Евгений Чириков «Судьба»
— Бывают, господа, такие случаи в жизни, за которыми, ей-Богу, чувствуется судьба, рок, или что там еще… Вы говорите, — стечение обстоятельств… Гм!.. Конечно, стечение обстоятельств, но разве этим вы что-нибудь разрешаете?.. Ничего! Ведь, в сущности, каждый данный момент есть стечение обстоятельств.
— Вот тебе и позитивист!..
— Господа! Разве позитивизм, отграничивая область доступного пониманию от недоступного, тем самым не утверждает, что это недоступное имеется?..
Начались длинные и скучные споры о позитивизме, которые продолжались бы бесконечно долго, если бы женщины не оборвали нас дружным протестом:
— Надоели ваши умные разговоры!..
— Бросьте!.. Еще поссоритесь… Говорите, Иван Николаевич, о судьбе!.. Это очень интересно.
Женщины уже окружили Ивана Николаевича тесным кольцом, усадили его в кресло перед камином, подали ему бокал вина и настойчиво требовали продолжения рассказа про судьбу.
— Вы так хорошо рассказываете…
— В таком случае я попрошу у вас, милые противницы позитивизма, разрешения закурить сигару. Сигара помогает фантазировать, воскрешать прошлое…
— Сочинять никогда небывшее! — добавил сердитый мужской голос.
— Да, и сочинять… небывшее!.. Ведь «прошло и не было — равны между собой», — сказал поэт, — и кто скажет, где граница между «есть» и «кажется, что есть»? Быть может, самая жизнь наша есть только мираж.
— Вон Чеховский Чебутыкин из «Трех сестер» усумнился даже в своем собственном существовании…
— Но он был пьян окончательно, а я, господа, только навеселе…
— Браво, Иван Николаевич!.. — радостно закричали женщины и стали подливать ему в бокал вина.
— Так вот, господа, я говорю, что бывают такие исключительные стечения обстоятельств, за которыми стоит не простой случай, а…
— Судьба!
— Да. Ведь количество стечений обстоятельств в миллион, в биллион раз больше, чем комбинаций, например, в шахматах. Жизнь наша на протяжении непонятной вечности есть неуловимый момент. И вот надо же случиться так, чтобы в один из моментов этого момента ты, блуждающий во вселенной, попал как раз в некий узел обстоятельств, которому суждено сыграть главную роль во всей твоей жизни, быть может, перевернуть весь ход и все направление твоего бега во вселенной…
Здесь Иван Николаевич затянулся сигарой, и некоторые из женщин успели вздохнуть и подвинуться поближе к рассказчику.
— Был я юн и душа моя, как костер под ветром, пылала любовью к человечеству, томилась от жажды подвига и без оглядки шла в бой… быть может, с ветряными мельницами — не в этом дело… По-моему, господа, неважно — с чем, а важно, чтобы душа горела пламенем, а не тлелась и не дымила. Все хорошо и все красиво, когда идет от горящей души, потому что только в этом правда. Где нет огня, а одна логика, — там и ложь… Это в качестве науки логика чиста и прекрасна, а в качестве повседневной руководительницы — это мошенник и плут!..
— Вот так позитивист!..
— Браво, Иван Николаевич! Верно, Иван Николаевич!.. — хором закричали женщины, а позитивист обиженно заметил:
— Женщины, как известно, — самые ярые враги логики…
— Ох, как он мешает! — сказал Иван Николаевич и, отхлебнув из бокала, продолжал:
— Господа! Ведь я не говорю, что в юности мы — дураки. И в юности есть логика. Я только утверждаю, что в повседневной жизни наша логика — плут и мошенник. Если твоя душа и твое сердце чисты, твоя логика побежит в одну сторону, если твоя душа и твое сердце успели оподлиться, логика потянет в другую сторону, — к подлости… Вот и все! А логика всегда и у всякого есть. Это — неизбежная спутница, это — наша тень. В ту пору моя логика тянула туда же, куда рвалась душа. Времена были тревожные. Зрелые люди, отцы, трусливо поджали хвосты, а юные, дети, несли на плечах своих все тяготы жертвы тому государственному Молоху, который особенно любит молодую кровь и молодое мясо… Однако, мы весело пели и среди нас не оскудевали жаждущие сразиться с Змием-Горынычем… в честь прекрасной Королевны, которую мы никогда не видали, но все рыцарски любили. Единичные и групповые жертвы время от времени подкреплялись гекатомбами. Я говорю о студенческих беспорядках, которыми в то время называлось всякое проявление со стороны молодежи любви к родине, к народу, к справедливости и, вообще, всякое проявление враждебных чувств к наследию монгольского ига и крепостного права… Я уже кончал курс: оставалось всего пять месяцев до благополучного завершения высшего научного образования. Жили мы — мать, сестра и несколько меньших братьев — бедно, скудно. Мои уроки, переписка лекций, сотрудничество в местной газете да иголка в руках матери и сестры — вот все, что давало нам возможность не просить Христа-ради и не помирать с голоду. Чай, колбаса, вобла и белый весовой хлеб иногда весьма долгое время заменяли нам обед и ужин. Одним словом, — жили впроголодь и то, главным образом, благодаря моим заработкам. Желудок был в загоне, но тщетно склонял на свою сторону логику: душа парила к небу и логика тянула туда же. Настал момент гекатомбы: начавшиеся с Москвы студенческие беспорядки покатились волною по лицу родины и докатились до нашего провинциального университета. Вы поймете все рыцарство того далекого времени, если я вам скажу, что все студенчество взволновалось циркуляром какого-то попечителя, который имел смелость высказать, что гимназии существуют не для детей кухарок и прачек. В то время молодежь была настолько чутка к общественной несправедливости, что не могла пройти мимо этого слишком откровенного циркуляра. И вот покатился горячий поток возмущенности, и тысячи юношей сломали свое благополучие в защиту неведомых кухаркиных детей. В числе этих юношей был и я. Чтобы видно вам было, как ярко пылал тогда в нас огонь гражданского чувства, расскажу о своих переживаниях того времени. Жертва приносилась совершенно сознательно. На завтра назначена общая студенческая сходка в актовом зале, а сегодня я ликвидирую свое относительное благополучие: я знаю, что дни мои сочтены, что с родным университетом будет покончено, что на днях придется или сесть в тюремное заведение, или выехать из города с почетным караулом и переселиться в какой-нибудь новый неизвестный еще пока город, — и вот, как больной перед смертью, я торопливо творю свою последнюю волю: продаю книги и лекции, которые больше не нужны, передаю уроки тем товарищам, которые решили уцелеть, укладываю в потертый чемоданчик несколько любимых книг, небольшой запас белья, восьмушку чаю и два фунта сахару, фотографические карточки писателей и родных…
— Куда ты собираешься, Ваня? — тревожно спрашивает мать.
— Не знаю, мама. Все может случиться: завтра у нас сходка.
— Ты решил участвовать?
— Да, мама… Иначе нельзя… Ты не беспокойся: быть может, ничего особенного не произойдет, — утешаю мать, но она понимает, что все кончено: вместо университетского диплома — волчий билет, вместо давно жданного отдыха от нужды, такого близкого уже отдыха, — разрушение даже и того минимального благополучия, которое получалось от моих уроков, сотрудничества в газете, переписки лекций и других вольных заработков.
— А как же… мы, Ваня?
Острая тревога в голосе и слезы в глазах. Сестра и братья слушают наш разговор, отвернувшись к окнам, и молчат. Мне невыносимо жаль бедную старушку-мать и незнающую радости девушку-сестру, и маленьких братишек…
— Я думала, — вот ты скоро кончишь курс и тогда все мы…
— Мама!.. Я не могу, понимаешь, не могу я… Ведь во имя семейного благополучия у нас совершают всякие подлости… Если так рассуждать, то… надо сделаться Молчалиным…
— Боже тебя сохрани!.. Я вовсе не хочу этого…
— С голоду не умрем… Миллионы людей живут хуже нас… На-ка вот на случай: получил сегодня с уроков…
Передал матери все, что успел набрать с уроков, от продажи книг и лекций, из редакции; себе оставил пять рублей и отправился на тайное совещание «выборных» для окончательного установления порядка завтрашнего дня, т. е. выработки порядка для беспорядков. Вернулся домой поздно ночью. Все, кроме матери, спали. Мать встретила меня с прежним тревожным выражением на лице:
— Я думала, что тебя арестовали уже…
— Цел и невредим. Проголодался, мама.
С огарком свечи мы сидели за столом и разговаривали шепотом. Мать уже не пробовала меня разубеждать и отговаривать от участия в беспорядках, она только хотела посоветоваться, как им быть, если меня арестуют…
— Там видно будет. Сейчас трудно что-нибудь посоветовать, мама.
— Без тебя приходил Николай Егорыч… Очень жалел, что не застал тебя.
Николай Егорович — лаборант в химической лаборатории; мы с ним — большие приятели. Профессор химии возлагает на меня большие надежды, имеет желание, чтобы я остался при университете, и оба вместе они беспокоятся, как бы я, в случае возможных в столь тревожное время беспорядков, не увлекся и, не окончив начатой магистерской работы по органической химии, не вылетел из университета.
— Зачем он приходил?
— Ты там не кончил какую-то работу…
Ну, конечно! Ясно, что приходил спасать. Вместо благодарности за внимание я почувствовал досаду на профессора химии и его лаборанта:
— Для этих господ весь свет существует только для одной химии.
— Он очень хвалил твою работу…
— Ну, конечно! Уж не думает ли он, что, когда товарищи будут гибнуть, я буду спокойно продолжать эту работу — выпаривать, высушивать и взвешивать?.. Спрятались в своих пробирках, как моллюски в раковинках, и… Ничего они не любят. Даже и науки своей не любят. Притворяются, что для них наука — все… Николай Егорыч мечтает о кафедре… Я, мама, не желаю быть ученым… Презираю я этих моллюсков!..
— Да уж теперь какая наука!..
— Я прежде всего — человек, сознательная личность!..
Выглянул братишка в одеяле:
— Пришел Ваня!..
— Да.
— Ну, слава Богу! — прошептал мальчик и скрылся.
На другой день рано утром я простился с матерью и сестрой, поцеловал спящих братьев и ушел на подвиг. Дело было зимой. Шубы у меня не было, ее заменяли осеннее пальто и плед. День был морозный, садовые деревья стояли в мохнатом инее, лошади бегали по улицам седые, с снежными бородами, дым из домовых труб поднимался над городом багровыми столбами. Солнце сверкало ярко, и снег горел бриллиантами. Со всех сторон к университету тянулись студенты-заговорщики. По плану выборного комитета было решено начать этот день обычным порядком: все должны быть на лекциях и ничем не выдавать своего тайного замысла. Ровно в двенадцать часов все лекции должны быть прерваны, и студенты должны двинуться в актовый зал. Вы представьте радость лаборанта, Николая Егоровича, когда он увидал меня за работой! Крепко пожав мою руку, он сказал:
— Слава Богу!.. Был слух, что сегодня — сходка… Боялся я за вашу работу. Все пошло бы прахом… Вы-то, конечно, не приняли бы участия, но… но университет-то могли бы закрыть…
— Я кончаю курс. Какой смысл мне путаться в беспорядки?..
— Конечно!
Николай Егорыч еще раз пожал мне руку, поинтересовался, в каком положении моя работа, одобрил и успокоился. Когда часы стали бить 12, я разбил колбу, в которой хранилась моя научная истина, и закричал:
— Господа! На сходку!
Подбежал Николай Егорыч, схватил меня за руку:
— Что вы!.. Опомнитесь!..
— Подите вы к черту!..
Я вырвал руку и побежал в главное здание университета. За мной, побросав работы, последовали почти все бывшие в лаборатории студенты. Остался только один, как и я «подававший надежды» и впоследствии сделавшийся профессором. Актовый зал оказался запертым. Огромная толпа студентов с горящими лицами, с сверкающими глазами, махала руками, гудела, как потревоженный пчелиный рой… Вот треснули под дружным напором двери, и толпа полилась в высокий пустынный зал, сразу оживший и потерявший всю свою научную серьезность. На подоконниках, на кафедре, на столах и стульях уже появились новорожденные демагоги: они махали руками, требовали внимания, желали говорить, но попытки их были напрасными и тонули в общем шуме и криках. До сих пор не могу забыть пережитых ощущений. Вся душа трепетала под наплывом особого гражданского чувства и пылала жаждой гражданского подвига. Войди в зал солдаты и потребуй, под угрозами пуль, оставить зал, — мы не моргнули бы глазом и остались! Пропала логика разума, осталась только логика сердца. В каком-то экстазе я вскарабкался на кафедру и закричал, потрясая кулаками:
— Товарищи! Поклянемся, что мы все, как один человек, будем отстаивать наши требования, не предадим друг друга и, если будет нужно, принесем себя в жертву царящему произволу!
Дружный взрыв криков: «клянемся!», поднятые к небу руки, какой-то вопль жаждущей подвига молодости. Затем выборы председателя сходки и торжественная тишина открывшегося заседания. Прочитаны и единогласно одобрены: обращения к «правительству», к «обществу», двенадцать пунктов «наших требований», в которых упоминались и кухаркины дети, а затем — речи с разных пунктов огромного зала: с кафедры, со стульев, с подоконников. Явился ректор. Председатель временно уступил ему кафедру:
— Разрешаю г. ректору слово! — сказал председатель.
Маленький, седенький старичок не нашел ничего лучшего, как обратиться к благоразумию присутствующих, а когда в ответ на этот призыв раздался свист, ректор сказал:
— Университет оцеплен полицией и войсками. Если через полчаса вы, господа, не разойдетесь, — придется обратиться уже не к вашему благоразумию, а к содействию…
— Я лишаю вас, г. ректор, слова! — заявил председатель сходки. — И как председатель, обращаюсь к вам с требованием принять нашу петицию и представить ее правительству. Если вы примете и обещаете, нам можно будет прекратить сходку: она будет исчерпана.
— Могу…
Ректор принял от председателя нашу петицию, положил ее в боковой карман и пообещал дать ей какое-то «дальнейшее движение». Мы почувствовали полное удовлетворение и дружно зааплодировали старичку, а затем стали расходиться… Этим все бы и кончилось, если бы на улице не стали нас хватать и бить нагайками. Но это, к сожалению, случилось, и потому все пошло обычным порядком: уличный бой, обход с двух флангов, захват в плен значительных сил и завоевание университета полицией и войсками. Я уже был в плену: меня вели в группе других товарищей под конвоем нескольких будочников по направлению к пересыльному замку, но в одном из переулков внезапно появился отряд студентов и, после небольшой схватки, освободил нас. Теперь каждый день был дорог: многие из руководителей движения были уже захвачены, а дело только что разгорелось. Я, как один из таких руководителей, должен был погулять на свободе в интересах общего дела. Аресты и избиения требовали новой сходки и нового протеста, а потому надо пока поберечь себя. Я забыл вам сказать, что в момент переполоха при освобождении нас товарищами на улице, я не успел поднять свалившейся шляпы; когда все мы рассыпались в разные стороны, спасаясь от погони будочников, и я утекал без головного убора, с одной лохматой шевелюрою, шедшая навстречу барышня подала мне свою котиковую шапочку…
— А вы? — задыхаясь, на бегу, бросил я прекрасной незнакомке.
— У меня платок!..
И я шмыгнул в проходные ворота, едва запечатлев хорошенькое личико девушки. Очутившись в безопасности, я перевел дух и пошел тихим шагом непричастного к уличному происшествию человека. Мороз был крепкий, щипало нос и уши. Я передвинул шапку на ухо и в тот же момент вспомнил про странную незнакомую барышню, которая отдала мне свою котиковую шапочку, такую нежную, легкую. Я не вытерпел: мне так захотелось взглянуть на эту шапочку, что я снял ее с головы и погладил. Бархатная такая, словно черная мурлыкающая кошечка! Милое личико, разгорелись от мороза щеки, черные глаза сверкнули, как два светящихся угля, рука в коричневой перчатке… Мимолетное воспоминание!.. Иду и жалею, что оно мимолетное. Никогда я не встречу больше этой девушки и никогда не узнаю, кто она и как ее имя!.. Однако, к чему мне это знать?..
Весь этот день прошел в беготне по городу: необходимо было спаять полуразрушенную организацию, подсчитать уцелевшие силы, собрать наиболее смелых и деятельных и выставить новое ополчение. Делать это приходилось с большой осторожностью, потому что легко было нарваться на засаду: по городу шли обыски и аресты среди студентов и частенько уже по направлению к тюрьме мчались пролетки с парочками в виде студента, любовно поддерживаемого за талию усатым жандармом. Формы я не носил, ибо новый университетский устав разрешал нам, поступившим при старом уставе, сохранить эту привилегию, — и меня выдавал только плед и длинные волосы. Необходимо было преобразиться. Встретив знакомого фармацевта, я завел его в «биргалку», и здесь мы поменялись верхней одеждою: я получил пальто на вате, а он — без ваты, но зато с пледом. Затем, я зашел в парикмахерскую, остригся «под польку» и стал совершенно неузнаваем. В таком виде я уже бестрепетно проходил мимо университета, обложенного военными силами, и заходил во дворы, где снимали комнаты нужные мне товарищи. Конечно, я не шел прямо к цели, а сперва нащупывал почву и, если положение вещей внушало подозрение, немедленно, с спокойным достоинством, уходил. Таким путем мне удалось составить новый комитет, который и сделался главным штабом кампании. Началось уже брожение в ветеринарном институте, в духовной академии и семинарии, — оставалось только сплотить все силы и дать последнее генеральное сражение.
Сходка ночью на кладбище…
До сих пор не могу забыть этой символической картины!.. Морозная лунная ночь. Старые липы и березы загородного кладбища, убранные в белые, сверкающие под лунным светом, снежные ризы, стоят, словно заколдованные, в торжественном странно-значительном молчании. Главные улицы города мертвых сверкают золотом и серебром крестов, памятников и решеток. Образцовый порядок: снег прибран, дороги ровные и гладкие, линии памятников правильные, в окнах склепов — огни неугасимых лампад… Главный проспект, где всю ночь горят фонари!.. Бронзовые и мраморные ангелы, словно бдительная стража, охраняют покой и порядок этих главных улиц, испещренных надписями-вывесками… Всюду — визитные карточки, с полным указанием чина, звания, профессии…
Странное движение в городе мертвых! Уж не покойники ли встали из могил и гуляют под лунным светом, любуясь снежными кружевами на деревьях своих бульваров?..
Нет, это живые и молодые, с горячими сердцами и неутолимою жаждою жизни и подвига, не находя приюта в городе живых, пришли к мертвым!.. Мертвые будут слушать их страстные речи о братстве, равенстве и свободе, мертвые будут видеть эти пылающие огнем юные лица и гневно сверкающие глаза, — мертвые, только мертвые!..
И вот на перекрестке двух проспектов, где жили мертвые статские советники, генералы, купцы первой гильдии, с женами и детьми, заслуженные профессора и прочие почтенные люди, — остановились и сгрудились юноши и девушки. Я начал говорить, но слушатели потребовали, чтобы я влез на памятник: не видать и плохо слышно в задних рядах! Нечего делать… Надо лезть. Какая ирония: мне приходилось взобраться на памятник покойного жандармского полковника… и оттуда говорить неприятные покойнику речи!..
— Господа! Здесь покоится жандармский полковник! — сказал я, остановившись в раздумье. Ближайшие засмеялись и кто-то крикнул:
— Теперь он переменил убеждения!..
— Здесь тесно. Предлагаю, господа, перейти в конец кладбища: там есть площадка!..
Покричали, поспорили и торопливо потянулись в конец кладбища, к бедным могилам, без памятников и склепов, без чугунных решеток и мраморных ангелов… Набрали гниющих остатков от валявшихся там и сям крестов, зажгли костер и открыли сходку… Пламя костра трепетало на лицах, сверкало в глазах, окрашивало снежные кружева деревьев красками утренней зари… Что-то фантастическое было в этой картине… Словно мы, молодежь, справляли тризну по погибшим и обреченным на гибель! Когда агитационные и деловые речи были кончены, какой-то юноша влез на березу и стал махать шляпой… Стихло… Юноша дрожащим, негодующим голосом сообщил, что смятый вчера лошадьми студент Иванов сегодня вечером скончался… Наступило гробовое молчание. Слышно было, как потрескивал костер. Высокий, долговязый студент духовной академии Богоявленский вышел в круг и гулким басом провозгласил «вечную память».
Хор молодежи запел вечную память, но кто-то крикнул:
— Полиция!..
И молодежь рассыпалась по кладбищу… Начались стычки, погони, избиения… Ворота кладбища были заперты, но здесь, на окраине города мертвых, не было каменной ограды, а была невысокая деревянная изгородь, которую мы и употребили на самозащиту при отступлении. Потери наши, однако, были столь значительны, что все нити порвались, и мы почувствовали себя одинокими, разбитыми…
Почти до рассвета я блуждал по пустынным переулкам…
— Теперь все кончено!.. Не стоит далее скрываться…
Захотелось домой. Бедная мама, она ничего не знает о моей судьбе. Вероятно, страдает невыносимо, ищет меня между живыми, т. е. арестованными, и между мертвыми — в анатомическом театре. Ведь я исчез бесследно. Захотелось тихо посидеть в кругу родных, успокоить их всех, поцеловать и сказать:
— Не грустите: Бог не выдаст, свинья не съест!
Хочется есть и чувствуется страшная усталость в душе и теле. Так и повалился бы в мягкий снежок на улице и уснул бы! Отказываются ходить ноги. Не имеет смысла скрываться: все я сделал, что мог сделать. Получайте меня!..
Побрел к дому. У ворот ничего подозрительного. Заглянул в калитку — пусто и спокойно. В окне у матери, чрез опущенную занавеску, мерцает красноватый огонек: когда мать в унынии или в беде, — всегда в углу пред образом Спасителя — огонек. Бедная!.. Жив я и здоров и очень счастлив, что исполнил долг честного гражданина! А вот только устал и проголодался… и хочу спать. Все равно: надо идти.
Поднялся на крыльцо, послушал, — тихо и спокойно, никакой опасности… Осторожно стукнул в скобу двери, — торопливые шаги босыми ногами. Должно быть, не спала бедная старушка, все ждала, и днем и ночью ждала.
— Кто здесь?
— Я, мама.
— Кто?
— Да я, я!.. Ваня!
Растворилась дверь, блеснул одинокий огонек свечи в руке матери, и она испуганно попятилась вглубь передней.
— Что ты, мама!..
— Господи, я тебя не узнала, Ваня!.. Как ты изменился!..
— Я, мама, обстригся, больше ничего…
— Ты!.. Ты!..
И заплакала старушка радостными слезами. И сквозь слезы говорила:
— Мы думали, что тебя нет уже на свете! Говорят, нескольких задавили, забили…
— Врут, мама! Одного, действительно, смяли лошадьми…
— Вот видишь!.. Господи, сколько муки!.. Я бегала… И Варя бегала, искали везде…
— Да не плачь же! Все прекрасно. Лучше дай мне чего-нибудь поесть. Я ужасно проголодался. Я давно уже не ел и не пил чаю…
Затуманилась старушка. На глазах слезы, а на лице радостная улыбка. Гремит самоваром, тарелками, шмыгает по комнатам. Слышу, — будит сестру:
— Варя!.. Ваня-то пришел!..
— Ваня!..
Радостный шепот, возня: сестра наскоро одевается… Выбегает и — прямо на шею.
— И ты плакать? О чем? Чудаки!.. Этак и я заплачу.
Скипел самовар. Сидим в кухне, чтобы не разбудить маленьких братишек. Я рассказываю во всех подробностях о том, что случилось и что я пережил. Они как-то сжались, кутаются в теплые платки, нервно посмеиваются, пожимаются и возмущаются всем начальством на свете, апеллируют восклицаниями к Богу, к справедливости, гуманности, к сердцу и к разуму,
— Я тебя не узнала… Без волос и в какой-то шапочке… Откуда ты взял эту шапочку?.. Никак женская!..
— Шапочка-то?..
Рассказываю про шапочку и про девушку, которая дала мне эту шапочку.
— Вот ангельская душа!.. Вот милая-то!.. Кабы знала, пошла бы и поцеловала…
— Удивительная девушка!.. Какие у нее, мама, глаза! До сих пор стоят они в моей памяти…
— Что же теперь будет? Дальше-то?
Стук в дверь. Мы тревожно переглянулись.
— За мной, мама!..
Мать и сестра вскочили и стали метаться по комнате.
— Уходи, Ваня, черным ходом!..
— Одевайся же!..
— Не хочу. Некуда и… незачем.
Опять стук, более сильный и нетерпеливый. Ну, с двух сторон: в кухонную дверь тоже стучат.
— Господи!.. Как же быть?! Кто здесь?
— Телеграмма.
— Слава Богу!..
Мать откинула крючок, и в распахнутой двери блеснули светлые пуговицы.
— Милости просим! — сказал я невозмутимо спокойным тоном… Полезли в дверь жандармы, штатские, дворники, какие-то странные субъекты. Заполнили всю маленькую квартирку. Начался обыск. Проснулись маленькие братья и с ужасом в заспанных глазах, в одних рубашонках, в наброшенных на плечи одеялах, стояли и волчатами смотрели на нежданных людей. Они неясно понимали, что делается в комнатах, но чувствовали инстинктом, что все эти «дяди», штатские и военные, — наши враги. Обыск кончили скоро. Ничего не нашли. Начали составлять протокол, и когда его читали вслух и дошли до того места, где было сказано, что ничего предосудительного не найдено, мать облегченно вздохнула и прошептала:
— Мы никаких преступлений не совершали… Зря людей беспокоят!
— Одевайтесь! — сказал, обратившись ко мне, жандармский офицер.
— Куда? Зачем? — испуганно спросили в два голоса мать и сестра.
— Вы арестованы…
— Прекрасно! — почему-то ответил я на это заявление и усмехнулся.
Оделся, взял приготовленный чемоданчик и стал прощаться с родными. Все они плакали на разные голоса, поэтому получалось очень тягостное впечатление. А мать еще и причитала… Подступали к горлу спазмы, но я выдержал:
— Мать!.. Ты должна не плакать, а радоваться, что твой сын не мерзавец! — сквозь зубы проскрежетал я и, вырвавшись из объятий матери, сказал:
— К вашим услугам…
Когда меня привезли в пересыльный замок и вели по коридорам, я все громче и яснее различал шум молодых голосов, веселый смех и крики. Казалось, что меня снова вели на тайную сходку студентов.
— Что такое?..
— Ваши безобразничают.
— Меня куда же?
— Да к ним! Всех в одну кучу. Потом рассортируем.
Отперли дверь и всунули. Огромная общая камера была битком набита студентами. Сидели на нарах, словно в аудитории на лекциях, в несколько рядов, сидели на полу, на лавках. Один высокий с длинными волнистыми русыми волосами, стоя в углу на «парашке», говорил или декламировал. Когда я появился, несколько голосов радостно прокричали мою фамилию, и дружный взрыв аплодисментов оборвал литературно-вокальное утро.
— Брраво! Урра!.. Давно ждем!..
Меня стали хватать в объятия, целовать, рвать на куски, и не успел я опомниться, как стал летать в воздухе.
— Эх, ребята, а я и не думал, что тут у вас так весело!..
— Мы никаких уступок начальству: поем, пляшем, говорим речи, покупаем с воли все, что угодно… Хочешь: вон там в углу на верхней наре буфет с холодными закусками!..
— Устал я, ребятушки… Спать хочу… Сил нет.
— Валяй повыше!..
В полутемном углу, на верхних нарах, где неряшливой грудою было брошено верхнее платье, я нашел себе мягкое пристанище и скоро, под неумолчный говор и смех товарищей, заснул крепким и сладким сном. Проснулся бодрый и легко слился с общим настроением веселья и бесшабашности. Пели хором запрещенные песни, декламировали запрещенные стихи, говорили грозные речи и сами себе хлопали. Едва ли когда-нибудь и где-нибудь тюрьма скрывала в себе столько веселья, смеха и радости, как это было в нашем пересыльном замке! Два дня продолжалось это противузаконное сборище, ежечасно пополнявшееся все новыми и новыми членами. На третий день нас стали поодиночке вызывать в контору замка и спрашивать:
— Вы куда желаете ехать на жительство? Назовите город, только не столичный и не университетский.
Большинство ехало на родину и решало это сразу, а нам, покидающим родину, было все равно, и мы решали вопрос «за компанию»:
— Куда ты, дружище?
— А не знаю. Вон Разумовский в Вятку заявил.
— Почему в Вятку? Разумовский, почему ты в Вятку?
— А черт меня знает… Подвернулось в голову… Был я там…
— Хороший город?
— Ничего… Вятский — народ хватский: семеро одного не боятся.
— Давай и мы — в Вятку!
— Черт с вами. Если вы — в Вятку, я — тоже!
Так, за компанию с любимыми товарищами, и я заявил желание попасть на жительство в Вятку. От суматохи, бессонных ночей и непрерывных разговоров и споров все стали утомляться, нервничать, ссориться и встретили общей радостью сообщение, что сегодня в ночь начнется высылка партиями. Распределить порядок высылки предоставили нам самим. Много мы спорили, как быть и кому первому отправляться, — ничего не могли придумать, и начальство решило по-своему: высылать в города по алфавиту. Заявленных городов на буквы А и Б не оказалось, и Вятка оказалась первою…
Мы были рады, а другие досадовали:
— На кой черт я выбрал Пензу!.. Почему я еду в Пензу, а не в Вятку?
Нас, вятских, оказалось шесть человек. Трогательно было наше расставание ночью, когда смотритель тюрьмы вошел в нашу камеру и крикнул:
— Кто заявил в Вятку, — пожалуйте на высылку!
Губы заболели от поцелуев и голоса охрипли от клятв, обещаний и угроз врагам.
— Прощай-те, товари-щи!..
— Не падайте ду-хом!..
На дворе замка стояли две расшивы, запряженные тройками лошадей, и так приятно и мелодично позванивали бубенчиками; на облучке одной из них, кроме кучера, сидел жандармский унтер.
— Э-э, да мы с почетным караулом!..
Вышел бравый полицеймейстер и, когда мы уселись, очень ласково сказал:
— Ну-с, счастливого пути, господа! Трогай!
Забулькали бубенчики, и мы покатились в темную яму тюремных ворот. Ночь была достаточно теплая, мигали огни на земле и на небе, загадочно поглядывала из-за плывущей тучки луна… Хорошо на свете!.. Только у всех у нас есть нечто на душе, что портит нам хорошее настроение и эту прогулку на тройках за 600 верст от родного города: у кого — мать и отец, у кого — невеста… Город остался позади, а мы все еще оборачиваемся и смотрим на мигающие и гаснущие огни.
— Не видать. Пропали огоньки…
— Да-а!..
— Нескоро их теперь увидим!..
— Нескоро.
— Тпру! Развязывай колокольчики… Какого черта!..
— Не приказано, господа… — говорит жандарм.
— Почему?
— Чтобы без особенного внимания.
— Да какое тут внимание!.. Ночь и снег, да звезды, да лошадиные хвосты!..
— Развяжи уж… — соглашается жандарм.
И началась музыка в четыре голосистых колокольчика и несколько горстей бубенчиков… Ах, какая это музыка в снежном одиноком поле! От нее хочется и плакать, и смеяться… Все мы подняли воротники, закрыли глаза и отдались во власть дорожной русской мелодии. Бродили в голове неясные мысли, ощущения, воспоминания, рисовались картины из недавно пережитого, обрывались, и снова в ушах играла веселая и грустная мелодия колокольчиков и бубенчиков… А сверху холодно сверкали звезды… Не оглянуться ли еще один последний раз?..
— Ты что смотришь?..
— Так… Ничего…
— Не дали нам проститься… У тебя — мать?
— Да, и еще есть… сестра, братья…
— А у меня, брат, невеста!.. У тебя как на сей счет?..
— Не имеется, — сказал я и вдруг вспомнил про милую незнакомую девушку, котиковая шапочка которой ехала теперь на моей голове в Вятку. — Симпатия есть, только так это… мимолетное… Вот видишь: шапочка!
Я снял с головы котиковую шапочку и ткнул ею в физиономию соседа:
— На память подарила!
— А я не успел словом перекинуться… Ну, да все равно. Запоем, братцы, что-нибудь веселое… Будет мирихлюндию-то разводить…
И сосед затянул:
По доро… по доро… |
А мы подхватили:
По дорожке зимней ску-у-учной Тройка бо… тройка борзая бежит. Ах, тройка бо-рзая-а-бежит!.. Колоко… колоко… Ах, колокольчик однозву-у-чный Утоми… утомительно звенит… Ах, утоми-и-ительно звенит! |
Услыхали на передней паре и тоже затянули песню…
— С чего это, господа, на вас веселье-то?.. — дивится жандарм. — Чудны дела Твои, Господи!.. Не угостите ли папиросочкой?..
Разговорились с унтером.
— Ну, хорошо: вы беспорядок сделали, вы едете в Вятку за наказание, а я за что? По долгу службы. А почему я, а не Миронов?..
— Да, это несправедливо… — шутливо соглашается мой сосед, а унтер принимает это замечание всерьез и, чувствуя поддержку, продолжает осуждать всякие несправедливости со стороны начальства:
— А ваше дело: разве сами не уехали бы без этакого канфуза?
— Какого канфуза?
— А я — на козлах!
— Да, это возмутительно…
— Разве вы преступники! Я ведь понимаю, что такое политический. Вы — против своего начальства, а не то, чтобы ниспровержение там или подобное…
— Вон куда махнул!..
— Я про то и говорю, господа. Я понимаю, все понимаю, а только молчу.
Так мы ехали, то пели, то болтали между собою, то пропагандировали перед унтером, то затихали и грустили, то дремали под ласковый перезвон колокольчиков и бубенчиков.
— Это что там? Много огней?
— Город Свияжск. Первый этап. Можете шесть часов пробыть.
— Э, господа, впереди еще тройка: уж не наши ли? Вот бы весело было!
— Гони! В Свияжске на водку дадим.
Ямщик стегнул по всем трем, и мы, обогнав тройку товарищей, пустились вдогонку за третьей. Товарищи не захотели отставать и тоже погнали свою тройку… Под самым городом мы нагнали-таки неизвестных путников и радостно и громко закричали «ура!», увидя на облучке тоже жандарма. Наши тройки обогнали эту новую на всем разгоне, так что трудно было рассмотреть путников.
— Курсистки!.. Ей-Богу, господа!.. Видел, что женщины…
— Ну и везет же нам!.. Впрочем, кто их знает, куда их…
— Один тут тракт. Некуда им. Может дальше, верст за сто, свернут, а покуда попутчики, — сочувственно успокоил унтер и добавил:
— А, кажись, с ними — он, Миронов!.. Не успел разглядеть… Гм!.. Попридержи-ка лошадей-то. Нам некуда торопиться.
Ямщик сдержал тройку и пустил ее шагом. Спутники нагнали нас и поехали следом, позади. Унтер соскочил и скрылся.
— Он, Миронов!.. Ах, драть его… — радостно произнес он, возвращаясь, и весело прыгнул на облучок:
— Теперь и у меня — компания!..
— А кого везут?
— Женское сословие… Эх, горе!.. Чего они-то лезут?.. Понять невозможно…
Приветливо вздрагивали огоньки маленького города, доносился лай собак, навстречу попадались тяжелые обозы с хлебом, пахло дымом, овчиной и еще чем-то, присущим человеческому гнезду, занесенному чистыми снегами… А вот и первые домики, маленькие, кривенькие, словно калеки-нищие…
— Подвяжи колокольчики: нехорошо — город!.. Исправник есть! — скомандовал унтер.
Разом остановился весь кортеж из трех троек и стал мелодично переговариваться бубенчиками и колокольчиками. Ночь была тихая, и в этой тишине вздрагивающие колокольчики и бубенцы, фырканье уставших лошадок и перекликание ямщиков раздавались как-то особенно рельефно и красиво. Так хорошо было чувствовать, что все три тройки — не чужие, что они — единомышленники и друзья, связанные прошлым и будущим. Должно быть, и лошади чувствуют это содружество: они тоже шлют приветы друг другу, — ржут то впереди, то позади. И бубенчики — тоже: разговаривают между собой так ласково, словно улыбаются друг другу… Разбирает любопытство, кто там сидит в последних санях. Вылезаю, закуриваю папиросу, иду к товарищам, делимся общей радостью и тихо разговариваем:
— Попутчицы…
— Да! Иди — познакомься…
— После… Успеем!..
Отхожу, искоса взглядываю на последнюю тройку: все три так закутали головы, что трудно разглядеть лица, видно только одно: женщины…
— Садитесь, господа!.. Готово!..
Бегу к своей тройке. Здесь горячее совещание о предстоящем привале: ночевать в сем граде, или, закусив и напившись чаю, мчаться дальше? Весело, с гиканьем ямщиков, с хором бубенчиков, с комьями бьющих в лицо снежков из-под копыт пристяжек, въехали мы в широкую и безлюдную улицу засыпающего уже городка и всполошили всех собак и жителей: три тройки с светлыми пуговицами на козлах. Не губернатор ли едет?.. Редкие прохожие с изумлением останавливались, провожали нас долгим недоуменным взглядом, а некоторые при этом нерешительно приподнимали еще и шапки: на всякий случай! Беспокоила мысль: «А вдруг мы привалим, а третья тройка с таинственными незнакомками проедет дальше и навсегда скроется, а мы так и не познакомимся и не узнаем, кто они?..»
— Стратонов! — обратился я к унтеру. — Твой Миронов, пожалуй, дальше проедет, и ты останешься без компании?..
— Здесь лошадей менять. Им тоже остановка…
Наша тройка круто свернула с дороги. Впереди мигнул уличный фонарь, полосатый столб и вывеска.
— Тпру!..
Ну, слава Богу: все в одно место… Вылез высокий академик Богоявленский, провозглашавший «вечную память» на кладбище, вылез ветеринар в енотовой шубе, вылез председатель сходки в овчинном мужицком тулупе… А где же мой сосед, «жених»?.. Ах, черт его побери: он успел уже познакомиться с последней тройкой и помогает девицам, которые отсидели ноги и не могут вылезти из саней… И Спиридонов там… Хохот… Как подбадривают и радуют этот веселый женский смех и женские голоса!.. Я стоял на крыльце и молча улыбался, прислушиваясь к смешанной музыке из бубенчиков и женского смеха… Смеются девушки, смеются бубенчики…
— Господа, а вы пожалуйте в горницу!.. Не прогулка, а по делу едете…
Общий хохот, остроты и ворчание оскорбившегося унтера:
— Вы мне счетом сданы, по книге, под расписку, я за вас отвечаю… Вам смешно, а я…
— Не пропадем, Стратонов!
— Человек не иголка, — поддержал нас другой унтер…
Ожил угрюмый дом почтовой станции. Непохоже было, что мы едем «по делу», а было, действительно, похоже на увеселительную прогулку. Едва ли когда-нибудь этот угрюмый дом видел в своих стенах столько молодых и веселых людей, слышал столько смеха, песен и беззаботности. Мы расположились в большой комнате, которую начальник почтовой станции называл «залой», а женщины — в соседней маленькой, которую он называл «спальней». Наша комната должна была служить и общей столовой…
Женщины сейчас же юркнули в свою комнатку, так что я все еще не успел разглядеть их лиц и мучился любопытством. Пока было известно только одно: две — курсистки, а третья — просто барышня; две первые участвовали на сходке, а третья и сама не знает, за что…
— Она самая красивая! — шепнул мне мимоходом жених, не успевший проститься с невестой…
Узнав, что мы — студенты, высылаемые за участие в беспорядках, начальник почтовой станции с тревожным лицом подсел к столу и начал расспрашивать, как и что там случилось:
— У меня, господа, сын в духовной семинарии…
— И в семинарии беспорядки!
— Господи!.. Что вы, господа, делаете со мной?.. Зачем все это?
Председатель сходки вытащил из кармана кипу бумаг и, выбирая из нее, подавал начальнику станции:
— «Обращение к обществу!» Из него вы усмотрите, что нас заставило выступить на борьбу. Вот — «обращение к правительству», вот — «к гг. профессорам», вот — «наши требования!..»
— Мне не надо-с… Куда мне?!
— Повесьте на стенку для сведения гг. проезжающим!
— Но ведь это… противозаконное, господа?..
Принесли огромный самовар. На столе появились разнообразные яства: колбаса, яйца, сыр, белый и черный хлеб…
— Откуда водка?..
— Аз есмь грешный! — пробасил академик.
— Кто хозяйничает?.. Наливайте чаю!..
— У нас есть женщины… Господа, женщины, вы — скоро?
— Сейчас!..
В двери, одна за другою, появились девушки. Я с жадным любопытством устремил на них взоры и… испугался: лицо одной из них ударило меня прямо в сердце… Неужели?!. Не может быть!.. Это было бы каким-то чудом… Началось чаепитие. Я взял стакан и ушел в полутемный уголок. Отсюда я продолжал присматриваться к той, третьей, которая была «просто барышня» и не знала, за что ее изгнали из города… Она!.. Или природа просто повторила одно из своих произведений, создала двойник… А может быть, ту я не успел хорошенько запечатлеть… Но глаза, глаза!.. Это те самые глаза, которые так странно взглянули в мои глаза, когда она протянула мне свою шапочку… Невероятно!.. Она была тихая, неразговорчивая и казалась среди нас дальней родственницей…
Если это — она, — неужели она не узнала бы меня?.. Я подсел к столу и поместился напротив черноглазой девушки. Изредка наши глаза встречались, и я готов был крикнуть:
— Ведь мы знакомы!
И хотелось показать ей котиковую шапочку, которая ехала теперь со мной в Вятку. Да, эта шапочка должна мне дать вполне точный ответ. Как-нибудь показать ей эту шапочку, обратить на нее случайный взгляд черноглазой девушки. Ах, какие у ней глаза!.. Удивительные глаза!..
— Скажите ваше имя!
— Мое?
— Да, ваше!..
Черноглазая девушка покраснела, тихо произнесла: «Поликсена… Владимировна» и спряталась за самовар…
Поликсена!.. Странное имя. Красивое.
— За что вас, Поликсена Владимировна, выслали?
Опять замешательство, краска на щеках и мимолетный взгляд:
— Не знаю… Смешная история… Как-нибудь расскажу. Сейчас не хочется.
— Жаль. А мне хотелось бы узнать…
— Нет, вы не думайте, что я… за убеждения!.. У меня есть известные симпатии, но я… я — просто барышня. В чужом пиру похмелье.
Опять спряталась за самовар. Странная. Не хочет разговаривать. Я заговорил с бойкой курсисткой, миловидной, маленькой умницей и хохотуньей. Она выбрасывала по тысяче слов в минуту, перемешивая их с задорным смехом и гримасами, успевала в то же время пить чай с хлебом и резать тоненькими ломтиками сыр. Изредка я вставлял реплики, а сам ловил на себе пристальный взгляд из-за самовара. Я чувствовал на себе эти взгляды и, поднимая свои глаза, заставлял черноглазую девушку смущаться и краснеть. Почему она так взглядывает на меня? Вспоминает и тоже мучится сомнением? Наша встреча была столь мимолетна, что…
— Скажите: у вас нет брата, студента?
— Вы спрашиваете меня, Поликсена Владимировна?
— Да, вас.
— Нет, мои братья — маленькие ребята… А что? Почему вы спрашиваете об этом?
— Так. Пустяки.
Она!.. Теперь я почти убежден, что это — она, та самая девушка, которую я не мог выкинуть из памяти все последние дни, несмотря на вихрь чувств, ощущений и переживаний, который крутил меня в быстрой смене мест, лиц и положений… Надо положить конец обоюдным сомнениям. Но как это сделать? Не хочется при всех. Мне казалось, что у нас с черноглазой девушкой есть тайна, которую надо беречь и хранить. Почему? Не знаю. Эта тайна уже чувствовалась на расстоянии и без слов тянула нас друг к другу. Когда черноглазая исчезала, я беспокойно искал ее взорами и радовался, когда находил. То же я читал и в мимолетных взглядах девушки: появляясь после небольшого отсутствия в комнате, я ловил на себе этот мимолетный, но значительный взгляд, в котором чувствовал необъяснимую симпатию… После того, как мы поели и напились чаю, нам захотелось погулять. Брошенная мысль о прогулке была встречена общим одобрением. Противником ее был один только унтер Стратонов.
— Ночь. Какое гулянье? Не гулять, а по делу едем. Сосните лучше!
— Спи, кто может, я спать не могу! — продекламировал басом академик и предложил Стратонову:
— Господин начальник экспедиции! Выпейте стакан водки и идите или спать, или сопровождать нас, охраняя от соблазнов и искушений!..
— Не убегут они! — произнес Миронов.
— Вера твоя спасет тебя! — сказал академик и поднес другому унтеру тоже стакан водки.
— Пейте от нея вси, — добавил он, постучав по стеклу бутылки.
Шумной толпой мы высыпали на улицу и двинулись по обмерзлым деревянным тротуарам. Академик предложил руку одной из курсисток, плотной, здоровой, краснощекой вятчанке с так подходящей к ней фамилией «Ржаных»; оба они, как потом выяснилось, происходили из духовного звания и сразу почувствовали взаимное тяготение. Задорная умненькая хохотунья, Зинаида Веселова, отвергла руку «жениха», который не успел проститься со своей невестой:
— Не хожу на поводах! — заявила она и стала бросаться снежками…
А я… А мы… Странно, что при выходе из дома станции, я задержался на крыльце, а она что-то забыла, и потому без всякого уговора мы очутились рядом и позади всех…
Мертвая улица ожила: компания шла с неумолчной болтовней, с обрывками песен, с взрывами хохота, с войной снежками. Некому было вразумлять: пожертвованная академистом бутылка с водкой в пользу почетной стражи моментально убедила обоих унтеров, что никуда мы не денемся, что человек не иголка, — не потеряется. Председатель сходки и еще двое студентов подходили ко всем парадным дверям с визитными карточками и щелями для газет и писем и совали в эти щели гектографированные «Обращения к обществу», «К правительству», «Наши требования» и т. д.
— Что вы там делаете, господа?
— Просвещаем местных граждан. Они должны быть в курсе государственных событий первостепенной важности.
А мы шли рядом и немного отстали. Долго шли молча, но в этом молчании чувствовалось приближение к чему-то очень для обоих нас важному.
— Так вы, Поликсена Владимировна, и не скажете, за что вас выслали?
— А-а! Да пустяки. Обвинили в том, будто я помогала освобождать арестованных студентов, а я просто случайно шла по улице и наткнулась на схватку студентов с полицией… и…
— Ну, и что же?
— Один вырвался и бежал без шапки… Ну я и отдала свою шапочку. А меня арестовали и обвиняют, что я уговорилась раньше и помогала…
У меня вырвался смех радости, я не выдержал наплыва этой нечаянной радости, а черноглазая девушка не поняла меня:
— Я говорила, что все это смешно, и не хотела рассказывать, а вы…
— Вы не так поняли мой смех и мою… радость!
— Радость?
— Да, радость!
— Почему — радость? Не понимаю вас…
— Сейчас вы поймете, Поликсена Владимировна…
Я снял с головы котиковую шапочку и, подавая ее черноглазой девушке, сказал:
— Возьмите, посмотрите!.. Быть может, вы узнаете эту шапочку…
— Что это!.. Как же она к вам попала? Наденьте! Простудитесь!.. Ну же, скорей!
— Узнали?
— Мне кажется, что моя, но… Кто вам ее дал?
— Вы, милая Поликсена Владимировна!.. Вы, добрая душа!.. Я не успел тогда даже поблагодарить вас.
— Вы!.. Не шутите?.. Но вы и похожи и не похожи на того, который…
Мы невольно остановились и устремили взоры в глаза друг друга.
— Неужели — вы?..
— Тогда у меня были большие кудри, а теперь… Призванный к исполнению революционной повинности, я должен был снять свои кудри и потому теперь не совсем похож сам на себя…
— Эй, почтенные! Что вы отстаете? — гулко пронесся по тихим улицам бас академика.
— Это — нас!.. Идем! Дайте руку: здесь такие панели, что того и гляди сломаешь ногу…
И мы пошли под руку догонять ушедшую далеко вперед компанию.
— Боже мой!.. Такая случайность!.. Удивительное совпадение!.. — шептала черноглазая девушка, и я чувствовал, как вздрагивала ее рука под моею.
— Судьба, Поликсена Владимировна!..
— Да, да!.. Даже страшно как-то… Я суеверна!.. Ведь это, как в сказке. Точно придумано, сочинено, а не…
— Да, как в сказке… Помните потерянный башмачок и как принц по этому башмачку…
— Да, но я не «Замарашка»!..
Я сконфузился и стал поправляться:
— Какая же вы «Замарашка»… Вы… вы…
Эх, никогда не надо поправляться, потому что при этих поправках очень легко попасть из кулька в рогожку. Так это и вышло со мной:
— Вы не «Замарашка», а…
— «Замарашка» была очень красива, недаром она свела с ума принца, — перебила девушка.
— Нет, вы именно «Замарашка»!.. Дело не в кличке, а… Ах, какой же я счастливый!..
— Почему?
— Не догадываетесь?.. Ну, смотрите!
Я снова снял котиковую шапочку и стал целовать ее…
— Милая шапочка!.. Если бы ты только знала!.. Если бы только могла чувствовать!..
Одним словом, я объяснялся в любви котиковой шапочке, а черноглазая девушка нервно смеялась и говорила:
— Перестаньте!.. Услышат!.. Не надо… Я не хочу, чтобы все знали…
…Рассказывать ли дальше? Случилось так, как должно было случиться. Железных дорог тогда в этих краях не было, до Вятки надо было ехать на лошадях суток шесть-семь. А семь дней в юности часто длиннее, чем семь лет в зрелости!.. При этом путешествие сильно располагает к сближению, особенно такое продолжительное. Даже наши унтера настолько сжились с нами, что в конце дороги всех нас величали по имени и отчеству и скорее походили на заботливых нянек, чем на приставленных церберов. Академик на каждой остановке дарил им по бутылке водки, и они выплывали на сцену только в тех случаях, когда требовались их услуги. Дело дошло до того, что Стратонов, желая нам спокойной ночи на «привалах с ночевой», напоминал, уходя в кухню:
— Не забудьте сапожки и башмачки выставить! Почистить надо…
Ах, эти «привалы с ночевой!..» Эти морозные лунные ночки, колокольчики и бубенчики, ласковые черные глазки, запушенные инеем ресницы, раскрасневшиеся щечки!.. Кружилась от вас голова и радостно болело сердечко…
— Стратонов!
— Что прикажете, ваше благородие?
— А что если я пересяду на последнюю тройку, а сюда посадим барышню?
— Сделайте такое удовольствие! Разве я не понимаю. Сам был молод, ваше благородие!..
— В таком случае зови сюда, к нам, вятскую, — требовал академик.
— Тпру!.. Пересадка!..
Морозная ночка. Небо усыпано звездами. Пытливо смотрит с далеких бледно-синих высот луна. Кругом снега, снега, снега, словно безбрежное море. Тишина изумительная. Только булькают бубенчики, вздрагивают звезды и колокольчики, хрустит снег под ногами…
— Поликсена Владимировна!.. Я — к вам, а Наталью Васильевну просят туда, на нашу тройку!.. Академик умоляет… Я собственно для него.
— Лень шевелиться. Ни за что! — отвечает чрез муфту Ржаных.
— Ради Бога!..
— Несите на руках!
— Но я не… могу уронить вас!.. Академик! Вылезай на подмогу!
— Что такое?!
— Переноска тяжестей!
— Ага!.. Бегу…
С хохотом, шутками, переносим Наталью Васильевну Ржаных на переднюю тройку, а я вваливаюсь рядышком с Поликсеной Владимировной.
— Ой, какой медведь! Вы задавите меня….
— Трогайте!
Одна за другою вздрагивают тройки, визжит снег под полозьями, и опять музыка колокольчиков и бубенчиков. Но еще громче — музыка в сердце. Черноглазая девушка так укутана, уверчена и замотана, что нескоро найдешь руку… Горячая ручка, маленькая, бархатная! Жму эту ручку и чувствую ответное пожатие… Ах, всю жизнь бы ехал так, и как жаль, что Вятка так близко! Надо было нам выбрать северный полюс!.. Мало мы говорили между собою, но в тихом звездном молчании морозной ночи кто-то Всемогущий говорил за нас и все сильнее переплетал наши души сладкими предчувствиями и трепетами первой нежной и властной любви. Иногда, взглядывая в глаза друг другу, мы закрывали их от неудержимого тяготения, какого-то страшного и томительного тяготения, влекущего к поцелую. Должно быть, мы были так наэлектризованы этим томлением, что третий седок в санях — говорливая умница и хохотунья, Зина Веселова, — начинала нетерпеливо возиться на месте и ворчать:
— Двадцать пять градусов мороза: амуры могут поморозить носы!..
— А? Что вы, Зина, говорите?
— Амуры — голые, а морозы — свирепые. Больше ничего.
Я испуганно выпускаю руку милой, смотрю в небо и говорю:
— Да, зябнут ноги…
— Но не руки!.. И не сердца!.. Сердца горят и тают.
— Не понимаю… При чем тут сердца?
— Какой вы… непонятливый!..
И веселый, заразительный смех Зины Веселовой уносится в снежную степь, мерцающую синими огнями под лунным светом…
На последней станции перед Вяткой скрытое тяготение вырвалось, разрешившись первым решающим судьбу поцелуем. Столкнулись в темных сенях почтовой станции:
— Ты… Ваня?
— Да…
И трудно объяснить, как наши губы нашли так быстро друг друга в темноте и так же быстро оторвались, не сказав ни одного слова… О чем тут разговаривать? Губы сказали все одним прикосновением. Я въезжал в Вятку с гордым сознанием исполненного гражданского долга перед родиной и с чувством самого полного и глубокого личного счастья… Принц нашел-таки прекрасную «Замарашку»!..
Не так счастлив оказался академик. Он успел влюбиться в здоровую вятчанку Ржаных, но успех его был сомнительный.
— Ну, как дела?.. Объяснился? — спросил я его, когда впереди засверкали огни неведомой Вятки.
— Да…
— Ну и что же?..
Академик подумал, вздохнул и грустно произнес:
— Подумает!..
— «Подумает…» А не сказала: «Поговорите с мамашей»?
Академик промолчал, спрятался в поднятый воротник и застыл.
…Вот, господа, и все!..
Слушательницы запротестовали:
— Как все? А конец? Чем же все кончилось?..
— Конец обыкновенный.
— Женились?
— Да нет, не женился. Разве когда-нибудь первая любовь завершается бракосочетанием?.. Тем-то она и прекрасна, что не имеет завершения!..
Слушательницы были не только разочарованы, но прямо рассердились на рассказчика…
— Это какой роман!.. Без конца!..
— Где же ваша судьба и рок?..
— Вот тебе раз!.. А шапочка? Котиковая шапочка?..
— Почему же вы не женились на этой милой черноглазой девушке?
— Бессовестный какой!.. Увлек и… Как смели не жениться? Говорите!
Рассказчик помолчал, нахмурился и, опустив голову, сказал:
— Умерла она… Приехала в Вятку и умерла… От воспаления легких… Теперь довольны?
Все разом смолкли, и стало слышно, как часы в столовой мерно и торжественно выстукивали:
— Так! Так! Так!
И вдруг среди водворившейся тишины послышалось тихое сдерживаемое всхлипывание: кто-то из женщин плакал! Все словно обрадовались и, кинувшись к плачущей, стали смеяться и утешать…
— Софья Николаевна!.. Голубушка!.. Что вы!..
— Но мне жаль эту милую черноглазую девушку…
Дамы накинулись на рассказчика:
— Не надо было так грустно кончать!.. Испортили у всех настроение!..
Рассказчик грустно ухмыльнулся и ответил:
— Милые слушательницы!.. Я могу вас утешить… Не все кончается так грустно: академик Богоявленский женился на Ржаных… Ей-Богу! Даю вам честное слово!.. Женился и ушел в попы… И оба теперь они довольны, оба счастливы и… неимоверно растолстели!.. Года два тому назад я ехал по Каме и встретил на пароходе эту счастливую парочку. Случайно разговорились и узнали друг друга.
— А это моя супруга!.. Если изволите помнить, с нами ехала в Вятку некая девица Ржаных… Так это — она самая!..
— Ну, как живете?..
— Слава Богу, помаленьку… — пробасил благочинный.
— Помаленьку, полегоньку! — пропищала супруга, похожая на беременную свинью.
Я ушел в каюту и… спустя двадцать лет после смерти моей «Замарашки» поплакал о ней и порадовался за нас обоих…
Сборник рассказов «Цветы воспоминаний», 1910 г.