Евгений Чириков «В лощине меж гор»
IV.
Теплая ночь окутывала городок серебристым и печальным лунным сиянием, и сладкий сон водворился давно уже в небольшой горстке домиков, разбросанных в лощине меж гор. Полная луна остановилась в синих, усеянных дрожащими звездами небесах и перебросила искрящуюся дорогу чрез величавую в своем молчаливом спокойствии реку. Эта искрящаяся дорога тянулась из-под самых гор, где было темно и мрачно, далеко-далеко и терялась в белесоватом тумане над водою… Изредка далекий свисток парохода звучал в минорном тоне, и эхо гор долго отвечало ему своим кротким отзвуком. Собака лаяла где-то в городе, и этот лай, одинокий, и звонкий, и надоедливый, казалось, заставлял вздрагивать чуткую ночь, а звезды — усиленно мигать и прислушиваться к тому, что делается в Янске.
Насладившись чтением корреспонденции, почтмейстер был не в силах залечь спать, потому что во всем существе его дрожала непреодолимая потребность сейчас же передать кому-нибудь свое душевное состояние, свое настроение, посмотреть, как и другие будут трястись и взвизгивать при чаянии этого произведения. Почтмейстер был добряк, весельчак и балагур, и потребность поделиться поскорей с кем-нибудь новостью была, в сущности, хорошим чувством, потому что в ней не было и тени злорадства, а было одно только желание, чтобы и другой человек получил такое же сильное и приятное впечатление, какое получил сейчас сам он, почтмейстер. Жена его заснула и успела уже войти во вкус этого бесплатного удовольствия, а потому, когда муж разбудил ее и предложил послушать про свинью и доктора, она отвернулась к стенке и лишь сердито проворчала:
— Какая ты свинья: я только что заснула, а ты лезешь!
И не с кем было поделиться удовольствием и похохотать. Почтмейстер сгоряча начал, было, читать про эту историю дежурному почтальону, но, взглянув на него, сейчас же бросил, потому что понял неуместность чтения: эта сонная и глупая морда ничего, конечно, не поймет и не оценит… А потому почтмейстер и решил отправиться в клуб, где, конечно, всегда найдутся два-три подходящих человека, которым приятно будет сделать удовольствие.
Сюда и направился почтмейстер. Он шел деловой, торопливой походкою по околдованным лунным сиянием улицам, словно боялся опоздать, и судорожно сжимал в руке номер «Приволжского Курьера», где было напечатано про свинью и доктора.
Запыхавшись от чрезмерно быстрого передвижения, почтмейстер, наконец, достиг цели. Подойдя к раскрытому окну клуба, он постучал в подоконник тросточкой и крикнул:
— Бог помощь, господа!
— Кто это? а-а? почтеннейший! Заходите! — ответил секретарь полиции, появляясь на светлом фоне окна в жилете и с кием в руках.
— Много публики?
— Есть народ.
— Что я вам, господа, сообщу! — трепеща от нетерпения, таинственно начал, было, почтмейстер, но Иван Васильевич сказал: «Некогда, мой удар», — и исчез, а вслед затем раздался сухой треск костяных шаров друг о друга.
В карточном отделении было сильно накурено. Здесь напряженно играли в винт, прихлебывая урывками винцо, и, не переставая, курили… У почтмейстера радостно забилось сердце уже от одной мысли, как он удружит сейчас всей этой компании. Но внезапно он различил голос исправника, и ему стало досадно. «Пожалуй, и неудобно при нем прочитать этакую штуку… Кабы не было еще этого «сик», а то…» — подумал почтмейстер, которому особенно пикантным почему-то казалось именно это sic. Он поздоровался с играющими и, присев около них, все ерзал на стуле, повторял в уме «sic» и, ухмыляясь, придерживался за боковой карман, где у него это «sic» было спрятано.
— Что это вы, Ардалион Михайлыч, каким именинником сегодня смотрите? — спросил исправник, мимолетно уловивший на лице почтмейстера какое-то радостно-ликующее выражение.
— А так-себе, ничего особенного, Александр Алексеич.
— Какое-то как бы сияние у вас на лице замечается… Точно не от мира сего… Я, господа, до сих пор не могу забыть, что когда мы в третий раз брали Плевну, — начал исправник, хладнокровно загребая рукою «взятки», — то у многих было какое-то особенное выражение на лице, подобное вот тому, какое замечается сейчас у Ардалиона Михайлыча… какая-то, знаете ли, высшая мысль о чем-то, знаете ли, этаком… Ну вот, как у Ардалиона Михайлыча!…
— У вас, действительно, какое-то особенное лицо.
— Ну-с, так большинство из нас было найдено потом на поле сражения с улыбками неземной радости на лице…
— Без трех! Ваша сдача.
— Ну-с, лично я был ранен в живот и слегка контужен в голову, но остался жив: раны оказались не смертельными… Пики!
— Два пики!
— Два трефы!
— Три трефы!
— Пас! А ведь мы были тогда под самым Константинополем! Этакая досада! И когда-нибудь мы будем там снова-с…
— Непременно! Этот город принадлежит нам по праву… Зачем же вы ходите с червей? Чудак!
— Что с вами, Ардалион Михайлыч? Наследство, что ли, вы получили?
Почтмейстеру стало страшно и неловко, и он пошел от греха в биллиардную. Здесь секретарь полиции, Иван Васильевич, и землемер Скачков, оба в одних жилетах, упражнялись на биллиарде. На столике, в углу комнаты, высилась целая батарея пивных бутылок, а на спинках стульев висели, касаясь пола, сюртуки играющих.
— Величайшая новость! — тихо сказал почтмейстер на ухо Ивану Васильевичу.
— Что такое?
— Про ваших свиней пасквиль напечатали, — еще тише шепнул Ардалион Михайлович.
— Не может быть?! — громко воскликнул Иван Васильевич.
— Клянусь Богом! — тоже громко ответил почтмейстер и покосился в сторону землемера, пившего у столика пиво.
— Не беспокойтесь: свой человек. Останется между нами, — успокоил Иван Васильевич.
Тогда почтмейстер вынул из кармана номер «Приволжского Курьера» и, бросив его на зеленое поле биллиарда, облегченно вздохнул, словно разрешился, наконец, от какого-то бремени… Секретарь и землемер жадно читали и хихикали от наслаждения тихо, под сурдинку, потому что боялись привлечь внимание исправника, который громко и с расстановкой продолжал там, в карточной, рассказывать про Плевну. Потом они начали вырывать газету друг у друга, чтобы еще раз прочитать хорошенько, просмаковать эту занятную штуку, а Ардалион Михайлович останавливал:
— Тише, господа! — Изорвете, Иван Васильевич!
— Покажем исправнику! — предложил землемер, отирая кулаком слезы наслаждения.
— Неудобно… «Сик» там это… Наплевать! — сказал почтмейстер, махнув рукой, — еще выйдет какая-нибудь неприятность… Завтра он сам получит… И ему прислали…
— Пустяки! Давайте, я покажу, — сказал землемер.
Это был человек всегда «с похмелья», и ему всегда было море по колено.
— Что он мне сделает? Хм! давайте!
Землемер надел сюртук, поправил волосы, застегнул одну нижнюю пуговицу и, взяв газету и сделав печально-строгое выражение на своей полупьяной физиономии, отправился в карточную комнату.
— Вот вы, господа, сидите и играете, а между тем у нас ведь неблагополучно, — серьезно сказал он, останавливаясь около играющих.
— Что такое?
— Пасквиль, господа, появился… Не угодно ли полюбопытствовать…
— Какой пасквиль? Что такое?
— Вот-с. «От собственного корреспондента».
Сперва прочитал земский начальник, в имение которого был отправлен боров. По мере того, как он молча скользил взором по строчкам, лицо его осклаблялось в какую-то странную улыбку; он покручивал ус и мотал головою, а когда кончил чтение, то вздохнул и произнес, подняв брови:
— Очень прискорбно. Я… мне, собственно, тут решительно не о чем беспокоиться, я здесь — с боку припека. А вот вам, Александр Алексеевич, действительно, неприятно. Напакостили отменно.
Исправник изменился в лице. Стараясь, однако, замаскировать внезапный упадок сил, он с достоинством протянул руку за газетой и, произнося: «мне нечего бояться», кашлянул, сильно затянулся сигарой и начал читать.
— Как врет! Как нахально подтасовывает факты! Попутчица… Гм… очень глупо…
Но землемер, стоявший позади, видел, что левая рука исправника вздрагивает, что от этого с сигары, которую он держал в этой руке, свалился пепел, а Лука Лукич, внимательно смотря на исправника, думал о том, что у Александра Алексеевича теперь такое выражение, какое, судя по его собственному описанию, было, вероятно, у героев, павших под Плевной…
— Мерзость — и больше ничего! — сказал исправник и с пренебрежением отбросил газету.
— Крайне неприятная история, крайне неприятная! — произнес земский начальник, пуская колечки из табачного дыма.
— Заметьте: «от собственного корреспондента»! — сказал землемер.
— Да, этакой пакости до сих пор у меня в городе не было… не заводилось, — задумчиво промолвил исправник.
— Было, Александр Алексеевич! — возразил землемер.
— Ни-ког-да!
— А помните про Илью-пророка?
— Про какого Илью-пророка? — спросил исправник и, оглянувшись, окинул стоявшего позади землемера сердитым взглядом.
— А тогда… Относительно Пантелеймона Иваныча. Как он придел-то строил…
— Ну-у! Когда это было?… десять лет тому назад. Это совсем другое дело… — сказал исправник, откидываясь на спинку стула.
— Кто бы мог написать такую возмутительную гадость?..
— Весьма вероятно, сам доктор и написал…
— Крайне прискорбно… А лично, господа, я убежден, что именно он это и устроил… Видно, знаете, человека. Он все как-то особняком держался; искренности, задушевности этой в нем нет, всегда — себе на уме… Всегда у него был камень за пазухой, и это было видно-с…
— Гм! весьма вероятно, весьма вероятно! — согласился исправник. — Во всяком случае я так этого не оставлю… Могут подумать, чёрт знает что…
— Что же вы, Александр Алексеич, сделаете? — вкрадчиво спросил исправника Лука Лукич.
— Мы с Коровиным потребуем официальным отношением сообщить, кто написал гадость, а затем… посмотрим, — погрозил исправник, но в его угрозе не было достаточной силы, уверенности, и это «посмотрим» прозвучало как-то одиноко и печально.
— А который, господа, час? Не пора ли по домам?..
И они разошлись в глубоком молчании. Только секретарь, Иван Васильевич, остался в клубе и не хотел уходить. Он сидел в биллиардной, пил пиво и по временам улыбался и говорил в воздух с укоризной предусмотрительного и рассудительного человека, которого не послушали:
— Так я и думал… Так и должно было случиться… Зачем было развозить? Прекрасно бы сели здесь, и ничего бы этого не вышло… Фаддей! Дай-ка еще бутылочку светленького!
Фаддей стоял в углу, прислонясь к стенке, и, скрестив руки по-наполеоновски, дремал, тыкаясь носом.
— Фаддей! Подай бутылку светлого!
— Поздно, Иван Васильевич. Спать пора…
— Все равно, брат, теперь всю ночь не уснешь… Нет! Я так и знал, так и знал!.. Сами виноваты… Исключительно сами…
Когда Иван Васильевич возвращался домой и проходил по мосту через реку Брыску, он услыхал пение и остановился: сильный баритон прилетал с горы и, сотрясая мертвую тишь глубокой ночи, носился над городком и, казалось, терялся где- то за Волгой в необъятной дали серебристых туманов.
— Гм… недурно. Кто ж это поет? Верно, доктор… Больше у нас некому… — произнес Иван Васильевич и, присев на перила моста, стал слушать, поминутно теряя точку равновесия от излишка выпитого им пива.
Пел, действительно, Николай Григорьевич. В эту тихую лунную ночь ему не спалось: душа его рвалась далеко, к любимой девушке, которая скоро приедет и станет его женой и другом…
И, тоскуя по этой девушке, Николай Григорьевич был полон грядущим счастьем, и это счастье, трепетавшее в груди тоскующего Николая Григорьевича, вливало в его душу новый поток энергии, желания трудиться и жить для этих кротких, бессловесных нищих, которых называют мужиками и бабами. Он ходил по залитому лунным светом саду и пел, и в этой песне, пролетавшей над спящим городком, затерявшимся меж гор, в лощине, звучала сила энергии, убеждения и жажда подвига чистой юности, сливавшиеся в груди молодого врача в один трепетный порыв к неизведанному счастию…
Иван Васильевич слушал эту песню, мотал головой и дирижировал рукою. И вдруг Ивану Васильевичу захотелось, чтобы тот, кто поет там, на горе, узнал, что здесь, на мосту, сидит Иван Васильевич и слушает. И потому Иван Васильевич громко и хрипло запел:
«Часовой! Что надо, барин? Притворись, что ты засну-у-л!»
Но тут у Ивана Васильевича не хватило голоса, и он, махнув рукой, соскочил с перил и нетвердой походкой направился домой спать…