Евгений Чириков «В лощине меж гор»

V.

Летом к двадцатым числам месяца в Янск съезжались, обыкновенно, служилые люди разных поприщ и профессий, и тогда городок кишмя-кишел культурной публикой. Туг были и врачи, и становые, и земские начальники, и волостные писаря, и начальники почтовых отделений; все это сползалось из уезда, чтобы не дожидаться, когда вышлют жалованье, а поскорее положить его в свой карман и запастись в городке различными предметами житейского обихода. Многие приезжали с женами и детьми, чтобы сделать покупки по женской специальности, а кстати и развлечься маленькими удовольствиями уездного города. Все это были, в большинстве, люди, связанные общими уездными интересами, службой, и давно знавшие друг друга, поэтому получалось такое впечатление, словно был съезд родственников, приятелей и добрых знакомых. Городок оживлялся. На улицах, по скрипучим дощатым тротуарам, разгуливали партиями целые семейства, дамы под вуалями, с цветными зонтиками и шумящими крахмальными и шелковыми юбками, шагали под-ручку субъекты в фуражках с кокардами, делясь какими-то новостями или тайнами; дребезжали проржавевшими железными крыльями старомодные шарабаны, долгушки, загруженные целой кучкой седоков, взрослых и маленьких, линейки с подскакивающими на них чиновниками… То и дело звенели колокольчики, хором лаяли вылезавшие из подворотен собаки, и пыль клубилась по немощеным улицам… По вечерам, в маленьком общественном садике, разбитом на набережной Волги, визжали две скрипки, гудели две трубы, басил контрабас и гремел барабан, который назывался турецким, гремел так оглушительно, что у гуляющих вздрагивали внутренности… А по ночам клуб стонал от говора, смеха, звона посуды, а улицы, сонные и безлюдные, нет-нет да оглушались вдруг заразительным задорным смехом дам и девиц возвращавшихся с пикника из-за Волги, где они выпили «сладенького»… Одним словом, в лощине меж гор тогда копошились так же, как это бывает с муравейником, затерянным где-нибудь в лесу, когда этот муравейник случайно попадает под ногу бродящего по лесу охотника…

Понятно, что исправник и председатель управы — он же предводитель уезда, оба с женами, были, так сказать, двумя солнцами с их спутниками, вокруг которых происходило главное круговращение уездных планет разных величин.

Двадцатое августа было в этом году исключительным: всю эту систему круговращения замутила последняя новость, как ракета, влетевшая и лопнувшая на глазах всей почтеннейшей публики. Сильно помятый, затасканный номер «Приволжского Курьера», где было напечатано о свинье и докторе, ходил по рукам приезжих и возбуждал бесконечные толки крайне разнообразного характера, в общем, однако, сочувственного свинье и враждебного Николаю Григорьевичу. Большинство, конечно, стояло на стороне «своих», т. е. тех, кто съел свиней, и лишь небольшая кучка затерянных в глуши и сильно уже потертых и потускневших интеллигентов в душе радовалась и торжествовала, с напускным равнодушием прочитывая корреспонденцию из Янска.

— Гм… да, неприятная история… Крайне неприятная история для почтеннейших наших… Александра Алексеевича, и Коровина, и земского начальника!.. — говорили эти интеллигенты, думая про себя: «прекрасно! Превосходно! Так и следует!»

В числе этой малочисленной кучки тайно сочувствующих интеллигентов были, конечно, и все три земских врача, сотоварищи Николая Григорьевича Окунева. Они всей этой историей с дикими свиньями и отправкой борова искренно возмущались, в оскорблении и попрании прав своего сотоварища чувствовали свое оскорбление и попрание собственных прав, догадывались, что, вероятно, автор корреспонденции — сам Окунев, хвалили его, называя «молодцом и симпатичным малым», но в то же время были уверены, что ничего из этого не выйдет, кроме одних неприятностей самому Николаю Григорьевичу.

— Разве тут прошибешь пером? — говорили они между собою.

— А все-таки. Хоть подпакостил маленько — и то хорошо.

— Э! Они и не почешутся.

Николай Григорьевич пригласил всех их собраться у него, чтобы сообща потолковать о деле и своих общих интересах. Он даже предлагал двум из них расположиться у него в квартире, вместо номеров и гостиниц:

— Покуда я один — места много… Располагайтесь, господа, лагерем: я буду очень рад…

Его поблагодарили, но предложением его никто не воспользовался. Степанов отказался, говоря: «лень, голубчик, двигаться»; старик Крокин сказал, что он приехал вместе с земским начальником, и ему неловко бросить сожителя, с которым они уговорились платить за номер вместе; третий, по фамилии Куроедов, ничего не сказал, промолчал, словно не слышал любезного приглашения. Все-таки однажды под вечер они собрались к Окуневу посидеть и побалагурить. Николай Григорьевич угостил их вкусной ухой из стерляди, напоил чаем с ромом ямайским, а потом они пошли в сад, сидели в повитой хмелем беседке и долго пили пиво и разговаривали.

— Ничего из этого не выйдет… Напрасно вы ломаете перья… И погромче вас были, батюшка, витии, — потягивая из стакана янтарное пиво, говорил старик Крокин, а Степанов доканчивал:

— Да не сделали пользы пером.

— Я слышал вчера стороной, что против вас, collega, собирается грянуть гром…

— Не из тучи, а из навозной кучи! — расхохотавшись, воскликнул Николай Григорьевич.

— А отлично вы их отделали. Прелестно! Давайте, чокнемся!..

— Не я, господа… Уверяю вас, что не знаю, кто…

— Полноте, полноте, collega! Не выдадим! ха-ха- ха! — сказал старик Крокин и расхохотался мелким старческим смешком.

Когда все они подпили, то как будто стали ближе, родственнее друг другу, и будто долгие годы жизни в горах отодвинулись в сторону и открыли картину далеких дней студенчества, и они стали вспоминать прошлое, рассказывали друг другу разные случаи из студенческой жизни, говорили о профессорах и беспорядках и при этом так воодушевлялись студентами, что, казалось, будто все они помолодели и опять сделались студентами, и опять могут устроить беспорядки.

— А вы, дружище, разве тоже участвовали? И у вас были?

— Как же-с, были! Я ведь потом экстерном сдавал, — с гордостью ответил Крокин.

Они стали искреннее смеяться, искреннее возмущаться, свободнее выражаться о почтеннейших людях городка, а один из них, самый молодой, Степанов, начал даже принимать с Николаем Григорьевичем фамильярный тон близкого товарища.

— Прохвосты они, collega! Ну-ка, налей еще по стаканчику!..

— Надо их, господа, немного попридержать… Помилуйте, на что это похоже? Они начинают вмешиваться даже прямо в нашу специальность. Они хотят мне указывать, сколько мне нужно хины, сколько кали-бромати… Эта толстая свинья сует свое тупое рыло решительно не туда, куда следует, — горячо говорил Степанов. И все дружно хохотали и ободряли Степанова.

И чем больше они пили, тем задушевнее и теплее становилась беседа.

— Конечно, господа, нам надо сплотиться, действовать сообща и разом, — говорил Окунев, который начал уже приходить в возбужденно-протестующее настроение, и чувствовал, что он — не один, а с товарищами.

— Верно! Пью за наше единение! За наше общее дело! И да погибнут враги! — крикнул захмелевший Степанов.

Степанов был очень способный человек и когда-то жаждал двигать науку. Нужда заставила его поступить временно на службу да так и втиснула, втянула в захолустное болото. Он был один, но часто посылал деньги по десяти и по пятнадцати рублей и говорил о каком-то двоюродном брате, о какой-то бабушке и сестре, которая учится на курсах. Когда двоюродный брат кончит университет, когда бабушка умрет, а сестра поступит на место, тогда Степанов бросит службу и поедет защищать диссертацию на доктора. Эту диссертацию он года три писал, да так и не написал. Мечты его с каждым годом меркли, знания не освежались и с каждым годом становилось труднее читать и думать… Он все не мог собраться с деньгами, чтобы купить себе микроскоп, который ему был нужен почему-то для диссертации, и, когда его спрашивали товарищи о диссертации, говорил: «Вот куплю микроскоп и докончу…» Но микроскоп не покупался, сестра не получала места, бабушка не умирала, двоюродного брата исключили из университета по беспорядкам… И Степанов вяло тосковал в глуши, с каждым годом все более и более склоняясь к забвению посредством спиртных напитков. С большой копной русых вьющихся волос, с умными синими глазами и открытым лицом, он слыл в уезде красавцем и был любимец молодых помещиц и помещичьих дочерей, а как человек холостой, был еще и предметом состязания маменек в смысле уловления его в сети брачные. Степанов ни у кого из матушек не отнимал надежд: за всеми девицами вяло ухаживал, везде пел тенором романсы, останавливался запросто, а любовь свою дарил деревенским красавицам, потому что ему было лень провести в должной постепенности прелюдию культурного законного брака. Из всех сотоварищей Николая Григорьевича это был самый лучший и симпатичный и всего более напоминал и об университете, и о студенческом товариществе, и о том, что все эти люди когда-то и о чем-то мечтали и к чему-то старательно рвались…

— За нашу коалицию! Будем бороться во имя нашей alma mater! — крикнул Степанов, тряхнув своими русыми кудрями.

Зашумели. Степанов облобызался с Николаем Григорьевичем и еще громче крикнул:

— Не дадим, братцы, в обиду товарища! Если его хотят увольнять, — пусть увольняют всех нас. Не хотим сторониться перед боровом! Подадим коллективный протест и уходим!

«Давно бы пора»! — подумала Маланья, подавая самовар в беседку. Степанов лукаво посмотрел на нее и сказал:

— Красавица… Эх, какую ты, collega, матрону завел!

— А вот и не Матрена вовсе, а Маланья! — довольно улыбаясь, произнесла красивая женщина и гордой павою пошла назад, провожаемая восхищенным взором Степанова…

Долго на горе, в докторском саду, слышались веселые голоса, смех, споры и хоровое пение, — и казалось, что в одном уголку мирно спавшего Янска приютился крошечный кусочек университета, и что там, за забором сада, засели какие-то особенные люди, и что оттуда веет чем-то особенным, непохожим на все то, что скрыто в лощине меж гор.

И опять, когда гости разошлись по домам, Николай Григорьевич ходил по саду, и опять с горы слетал и несся чрез спящий городок за Волгу сильный баритон.

Николай Григорьевич не мог заснуть. Впрочем, и ночи осталось очень мало, всего часа два-три, а так как наступающий день был воскресным, и надо было ехать на фельдшерский пункт в Поповку, то не стоило уж и ложиться. Когда солнце, выкатившись из-под горизонта, обрызгало своим нежно-розоватым светом деревья сада, крыши разбросанных в лощине домиков и ослепительно засияло на недавно вызолоченном кресте янского собора, а из-под таявшей дымки колыхавшегося над рекой тумана выглянула Волга с золотистой и фиолетовой поверхностью, — тогда Николай Григорьевич взял трость и шляпу и пошел искупаться, чтобы окончательно стряхнуть дрему и туман маленького похмелья после товарищеской вечеринки. Он пошел на плоты, потому что в августе никто, кроме него, в Янске не купался, и купальня давно была разобрана и обращена на другие надобности…

На плотах белела парусина, и желтела соломенная шляпа мирового судьи, Луки Лукича. Он, по обыкновению, удил рыбу, не желая изменять порядка своей жизни и привычек даже и по двадцатым числам, когда вся жизнь уклонялась в сторону более шумных и сильных удовольствий…

— А я думал, что еще все спят в Янске, и что я один бодрствую, — сказал Николай Григорьевич, шагая бочком по бревнышку, перекинутому с берега на плоты.

— Мое почтенье, сударь! Неужели купаться? — спросил Лука Лукич, с неудовольствием оглядывая Окунева.

— Купаться.

— Да ведь никто, сударь, теперь не купается… Листочки уж желтеют…

— Ничего не значит.

— А я, было, хотел здесь поудить… Неудобно будет… Надо будет, значит, убираться… Какой уж тут клев! — недовольно проворчал Лука Лукич и стал, было, собирать свои удилища.

— Не беспокойтесь, Лука Лукич! Я вам не стану мешать: уйду подальше, вон туда, к лодке! Мне все равно, — успокоил Николай Григорьевич страстного рыбака.

— Вот спасибо! Вот благодарю! — с признательностью воскликнул Лука Лукич и замотал головой. — Вижу, что вы джентльмен.

И когда Николай Григорьевич пошел с плотов, Лука Лукич, как бы в благодарность, решил рассказать «этому деликатному молодому человеку, очень умному, хотя чрезмерно горячему», то, что он, Лука Лукич, знает, и что очень близко касается доктора.

— Э — э, позвольте! На минуточку, на одну минуточку! — крикнул Лука Лукич.

Николай Григорьевич вернулся.

— Что скажете хорошенького?

— То-то, батенька, не хорошенькое, а очень скверное… — предварительно оглядевшись по сторонам, сказал Лука Лукич и немного смутился.

— А именно?

— Гм… Или уж не говорить? не огорчать?

— Ничего, ничего, валяйте!

— Вчера состоялось постановление управы… Гм… Вы только успокойтесь.

— Да я не волнуюсь, говорите!

— Да, гм… Постановление об… об увольнении вас от службы… Я сообщаю это вам под величайшим секретом… из-за уважения, которое питаю к вам, молодой человек… Конечно, это останется между нами…

— Трудновато, — с улыбкой произнес Николай Григорьевич и стал постукивать тросточкой по бревну.

— Ну да, конечно… Когда все это обнаружится, то все узнают… Но покуда — между нами!.. Т. е. не надо говорить, что я сказал вам…

— С какой стати.

— Я, знаете ли, не люблю мешаться во все эти истории… Я живу себе, рыбу вот ловлю… А там, как они хотят… Хоть все перегрызутся — нам с женой нет дела… Да, неприятная история, крайне неприятная история… Уж больно вы с места в карьер взяли… Клюет у меня, кажется?., да, да… Извините, не могу вам руки подать…

— Как же они мотивируют мое увольнение? — с вызывающей улыбкой спросил Николай Григорьевич.

— Тс! Сейчас, сейчас! Маленечко повремените: клюет… Гм… бросила, шельма… Надо потише разговаривать… Утро тихое, — она, шельма, все слышит… Это — подлещик… Ерш, тот сразу взаглотку… — шёпотом произнес Лука Лукич и потом, обернувшись, еще тише сказал:

— За небрежное отношение к своим обязанностям… да! Вот ведь где она, самая-то подлость ихняя сидит… Тсс! Опять дернула… Ну! Никак пароход идет?.. Чёрт бы их взял, эти пароходы! Беда нынче с ними: прямо поудить негде…

— Благодарю, Лука Лукич, за сообщение…

— Не стоит, не стоит. Только, пожалуйста, чтобы — между нами… Я знаю, кому говорю… да!

— Будьте спокойны: не выдам… — громко сказал Николай Григорьевич.

— Тсс!..

Лука Лукич схватился за удилище и весь замер, опершись руками на колени и вытянув шею, а Николай Григорьевич приподнял шляпу и пошел с плотов.