Евгений Чириков «В лощине меж гор»

VI.

Николай Григорьевич не искупался, но это было совершенно излишне: Лука Лукич искупал его своим секретным сообщением, и остатки дремы и хмеля в голове улетели, как испуганные птицы. Он взбирался на гору, не торопясь, сосредоточенный, но полный достоинства, нисколько не растерявшийся, помахивал тросточкой и напевал «тра-ра-рам». Когда он проходил по площади, мимо большого каменного дома при полиции, где жил исправник, то бросил на занавешенные шторами окна его квартиры вызывающий взгляд, рассмеялся и произнес: Гм… посмотрим! Он знал, что исправника вызывали в метрополию для объяснений, и что вернулся он оттуда очень тихим и скромным, словно съеденная им свинья благотворно повлияла на его характер. Но Николаю Григорьевичу было также известно, что после того, как исправник вернулся из метрополии, туда поскакал Коровин, а когда последний приехал, то исправник опять утратил свои добродетели. Таким образом было ясно, что два сильных и почтеннейших человека города были в союзе против него и, в конце концов, заручились поддержкою метрополии. Но пусть их! Николай Григорьевич нисколько не волнуется. Вспоминая вчерашнюю дружескую беседу в беседке, повитой хмелем, Николай Григорьевич повторял: «посмотрим» и втайне мечтал о том, как враги растеряются от дружного натиска всех «colleg» и сложат оружие к ногам их… И эта мечта вызывала на лице Николая Григорьевича какие-то особенные улыбки, мимолетные, но чрезвычайно приятные, озарявшие все лицо отблеском силы и самоуверенности… Первым делом он, конечно, ударит тревогу, т. е. повидается с сотоварищами и сообщит им, что неприятель наступает, что он открыл уже огонь.

Но солнце было еще низко, и городок спал безмятежным сном безгрешного ребенка, прикорнув на груди матери-природы, в лощине меж гор. Только серенький обыватель, завалившийся чуть не вместе с петухами, больше уже не мог спать и начинал кое-где почесываться и пошевеливаться и, неумытый и всклокоченный, выходил за ворота выпить грудью свежего утреннего воздуха или выставлял свою заспанную и опухшую физиономию в раскрытое окошечко, чтобы посмотреть, все ли осталось по-прежнему.

— Ну-ка, Маланья, давай чай пить! — сказал Николай Григорьевич и слегка потыкал спавшую в сенях на сундуке кухарку тросточкой.

— Поспал бы маленько! — посоветовала Маланья, сладко потягиваясь спросонья.

— Ну, ну! Будет нежиться! Наставляй самовар!

Маланья, растрепанная и сердитая, но все-таки красивая, прошла в кухню и разбудила Семена.

— Семен!

— Ась?

— Барин велел самовар наладить! — потягиваясь всем телом и закрывая от удовольствия глаза, сказала Маланья.

— А ты что? барыня, что ли? — недовольно ответил Семен, который, кажется, все на свете отдал бы теперь за право поспать еще с полчаса, и опять опустил приподнятую голову.

— Не встанешь? не уважишь? — спросила Маланья с какой-то тайной угрозою, и, должно быть, Семену нельзя было не уважить, потому что он нехотя встал и начал шуметь самоваром, а Маланья, прикорнув на широкой лавке и закрывшись от мух измятой газетой, стала сладко похрапывать.

— Вишь, дьявол! Чёрт мягкий, — проворчал Семен, бросив взгляд в сторону Маланьи, и начал с сердцем щепать смолистое сосновое полено, сухо потрескивавшее под острым ножом.

Сидя в саду за самоваром, Николай Григорьевич обдумывал план оборонительной войны. Несомненно было одно только, что необходимо как можно скорее и разом перейти в наступление: коллективный протест и уход из янского земства всех наличных врачей, конечно, обратит неприятеля в бегство, после чего последует перемирие и самый мир на выгодных для всех их условиях.

— Тра-ра-рам, рам, рам, — распевал Николай Григорьевич и ухмылялся: очень уж живо он рисовал в своем воображении замешательство врага, его растерянность при неожиданной встрече с большими силами, затем — постыдное бегство… «Не дадим товарища в обиду», — мысленно повторял он призыв Степанова, соскакивал со стула и начинал ходить по аллейке, меж нависших ветвей яблонь, отягченных румяными, созревшими плодами.

В девятом часу, по обыкновению, подъехала к крыльцу пара лошадей, чтобы везти Николая Григорьевича на фельдшерский пункт в Поповку.

Но на этот раз он не поехал. Выйдя на крыльцо, Николай Григорьевич постоял с заложенными в карманы брюк руками, посвистел и спросил ямщика Павла:

— Кажется, братец, ты самый возил свинью-то, а?

— Мы возили, — ответил мужик и спросил:

— А что?

— Ну так покуда и вози свиней, а там видно будет. Я не поеду.

Павел в самом деле вообразил, что доктор не хочет ехать потому, что Павел возил свинью и, смутившись, конфузливо сказал:

— Ведь как же теперь делать? нам что же? наше дело — вези, а кого, — это, барин, не от меня… Тарантас это — другой, не тот…

— Я сегодня не поеду: некогда, — изменив тон, сказал серьезно Николай Григорьевич и ушел в комнаты, а лошадки труском двинулись под гору, тихо побрякивая колокольчиками.

— Нешто не поедешь? — спросила Маланья.

— Нет.

— А сам не спал… торопил самовар, — упрекнула она барина и, войдя в кухню, печально сообщила Семену:

— Не поедет он…

Семен чистил барские сапоги. С огорчения он обругал один из этих сапогов и, со злостью плюнув ему в физиономию, растер сапожной щеткой.

— Ну-с, теперь нора отправляться, — произнес Николай Григорьевич и пошел бить тревогу.

Прежде всего он пошел в номера с вывеской: «Отель де-гранд», где остановился старичок Крокин: эти номера были ближе гостиницы «Палермо», где остановились Степанов с Куроедовым. Когда Николай Григорьевич проходил через площадь, где стоял собор, колокол ударил к обедне. Почти у самого храма ему повстречался протопоп Никодим.

— Небойсь, Господу помолиться спешите? — спросил он Николая Григорьевича, когда они, поравнявшись, взялись за руки. В маленьких черненьких глазках отца Никодима светился хитрый огонек: вопрос был задан с заднею мыслью — намекнуть доктору, что не мешало бы побольше думать о душе и почаще посещать храм Божий.

— Нет, батюшка, все по своим земным делам хлопочу…

— Да, да!.. Во грехе родимся, во грехе и в землю снийдем! — вздохнувши, произнес отец Никодим и опять с хитрецой спросил, пристально глядя в глаза доктору:

— А не знаете вы, какой это негодяй опозорил наших начальников?

— Не знаю, не знаю, батюшка.

— Хм! Грех какой! В писании сказано: «несть бо власть, аще не от Бога».

— До свиданья, батюшка, спешу.

— Благословен путь ваш!

И они разошлись, оба с улыбками: батюшка думал о том, как он прекрасно отделал «атеиста и пасквилянта», а Николаю Григорьевичу было смешно оттого, что даже и отец Никодим, по-видимому, не желает держать нейтралитета в этой войне всех против одного.

Старичок Крокин уже не спал: он давно поднялся с дивана, где теперь в беспорядке валялось одеяло и помятая подушка, и, когда Николай Григорьевич вошел в номер, — стоял в одной жилетке перед зеркалом и завязывал на шее бантом галстух. Увидев отраженного в зеркале Николая Григорьевича, Крокин улыбнулся и обернулся:

— A-а, Николай Григорьевич! С праздником! К обедне вот собираюся, — тихо, вполголоса, сказал он, подавая руку раннему гостю.

— С праздником-то с праздником, только ведь дело-то принимает скверный оборот, — громко объявил Николай Григорьевич и бросил свою шляпу на кресло.

— А что? какое дело? — опять тихо спросил Крокин, продолжая возиться со своим галстухом.

— Да наше дело…

— Не выходит бант — и кончено! Дома всегда жена завязывает… Так какое дело, говорите?

— Свинья-то ведь хочет меня окончательно слопать, господа.

Крокин покраснел и смутился; по его лицу скользнула улыбка не то растерянности, не то беспокойства и досады. Он погрозил Николаю Григорьевичу указательным пальцем, а потом тем же пальцем молча показал на ширмы, отделявшие угол номера. Но Николай Григорьевич был так поглощен своими мыслями, что не понял этих жестов и опять громко и со смехом сказал:

— Около борова соединились все наши именитые люди…

— Тсс!..

— Поздравьте: я уволен за небрежное отношение к своим обязанностям. Не верите? даю вам честное слово, — жестикулируя, воскликнул Николай Григорьевич и сел.

Тогда Крокин сделал испуганную гримасу, замахал обеими руками, кашлянул и, быстро выйдя за дверь номера, поманил к себе гостя.

— Ах вы, батюшка мой! Я и так, и сяк, а вы не догадываетесь, — сказал он на ухо Николаю Григорьевичу. — За ширмами постель, а на постели спит тот самый земский начальник, который съел борова. Я ведь говорил вам вчера… Ах, вы!

Крокин укоризненно покачал головой, потом приотворил дверь в номер и послушал одним ухом:

— Ну, кашляет… Не спал, Значит… Ай-яй-яй, какое неприятное положение! Вы подождите здесь: я сейчас оденусь, принесу вам шляпу, и мы обо всем поговорим на нейтральной почве, на улице, — сказал Крокин и пошел на цыпочках в номер, оставив Николая Григорьевича в коридоре.

Когда они вышли на улицу, то Крокин взял Николая Григорьевича под руку и спросил:

— Неужели уволили?

— Уволили, а главное — за небрежное отношение к службе.

— Гм… Что-нибудь не так… Гм!.. Так, господа невозможно… Надо нам поговорить… Вы сходите-ка к Степанову… Он в «Палерме», знаете?

Некоторое время они шли молча, сосредоточенные, самоуглубленные, а потом Крокин остановил шедшую им навстречу бабу с гусем под мышкой и спросил:

— Продаешь, что ли, бабуня?

— Продам, коли купишь…

— Гусак?

— Гусыня… Али не видишь?

Крокин взял у бабы гуся, взвесил его на руках и, возвратив бабе, стал с ней торговаться:

— Ну — пятьдесят пять! Больше не дам, хоть лопни. Если согласна, получай деньги, а то мне некогда, матушка, к обедне тороплюсь… Ну? сейчас уйду и… и тогда уж будет поздно: за три гривенника не возьму…

А Николай Григорьевич стоял в сторонке, и ему было странно и неприятно, что в такой решительный момент Крокин так горячо хлопочет о гусе.

Баба согласилась, и Крокин велел ей нести гуся в номера. Баба пошла впереди, а Крокин с Николаем Григорьевичем шли позади, следом за бабой.

— Жена ужасно любит жареного гуся с гречневой, знаете ли, кашей… И я хочу ей сделать удовольствие. За 55 копеек. Чего вы еще хотите? У нас дешевле восьми гривен не получите-с. Места у нас сухие, негде им пастись… Гусь любит жировать на прудах, в болотах, а у нас — сушь, пески…

— Так я пойду к Степанову, — сказал Николай Григорьевич и, вяло пожав руку Крокина, тихо пошел к «Палерме». Он чувствовал себя после этого разговора о гусях так, словно получил оскорбление; на лице его скользили тени какой-то грусти, а в походке проглядывала вялость. Он, глядя в землю, пылил ногами, и когда дошел до «Палермы», то долго стоял в раздумьи у крыльца и ковырял тросточкой землю.

— Врач Степанов у себя? — спросил он у швейцара, войдя, наконец, в «Палерму».

— У себя-то у себя… А только они того… не в себе, — с улыбкой ответил швейцар.

— Как не в себе?

— Того, значит… дрызнули! — сказал швейцар и дал щелчок себе в шею.

— Гм…

— Здорово урезали. Слышите: шумят!

Действительно, где-то близко слышался нестройный шум пьяных голосов и звон посуды.

— Скверно, — задумчиво произнес Николай Григорьевич и спросил: — А другой врач, Куроедов?

— Тот не пьет… Тог не такой… аккуратный человек.

— Я спрашиваю: Куроедов-то дома?

— Дома, дома!

Николай Григорьевич еще постоял в швейцарской и все-таки решил зайти, потому что нельзя было терять время. Когда он растворил дверь номера, то его глазам представилась довольно печальная картина.

Степанов, совершенно пьяный, с посоловелыми, оловянными глазами, опухший и неумытый, сидел, откинувшись на спинку дивана; против него в кресле помещался какой-то господин, спиной к входным дверям, — и оба они о чем-то спорили, кричали и гремели посудой и бутылками на столе. Куроедов сидел в стороне, у овна, и набивал папиросы. В номере клубился табачный дым, синеватый и оранжевый, пахло спиртом и черным хлебом. Как только Степанов увидал гостя, — сейчас же вскочил и радостно закричал:

— Ты? вот хорошо! Спасибо!

И, приблизившись нетвердою походкою к Николаю Григорьевичу, обнял его и поцеловал звонко, от всей души. Сидевший спиною господин не без труда повернулся в кресле и посмотрел, и тогда Николай Григорьевич, к своему удивлению, узнал в этом господине секретаря полиции, Ивана Васильевича.

— Спасибо! Теперь приятно будет выпить… А то этот идиот не пьет, непьющий идиот, — сказал Степанов, показав пальцем на Куроедова, — а этот… Поневоле, брат, со всякой сволочью свяжешься… Это ведь секретарь полиции!..

— Как, то есть — сволочью? — силясь привстать, обиженно спросил Иван Васильевич.

— Очень просто. Ты думаешь, кто же ты есть? С тобою только на биллиарде играть, да туда ездить… И… и… то скучно.

— Вот как? — произнес Иван Васильевич жалобно и, опустив голову на залитый водкою стол, начал вдруг горько всхлипывать.

Куроедов бросил папиросы и начал укорять Степанова и утешать Ивана Васильевича. Но последний плакал и причитал:

— Сколько… живу… никогда-а никто не называл меня сволочью, а тут…

— А тут вот назвали! — перебил Степанов. — А чего реветь? Назвали только настоящим именем, больше ничего.

— Перестань, перестань! Плюньте, Иван Васильич! — утешать Куроедов.

— «Плюньте!» Он теперь и на это не способен, — со смехом заметил Степанов и дрожащими руками стал наливать в рюмки водку.

— Ну, college, бери рюмку и выпьем… А Маланья у тебя, брат, красавица. Король-баба! Уступи ее мне!.. Эта вот сволочь мне все с султаном да с гаремами надоедает.

— Я не сволочь, а секретарь… И… и прошу пр… прекратить… А… то вот позову Ивана Ермилыча… и… да!.. Мы составим прротокол…

Степанов вдруг покраснел, посоловелые глаза его широко раскрылись и на мгновение просветлели. Не говоря ни слова, он взял Ивана Васильевича за шиворот и повлек к выходной двери. Иван Васильевич упирался и кричал: «не можешь, не смеешь». Куроедов отстранял Степанова, но тот все-таки дотащил Ивана Васильевича, вытолкнул за дверь и, сердито хлопнув ею, запер на ключ.

— Протокол… Ах ты, крыса приказная!..

— Сам ты его привел и так грубо обошелся, — упрекнул Куроедов, присаживаясь снова за папиросы.

— Ей-Богу, я его не звал! Он привязался… Я с ним только играл на биллиарде и… и… никакого повода не давал… А он всю ночь не отставал… И все у него: гарем, гарем, гарем… Чёрт его знает, дурак он или сумасшедший!..

Степанов как-то понизил сразу тон. Быть может, он сознал свою жестокость, и ему сделалось совестно перед товарищами.

— А я, брат, напился… Вчера, как ушли от тебя, такая тоска напала, что хоть реви. Свежего человека увидал… да!.. И все это, брат, прежнее вспомнилось.

— Поминки и устроил? — спросил довольно индифферентно Куроедов и, сложив в портсигар набитые папиросы, взялся за шляпу.

— Вы уходите? — тревожно спросил Николай Григорьевич.

— Да, да… Извините уж, господа! Я дал слово к двенадцати быть… Я вернусь. Надеюсь застать вас здесь еще, — сказал Куроедов, протянув Николаю Григорьевичу руку.

— Надо бы всем нам переговорить по серьезному делу.

— Я вернусь, сейчас вернусь! Дал слово, — ответил Куроедов и вышел.

И опять Николай Григорьевич почувствовал себя так, словно его оскорбили, и ему не хотелось никому говорить о том, что его выгнали со службы.

Степанов начал ругать жизнь, товарищей, себя, потом сказал «споем» и запел: «Выпьем мы за того, кто «Что делать» писал».

— И действительно, выпьем-ка! — сказал он, оборвав пение, — это все, что мы можем сделать… Что мы можем? Ничего, ровнешенько ничего. Суждены нам благие порывы, а свершить ничего не дано… А вот выпить можем…

И он, подхватив Николая Григорьевича за талью, потащил его к водке.

Николай Григорьевич думал теперь об одном: как бы уйти поскорее от Степанова. Но тот отнял у него шляпу и запер дверь, а ключ спрятал к себе в карман. Он заметно пьянел все больше, говорил, заикаясь, с икотой, что ему здесь скучно, что «все это» ему опостылело и омерзело, и что вот он купит себе микроскоп, докончит диссертацию и на всех наплюет.

— И чёрт с ними со всеми. Пусть, collega, возят свиней!.. Да — и, вспомнив о вчерашнем разговоре, Степанов опять стал говорить о единении и солидарности, стал грозить «тупорылой свинье» и кричать, что они не дадут товарища в обиду.

— Протестуем! Пусть их возят свиней, а мы… мы не желаем, да! Коридорный! Человек! — отперев дверь, закричал Степанов, держась за косяк.

— Что прикажете?

— Чер… чер… нила-а-а — есть? П-подай… и… перо.

— Слушаю-с!

— Мы сейчас им утрем нос… Н-напишем… Мы не дадим тебя в обиду… да!

Когда коридорный принес пузырек с чернилами и с воткнутым в него пером, Степанов взял лист бумаги и сел писать.

«Пусть возят свиней, а мы — люди и служить со свиньями не желаем», — написал он каракулями, но когда хотел помакнуть перо, чтобы продолжать, то никак не мог уже попасть в тоненькое горлышко пузырька и бросил ручку.

— А мы не желаем… не желаем… — прошептал он, опустил лохматую голову на руку, и не прошло пяти минут, как номер огласился храпом пьяного, обессиленного человека, каким-то странным, чрезмерно громким храпом, от которого Николаю Григорьевичу становилось тяжело, неприятно и как будто даже — немного страшно…

Он тихо поднялся с места, взял шляпу и осторожно вышел из номера, а когда очутился на улице, то облегченно вздохнул.

Возвратившись домой, Николай Григорьевич нашел у себя на столе пакет из управы, а когда прочитал вложенную в этот пакет бумагу, то, кроме того, что уже знал, узнал еще, что заместителем его назначен Куроедов, которому и предлагали сдать больницу и участок.

— А чёрт с вами! — крикнул Николай Григорьевич и швырнул бумагу. Потом он пошел в последний раз в свою больницу и к своим больным.

Здесь было светло, чисто и хорошо. Больные были в новых рубахах и в новых халатах, смотрели празднично и низко кланялись своему доктору, когда он справлялся у них о здоровье, а те, которые лежали, улыбались ему кроткой, слабой улыбкой и что-то шептали сухими губами. Анна Николаевна, по случаю воскресенья, тоже принарядилась: к её коричневому платью так шел блиставший свежестью белый передник, и вся она, молодая, свеженькая, с умным юным личиком и с косой, была похожа на гимназистку старшего класса. Она шла следом за Николаем Григорьевичем и говорила с больными, как со своими давнишними знакомыми, называя каждого из них по имени и улыбаясь им такой хорошей, искренней улыбкою.

И когда Николай Григорьевич обошел все палаты, ему сделалось грустно и жалко: жалко и больных, и Анны Николаевны, и новых халатов, и блиставших на солнце пузырьков, которые мыл на дворе больничный служитель Поликарп, и самого этого Поликарпа жалко.

Прощаясь с Анной Николаевной, он задержал её руку в своей, посмотрел в её чистые глаза и сказал:

— Ну, прощайте! Не поминайте лихом!

В глазах девушки блеснул тревожный огонёк, и они вопросительно и недоумевающе остановились на лицо Николая Григорьевича.

— Уволили меня… Напишите в Казань вашему брату, — с грустной улыбкою сказал Николай Григорьевич и, чувствуя, что глаза его делаются влажными, сейчас же повернулся и пошел к воротам…

Наступила ночь, и городок потонул в тишине и лунном блеске, печальном и кротком.

Николай Григорьевич опять ходил по саду и, что-то сосредоточенно обдумывая, напевал в минорном тоне… Но никто не слыхал этого пения, потому что все спали крепко и сладко, и лишь Волга мутной волной плескала в берег, где в лощине меж гор ютился облитый лунным сиянием городок…

 

Чириков Евгений Николаевич.
«Рассказы». Том 3. Издание товарищества «Знание». 1903 г.
Исаак Левитан «Плёс». 1889 г.