят сделаться прохвостом… И наплевать!.. Пропаду я, пропадешь ты, — кому до нас дело? Всем наплевать. И нам наплевать!.. Пей еще, другую!..

— Нет, не могу… Не могу, Воронин!

Что-то тяжелое, давнее стало подступать к горлу Крюкова и душить его. Захотелось разрыдаться, громко разрыдаться…

— Прощай… я пойду, — едва слышно прохрипел Крюков и, не простившись с Ворониным, вышел за дверь…

Так и не рассказал.

«Что рассказывать? Кому это нужно и кому интересно? Надо идти домой, в свою, одинокую каморку и остаться там одному, без людей… Бог с ними, со всеми!»…

И Крюков пошел домой.

Там он лег на свою постель и долго смотрел в темноту ночи застывшим, каким-то удивленным взором; лежал почти неподвижно, лишь изредка перекладывая руку с груди на постель, какую-то тяжелую, словно чужую руку, совсем лишнюю и ненужную… Под самое утро он закрыл глаза и задремал, и эта дрема была каким-то полусознательным состоянием, в котором попеременно вставали сладкие и тяжелые грезы, проплывали мимо лица «бывшей Вари» и пьяного Воронина, корректурные оттиски и гигантские буквы… И то «Варя» крепко жала ему руку, прощаясь у ворот дома, где она жила лет двадцать тому назад, то секретарь редакции совал в руку оригиналы рукописи и просил быть внимательнее…

Когда глаза Крюкова раскрылись — было уже утро. Лучше бы не просыпаться, а дремать долго, долго и ловить в призраках сна сладкие грезы прошлого…

Странное чувство охватило Крюкова, когда он снова закрыл глаза… Какая-то теплота и приятная слабость изнеможения разлились по всем членам… Где-то там играли на рояли гаммы и экзерциции, где-то разговаривали, где-то смеялись, где-то стукали маятником часы… Но все это его не касалось и только глухо отдавалось в ушах. Где-то там есть квартирная хозяйка, которой Крюков обещал сегодня отдать деньги за комнату… Но какое ему дело до хозяйки, до каких-то там денег? Смешно!

— Дмитрий Павлыч! — окликнула хозяйка в двери.

Но Дмитрий Павлыч, хотя и слышал этот окрик, но, во-первых, он прозвучал для Крюкова где-то далеко, а во-вторых, так и остался звуком: где-то кто-то сказал «Дмитрий Павлыч».

— Дмитрий Павлыч! Вы обещали принести деньжонок, — снова прозвучал голос, а Крюкову вдруг стало смешно и он расхохотался больным расслабленным смехом.

— Я вас без шуток прошу… Дров не на что купить!..

— «Дров… дров»… Кому-то там нужно дров… Это странно и смешно.

И Крюков опять начал смеяться, подскакивая в постели и впиваясь кистями рук в подушку.

— Да вы что? — уже тревожно спросила хозяйка.

Последовала продолжительная пауза, а потом вдруг истерические рыдания словно прорвались, понеслись из комнаты постояльца и всполошили не только хозяйку, но и все население квартиры.

— Дмитрий Павлыч! Дмитрий Павлыч! Что с вами, батюшка?.. О чем это, голубчик? — участливо говорила хозяйка, наклонившись над Крюковым, все тело которого судорожно подскакивало в постели и дрожало.

— Что вы, голубчик?.. Володя! Принеси-ка стаканчик холодной водицы, — сказала она своему сынишке, который стоял в дверях с перепуганным, тревожным личиком.

— Полноте, батюшка! Да что же это такое? Дмитрий Павлыч! Умер, что ли, кто у вас?

— Да, да… умер… — сквозь всхлипывания и рыданья прокричал, наконец, постоялец…

— Пейте-ка вот! Вода холодная… Пройдет!..

Гимназист стоял у постели и удивленно-испуганными глазами смотрел на большого и лысого человека, который, приподнявшись на локте, плакал в своей постели, как маленький, самый маленький гимназист, получивший «единицу».

— Пейте, еще пейте! Лучше будет…

Крюков жадно пил холодную воду и громко глотал ее, высоко вверх закидывая свою лысую голову.

— Ну, чего вы собрались? — огрызнулась хозяйка на собравшуюся в дверях публику из кухарок и горничных. — Человек болен, не в себе, а они лезут!? Экая, подумаешь, невидаль…

Публика конфузливо ретировалась.

— Ну… хорошо теперь… Спасибо… уйдите… — шепотом сказал Крюков, опускаясь на подушку…

— Как это можно уйти, бросить человека?.. — возразила хозяйка нежным, заботливым голосом.

— Уйдите! Ради Бога, оставьте меня… — умоляюще прохрипел постоялец.

И его оставили.

Он провалялся в постели весь день и всю ночь, вздрагивая телом, и думал, настойчиво думал о том, зачем жить, зачем вся эта канитель, называемая жизнью? Зачем и о чем плакать, кому нужны эти глупые ребячьи слезы?.. Думал долго и настойчиво о том, что в сущности жизнь уже прошла, что впереди ничего, ровно ничего, не осталось, и нечего ждать, и нечего искать, что он — больной, разбитый и изломанный человек, смешной окружающим и никому ненужный, что он человек, который давно уже умер…

XIV.

Когда наступило утро, зимнее, яркое, солнечное утро, с веселым, чистым небом, и приветливо заглянуло в комнату Крюкова, он поднялся с постели и стал задумчиво ходить из угла в угол, потом наскоро надел свое летнее пальто, накинул на плечи серый плед с бахромой, взял свою шляпу, измятую, с растянутой, безжизненно-обвисшей вокруг тульи резинкою, и пошел…

Дойдя до двери, Крюков остановился, подумал и вернулся. Бросив плед в сторону, он подсел, в пальто и шляпе, к столу, взял лист бумаги, перо и начал быстро и некрасиво писать:

«Удаляясь со сцены жизни, я хочу вам, господин Игнатович, сказать несколько слов на прощанье. Без злобы, без всякой неприязни к вам я скажу вам эти последние слова. Да, хотя мы с вами и расстались врагами, но ведь это была ошибка, ужасная ошибка!.. В сущности, мы друзья, в ослеплении не узнающие друг друга. Ведь смешно, мой хороший, честный юноша, еще самому себе создать врагов из людей, с которыми связан общим интересом, общей задачей жизни — послужить, по мере сил своих, униженным и оскорбленным. Я хочу вам сказать еще, юноша, что вы были жестоки и бессердечны ко мне, старику… Пусть я — психопат, никуда негодный человек, инвалид, смешной на ваш взгляд и окончательно бесполезный… Но ведь я отдал всю свою жизнь, с ее юностью, молодостью, с ее житейскими радостями и благополучием, на служение идее, которая делает нас братьями… Пусть все мое прошлое — одна сплошная ошибка, мираж в ваших глазах, но ведь для меня-то это прошлое — все, чем я жил и чем был жив… Вы еще молоды, и Бог весть, что выйдет в будущем, когда ваша голова станет седой и лысой, как у меня… Быть может, на смену вам придут новые люди, которые признают ваши взгляды и вашу деятельность тоже ошибкой… Как все это знать? Надо все это принимать во внимание… Я, действительно, больной и исковерканный человек, но неужели я был достоин такого оскорбления? Я вам и сам скажу: да, я болен, болен и нравственно, и физически и никуда не годен… Вы меня оскорбили и этим оскорблением только напомнили мне о том, что я знал и о чем давно думал, а именно о том, что моя песенка спета, и больше мне нечего делать. И моим последним делом я считаю последний братский, товарищеский совет вам, совет искреннего друга: не будьте жестоки к людям!.. Исправляйте ошибки, но исправляйте их осторожно, щадя человека; не думайте, что это легко и просто… Передайте мой последний привет вашей сестре и скажите ей то, чего я никогда ей не говорил: скажите, что когда-то, давно-давно, двадцать лет тому назад, я любил ее чистой, святой любовью юности и сохранил память об этой любви незапятнанной до последних дней моей жизни. Д. Крюков».

Написав все это, Крюков начал искать конверт, но конверта не было. Подержав в дрожащей руке свое письмо, он изорвал его вдруг в клочки, упал на стол головою и горько, как маленький ребенок, расплакался, обливаясь теплыми слезами…

И не было у него сил подняться с места, и не хотелось вовсе подниматься… Так тяжело было шевельнуть рукой и поднять голову…

Когда вошла хозяйка, чтобы сообщить постояльцу, что за ним прислали из типографии, она испуганно остановилась в дверях: постоялец лежал на полу, в пальто: шляпа и плед валялись тут же. Осторожно на цыпочках подошла она к Крюкову и, нагнувшись, заглянула в его лицо…

Это лицо, измученное, истощенное, искривленное судорожным сокращением лицевых мускулов, со впалыми щеками и с резко очерченными глазными орбитами, с сухими, побелевшими и слегка раскрытыми губами, совершенно напоминало мертвеца… Но постоялец дышал учащенным темпом, из углов глаз его медленно скатывались слезы, а пальцы рук тонкие, желтые какие-то, дрожали и сгибались.

— Дмитрий Павлыч!.. Что с вами?..

— Мне хочется спать… — тихо прошептали губы больного.

— Да вы разденьтесь! Лягте на постель!..

— Хорошо… — больным, слабым голосом сказал Крюков, шевельнул ногами и сделал попытку сесть…

Но силы его совершенно ослабли, и он снова медленно опустился на пол.

— Ну, держитесь за. меня!.. Вот так!.. Тихонько!..

Крюков, не раскрывая глаз, на коленях, дополз при помощи хозяйки до постели и с ее же помощью улегся.

— Вам бы надо покушать!.. Целые сутки в рот ничего не брали… Конечно, человек ослабеет… Разве можно?!.

Но Крюков, шевельнув губами, попытался сделать рукой отрицательный жест и отвернулся к стене.

— Ну, усните!.. Сон подкрепит маленько силы-то! Я уйду… Не послать ли Володю за вашим знакомым доктором?.. — шепотом спросила она, возвращаясь к постели.

Но Крюков молчал и не шевелился.

— Ох, Господи! — вздохнула хозяйка и ушла, осторожно притворив за собою дверь.

— Болен он, не может, — сказала она типографскому мальчику, присланному секретарем редакции за корректором.

— А что сказать велел? Какой ответ будет?..

— Скажи, что болен. Что же человека беспокоить?.. Он заснул теперь…

Спустя час, мальчик снова явился.

— Секретарь сказал, что если он не придет сегодня, то другого наймут!..

— Неужто у вас и захворать человеку нельзя?.. — возмущенно спросила хозяйка.

— Кто их знает! Так сказал…

Хозяйка тихонько вошла в комнату постояльца и прислушалась… Крюков часто-часто дышал, с боку на бок ворочал на подушке свою голову и разметал руки… «Совсем больной человек. Куда же ему идти? Он в жару лежит».

Хозяйке было жалко разбудить постояльца, но она боялась, что его прогонят с «места». А место найти трудно. Надо держаться уж… «Экий грех, прости Господи», — прошептала она и, выйдя из комнаты, сказала ожидающему в передней мальчику:

— Скажи, что завтра придет… Просит уж извинить… Так и скажи: просит извинить, болен лежит, а завтра непременно придет… Просит, мол, никого не нанимать на его место… Постарается…

Но пришло «завтра», а постоялец не встал с постели и ничего не отвечал, когда его спрашивали, не хочет ли он сесть кусочек хлебца с чайком… Раскрыв на мгновение горевшие каким-то странным блеском глаза, с большими зрачками, постоялец снова впадал в забытье и был совершенно индифферентен к окружающему. «Дело плохо… захворал не на шутку», — думала хозяйка и, отправляя своего Володю в гимназию, наказала ему непременно зайти по пути к доктору Порецкому и сказать, что его приятель опасно захворал и просит его навестить.

Не было еще десяти часов утра, как к воротам, грациозно перебирая ногами, подкатила пара вороных. Из удобных и легких саней, ловко откинув отороченный медвежьей шкурою полог, выскочил высокий господин в николаевской шинели и бобровой шапке и, войдя во двор, стал смотреть по сторонам на домики и лачужки, видимо, кого-то отыскивая…

— Скажите, пожалуйста, где тут найти господина Крюкова? — спросил он приятным баритоном шедшую к помойной яме с лоханью в руках простоволосую бабу, с засученными до локтей рукавами.

Баба сперва вылила помои, а потом уже посмотрела на господина и сказала:

— Кого вам?

— Крюкова.

— Что-то не слыхать здесь этакого… Да он кто такой? Чем занимается?

— В газете служит…

— A-а!.. Это вон тут, должно быть, налево!.. Туда газету приносят… Поджарый такой, в платке ходит?

— Да, да.

— Ну, там! вон крыльцо отворено!..

— Сюда, сюда, батюшка! — закричала, выскочив на крыльцо, хозяйка Крюкова, увидавшая доктора через окошко.

Доктор последовал за хозяйкой. Дверь была так узка, что пришлось пройти бочком, с опасностью зацепиться за что-нибудь шинелью и изорвать ее. В передней было только одно окно, выходящее к брандмауэру соседнего дома, поэтому здесь было темновато; проникавший чрез это окно свет имел какой-то желтоватый печальный оттенок, при том еще здесь пахло жареным луком, постным маслом и еще чем-то, неприятно-режущим непривычное к такой обстановке обоняние. Доктор потянул носом и, поморщившись, сбросил на руки кухарки свою шинель.

— Где больной?..

— Сюда пожалуйте!.. Вторые сутки лежит, батюшка… Вот в коридорчик, а там дверь направо! — поясняла хозяйка, идя за доктором. Доктор согнулся, чтобы не стукнуться головою, и осторожно, с боязнью в чем-нибудь тут еще испачкаться, прошел по полутемному коридору к двери направо.

— Ну-с, что тут с тобой случилось? — приятной октавой произнес доктор, растворяя эту дверь.

Доктор подошел к постели, взял за плечо Крюкова и потряс.

— Дмитрий? А, Дмитрий? Слышишь?

Крюков раскрыл глаза, долго неподвижно смотрел на стоявшего над ним человека, а потом слабо улыбнулся больной, детскою улыбкой и снова смежил веки…

— Плохо, брат!.. Давно свалился?.. — спросил доктор, не обертываясь к хозяйке, стоявшей молча у порога.

Та рассказала все подробно, как постоялец плакал, как он был найден ею на полу, как она послала Володю за доктором…

Стянув выше, к локтям, рукава серенькой визитки и обшлага рубашки, доктор начал возиться около больного. Расстегнул на его груди жилет и рубаху, слушал грудь, мял живот, поднимал пальцем веко глаза, по золотым часам следил за пульсом…

— Плохо, Дмитрий Павлович! Плохо-с! Дайте, пожалуйста, воды!

— Вам холодной? Может быть, ледку нужно?

— Нет, руки только помыть…

— Ах, так пожалуйте вот сюда, к рукомойнику!.. Я вам сейчас мыльце принесу…

Хозяйка принесла для доктора душистое мыло, которым умывала только свое лицо и никому не давала, прятала. Доктор, не спуская поднятых рукавов, подошел к рукомойнику и постучал там его железным стержнем без шишечки. Хозяйка подала ему чистое, аккуратно сложенное полотенце.

— Гм… да… Плохо… Будьте добры, прикажите моему кучеру въехать на двор, к крыльцу, и прийти сюда… Я возьму больного с собой.

— А как же, батюшка, с комнатой? За ними ведь деньжонки остались!.. — ответила хозяйка.

— Комната… гм…

Доктор обвел взором комнату, поморщился и сказал:

— Вы не беспокойтесь!.. Пусть комната остается пока за ним. Сколько там надо будет, я заплачу.

— С удовольствием… Я для Дмитрия Павлыча с удовольствием… Хороший человек, смирный… С удовольствием!

Пришел кучер Павел, бравый, здоровый, с окладистой бородою, в синей поддевке, с широким кушаком, поднятым много выше талии, и с серьгой в одном ухе.

— Чем же мы его оденем? Где его шуба? — проговорил доктор, рассеянно блуждая взором по комнате.

— У них ведь нет шубы, батюшка!.. У них пальто… — заметила хозяйка, видя, что доктор ищет глазами несуществующую шубу.

— Пальто? гм… Ну, где это пальто, по крайней мере?..

— Пальто на них!.. Как свалились в пальто, так и не раздевались… Плед еще у них есть! Вот плед!

— Плохо-с.

— Пологом, барин, закроем… Полог на меху, что твоя шуба! — посоветовал кучер.

— Совершенно верно… Ну, проворней! Застегни на нем пальто, обверни сверху пледом и неси в сани, — приказал доктор кучеру.

Павел начал укупоривать постояльца.

— Эка беда какая! И пуговиц-то мало, — шептал он с искренним сожалением. Потом развернул плед и начал завертывать в него больного. Голова Крюкова послушно болталась под руками сильного и энергичного Павла, и всё это вялое тело как-то безжизненно переваливалось и мирилось со всяким положением своих частей.

— Словно мертвый, право! — рассуждал с собой Павел.

В этот момент в передней поднялся страшный крик и шум. Визжала хозяйка, визжала кухарка, и оглушительно гремел бас, хриплый и страшный. Володя альтом кричал, и лаяла старая комнатная собачонка.

— Господин доктор! — жалобно заговорила хозяйка, появившись в дверях комнаты. — Пришел этот… пьяница и ломится, требует пустить его к Дмитрию Павлычу… Я говорю ему, что нельзя, что Дмитрий Павлыч болен, а он лезет… Ничего не можем сделать!

— Какой пьяница?..

— Я, я, я — пьяница! — хрипло пробасил голос, и за хозяйкой встало лицо Воронина, в шапке, с папиросой, с нагло смеющимися глазами…

— Что вам, господин Воронин, угодно? — с сердцем спросил доктор,

— Нет, ты мне скажи, господин Порецкий, что тебе здесь нужно? — ответил дерзкий голос. — Я знаю, что мне нужно, а вот ты не знаешь!

— Ну-с, пожалуйста — вон! Сейчас не место и не время разговаривать с вами! Выйдите вон!.. Павел!

— Да я с такими прохвостами и не желаю разговаривать… Я пришел к другу-человеку… Митя! Друг мой, брат мой! — заорал Воронин, потрясая комнату своим мощным голосом.

— Павел! Убери! — сказал доктор.

Павел оставил больного.

— Уходи! Ну… С Богом! — спокойно заговорил он, наступая на Воронина.

— Молчать, холуй! — закричал Воронин.

Последовала возня, борьба с криками, руганью, ударами.

— Сходите за полицией! — крикнул доктор.

— Меня в полицию? Ах ты, передовой человек! Прохвост ты передовой.

Опять борьба, удары, визг хозяйки и лай комнатной собачки. Потом все стихло. Павел вернулся в комнату красный, вспотевший.

— Силища в нем какая!.. Смотри, пожалуйста, пьяный, а чуть-чуть сладил… — заговорил он, возвращаясь к прерванному делу.

Павел взял в охапку Крюкова и понес его из комнаты. Доктор следовал за ним и только бросал «осторожней! осторожней!» Долго укладывали больного в сани: очень трудно было поместить этот живой груз под пологом; голова и плечи остались непокрытыми, на сиденье.

— Хорошо! Сам я как-нибудь… Прекрасно! Трогай! Только на ухабах поосторожней…

И удобные санки двинулись со двора и потом быстро покатились вдоль улицы, поскрипывая железными полозьями по снегу.

Доктор сидел в санках на отскочке, и одна нога его, в тяжелой высокой калоше, неудобно болталась в воздухе. Левой рукою он поддерживал голову Крюкова, лежавшую на сиденье санок и на ухабах толкавшую доктора в бедро.

Укладывая в сани Крюкова, доктор решил везти его к себе, но решение это было сделано сгоряча, и теперь, по пути к дому, доктор начинал уже колебаться… Чем ближе был дом, тем сильнее было колебание и раздумье.

Не удобнее ли и не лучше ли будет, даже и для самого Крюкова, лечь в больницу? Безусловно так. Варя в таком положении, когда всякое волнение, всякий пустяк, испуг и неожиданность могут иметь скверные последствия… И это будет так, да! С другой стороны, кто же будет сидеть у постели больного? Некому. Та же наемная сестра милосердия, что и в больнице. Затем, где его положить?

Доктор мысленно рассматривал комнаты своей обширной квартиры, делал в ней размещения, переносил мебель, расставлял кровати и т. д., и выходило все как-то, что, несмотря на обширность помещения, подходящей для больного комнаты не было, все выходило неудобно; неудобно главным образом для самого больного, а затем и для них.

— В больницу! На Никитскую! — крикнул вдруг доктор, ткнув пальцем в спину Павла.

Сани со скрипом медленно повернулись назад, лошади дернули и снова помчались веселой рысью…

Навстречу ехали все в теплых шубах, в ергаках и в мохнатых шапках; мелькали запушенные белым снегом бороды и усы, лошадиные морды с сосульками у раздувавшихся ноздрей, женские ротонды, в которых утопали маленькие, раскрасневшиеся от мороза личики с лукавыми глазками и со спрятанными носами… Некоторым из этих личик доктор приветливо раскланивался и получал в награду такую милую улыбку, стрельбу глаз! Это были пациентки доктора, умевшие ценить в нем опытность и искусство врачевателя женских болезней…

Доктор ехал и думал о том, что в больнице будет удобнее во всех отношениях, спокойнее для него и для них, да в смысле ухода тоже больнице надо отдать предпочтение… А главное, как же это он так опростоволосился? Ведь с ним, может быть, тиф или какая-нибудь другая пакость… Как же ввести себе в дом такого больного? Даже глупо!..

Думая так, доктор искоса поглядывал на голову Крюкова и на бледную, как у мертвеца, щеку его и заботливо прикрывал капюшоном своей шинели…

Утро было великолепно… В ясном морозном воздухе блистали на солнце снежинки; дым из домовых труб, окрашенный в лиловатый и оранжевый оттенки, поднимался столбами к небу. Деревья садов и бульваров стояли, запушенные мохнатым инеем. Снег приятно похрустывал под ногами деловых утренних пешеходов. Купола церквей ярко горели на холодном солнце и благовест большого соборного колокола сотрясал воздух своей могучей октавой…

Бодрость, свежесть такая была во всех деталях этой картины зимнего утра!

Но Крюкову было все равно и не было никакого дела ни до людей, ни до этого чудного, яркого зимнего утра, с опушенными инеем деревьями, с лиловым дымом и бледно-синим холодным и бесстрастным небом…

 

Чириков Евгений Николаевич.
«Рассказы». Том 2.  Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Игорь Грабарь «Крыши под снегом», 1889.