Георгий Чулков «Белая криница»
I
Старый Захар перед Рождеством поехал в город продавать лисьи шкуры. Через неделю он вернулся, но едва добрел до юрты: свалился на нару совсем больной.
Его рыжие кобылы стояли нераспряженные у изгороди и тыкались мордами в холодные обмерзшие жерди.
На другой день Захар умер.
Не нашлось охотников ехать за попом, хотя полтораста верст не Бог весть какое расстояние по нашим якутским понятиям.
Похоронили Захара без попа за Медвежьим Косогором. А в это время заболело еще двое: уголовный поселенец и молоденькая якутка Ургэль, которая умела шаманить и складно рассказывала сказки.
А наш улус особенный: юрты не разбросаны по таежным углам, а сбиты в кучу. Случилось так потому, что когда-то жили здесь поселенцы-крестьяне, и, хотя внуки их почти разучились говорить по-русски, но юрты все еще стоят на русский лад, и улус похож на деревню.
Черная лихая зараза быстро пошла от юрты к юрте.
Тогда я сказал моей Улите:
— Поедем, родная, в Чурапчу или еще куда, а то и нам несдобровать. Что за радость помереть от поганой черной болезни.
Улита защелкала языком, захлопала в ладоши и закружилась по юрте, и от этой необузданной радости мне стало весело и немного страшно: два года я жил с Улитой и все не мог к ней привыкнуть: мне казалось порой, что со мной в юрте живет молодой, красивый, но всегда опасный лесной зверь.
Мы недолго собирались.
Улита надела шаровары из зайца, камосы и кухлянку. И когда она, садясь в сани, запрокинулась на спину, я остро почувствовал ее молодое и жуткое тело там — за кучей пушистого меха.
Мы решили ехать к поселенцам-хлыстам — это верст за восемьдесят.
Я у хлыстов был однажды — и мне там понравилось. И название было хорошее у ихнего села — «Белая Криница».
Лохматые якутские лошаденки ринулись, как бешеные, едва я свистнул и поднял бич, и мы помчались сначала по льду нашего озера, а потом по тайге.
Улита, как запрокинулась на спину, так и не могла подняться. Она барахталась в санях и смеялась, задыхаясь в душном и пушистом меху. Мне казалось, что она щекочет меня своим смехом, и от этого мне было неловко и забавно.
«Вот мы веселы, — подумал я, — мчимся, вольные, куда хотим, а там, позади нас, плен и ужас. Черная зараза ледяными пальцами душит людей, — и гаснут камельки один за другим. Наверное, через две недели никого не останется в живых. Еще будет один мертвый улус — новый мертвец, а их и без того много в нашей тайге».
Выехали мы рано утром. Больно было глазам от снежного света. И что за воздух в этой стране! Как ледяное вино… Как эфир, от которого вырастают крылья, пьянеет сердце и сладостно холодеют концы пальцев.
Когда мы выезжали из густой заросли на поля, покрытые снегом, странно было видеть длинные изгороди, поставленные якутами весной. Приходилось время от времени вставать и открывать ворота.
На нашем перегоне был всего только один станок.
Мы поставили лошадей у коновязи и вошли в юрту. Старый якут пек в камельке лепешку, голые ребята возились в золе около старика.
Улита достала водки и дала хозяину. Он выпил, но глаза его были по-прежнему тусклы: устал он, должно быть, от таежной жизни, от дымной юрты, от болтливых внучат.
Кто-то отворил дверь в хотон. Оттуда потянуло запахом навоза и молока.
Пора ехать дальше.
II
Таежное солнце, в своей печальной туманной одежде, высоко стояло над землей, когда мы приехали в Белую Криницу.
— Добро пожаловать, — сказала высокая голубоглазая Татьяна, когда я с Улитой ступил на порог ее избы.
В избе было чисто. Пахло смолой и ладаном. И при взгляде на полотенца с русской вышивкой, на сарафан Татьяны, на псалтырь в старом переплете, трудно было поверить, что все это случайно, и что кругом дикая тайга, зачарованная своими темными нерусскими чарами.
Когда Татьяна узнала, что мы хотим поселиться в Кринице, она нахмурила брови и тревога засветилась в ее глазах.
— Что ж! Она рада, конечно. И сестры, и братья будут рады. И почему бы им не радоваться хорошему соседу? Правда, они — народ молчаливый, но, может быть, соседи не взыщут. Местность здесь хорошая. Просторно. От города недалеко: триста верст.
— Татьяна, — говорю я нерешительно, — но ты скажи откровенно: может быть, это неприятно вам, что мы с Улитой поселимся здесь.
— Ах нет, что вы! Что вы!
Улита совсем присмирела. Она сидит на табурете, поджав ноги, и со страхом смотрит на стройную и строгую Татьяну.
Но мы все-таки поселяемся. Правда, не в самой Кринице, а около нее: заняли мы юрту, где в прошлом году доживал свой последний год ссылки поселенец-татарин.
Юрта стоит на холме, и оттуда видны бесконечные пустынные поля и далекая тайга в снегу.
Я купил у хлыстов корову, с которой они неохотно расстались, и Улита стала хозяйничать.
Я тоже не ленился: рано утром уходил в тайгу ставить капканы.
Приятно скользить по насту, когда лыжи хорошо прилажены к ногам, и оленья куртка, и рукавицы, и заячьи штаны ловко сшиты и ловко надеты. Тогда не страшен пятидесятиградусный мороз.
Тишина, как царица, владеет моей пустыней. Иду и думаю о ней, о прекраснейшей моей сестре. Тишина!
В морозном воздухе трудно почуять еловый запах тайги, но мне кажется, что я чувствую его.
И в самом деле, из-за холма выплывает передо мною темно-зеленая страна и веет мне в лицо своей смольной прохладой.
Пора снимать лыжи. Нога в высоких камосах тонет в рыхлом снегу. Иду, пробираясь сквозь чащу. Чудится, что вокруг живое живет, дышит.
Вижу лисьи следы, и сердце приятно холодеет. И в себе чую звериное, лесное, безмолвное.
Ставлю капкан и прочь иду, уверенный, что оставил позади себя целый мир таежных вздохов, томлений и ожиданий.
Короткий зимний таежный день. И если нет луны, ночью спускается с неба черный плат. Кутает своим трауром обмерзшую землю. Какая безысходная тьма!
Сидишь в юрте у огня и думаешь:
«Боже мой! Тысячи верст вокруг — безмолвная снежная пустыня. Луга, озера, ельник и березняк — и над всем царит единая ночь; очертила она тайгу своим жезлом — и все голоса умолкли, и даже духи и боги таежные поникли, и кажется, сама земля на ущербе и скоро, раздробленная, падет в черную бездну».
Знаю, там, за перегородкой, на наре свернулась клубком Улита и спит.
И вот рождается в сердце жуткое чувство пустыни, любви пустынной…
И думаешь:
«Рай был пустыней. Двое — Адам и Ева — пряли там кудель лучей несказанных, дышали светлеющим воздухом, целомудренной лазурью, и прекрасен был рай, но стебли были без цветов и звери бесполы. И пришел дьявол, и сказал: прислушайся, Ева, к тишине райской. За безмолвием таится иная многозвучная жизнь. Захочешь — и расцветут махровые цветы, и в животных раскроется пламенный пол. Тогда узнаешь и боль, и сладость восставшей пустыни. Подумать только, какой был трепет, когда впервые Адам, единый человек в мире, коснулся Евы, единственной земной любовницы».
Я подхожу к Улите.
Она разметалась во сне: обнажилось ее смуглое колено.
Вот мы вдвоем.
И думаю:
«Поединок. Но нет свидетелей этой вечной любовной борьбы. В городе чудится чей-то голос, то завистливый, то упрекающий. А здесь никто не придет, не помешает любовному томлению».
Стройно тело Улиты, и молода ее грудь: похожа на мальчика эта дикарка. Только где-то в глубине глаз ее светится женственное.
Но сейчас глаза ее сомкнуты, я хочу увидеть этот желанный свет. И я тихо бужу Улиту. Еще не раскрывая глаз, она ищет своей рукой мою руку и улыбается мне в полусне.
III
Но, должно быть, не следовало мне поселяться у Белой Криницы. Живут здесь люди особые, чужие, непонятные. Бог с ними.
На родине я знал, как жить. И в тайге знал. И теперь умею ладить с моей таежной Улитой. От ее тела пахнет землей и пряными травами, и я вспоминаю лето и прогулку по реке вглубь тайги. Но как жить с криничанами?
Обед у них — как трапеза, поцелуй — как обряд, беседа — как притча, песня — как молитва и молитва — как песня.
А я? Я стал просто лесным человеком, и молитвы мои грешны, должно быть. И кому я молюсь? Может быть, зимней прозрачности — или красной луне, или самой сияющей пустыне.
Вчера ночью бродили волки вокруг Криницы; от их воя тосковала душа; я взял ружье и пошел наугад, в ночь. Перескочил изгородь, потом еще и еще. Луна была на ущербе. И я не узнавал в ее сиянии ни изб, ни дороги.
Но вдруг мне почудилось пенье, и я пошел на него. Вижу, крайняя изба, кажется, старосты Гавриила. Окно неплотно завешено, и что-то толкнуло меня заглянуть в него.
С трудом рассмотрел я внутренность избы: так заморозило-запорошило окно. Я дыханием своим растопил лед и увидел, наконец, криничан.
Это они поют. Это они пляшут в белых своих рубахах — белокрылые безумцы.
У меня голова закружилась от их метельной пляски, от взлета их пьяных рук.
«Так, так, — думал я, — но почему же никто меня не возьмет за руку и не поставит рядом с Татьяной или еще с кем? Дух Божий почил на братьях и сестрах. Но у меня нет сестры, и вышняя сила не лелеяла моей одинокой души. Но разве я пасынок у Бога? Разве я виновен, что судьба не судила мне войти в хоровод?»
Оленья куртка расстегнулась, и ветер пахнул мне прямо в лицо и в грудь. Дыханье у меня захватило. Тупо цокнул ружейный приклад о льдину, и я опустился на колени в странном бессилии.
— О, пустыня моя! Одиночество мое! Откройся мне. Дай мне испить чашу жизни до дна. Как сочетать себя с миром? Как сорвать с него злую завесу, увидеть его лицом к лицу? И разве пляска криничан — разве это не гаданье, только гаданье?
Я едва добрел домой. Камелек тихо тлел. Пришлось подложить дров, чтобы увидеть лицо Улиты.
Я бужу Улиту и говорю ей:
— Мне страшно. Мне страшно.
— Это ничего, — отвечает она, — скоро взойдет Утренняя Звезда, и Абасы уйдут за реку — и тебе будет легче.
Нет, нет, милая Улита. Я знаю: тоска не покинет меня.
— Ах, что ты! Что ты! — говорит она, потягиваясь под своим заячьим одеялом. — Ты же — тойон, улахан, тойон, у тебя ружье. И чего ты боишься? Разве мне, маленькой Улите, защищать тебя?
О, милая моя! Конечно, ты можешь защитить меня от дурных мыслей. Ты все можешь. Ты — земля. Ты — тайга.
VI
Я однажды зашел в избу к Татьяне. Это была простая случайность. Пусть эта женщина строга и надменна. В сущности, мне нет дела до ее мечтаний.
Я очень вежливо расспрашивал ее о делах.
— Много ли у них осталось на зиму хлеба? Правда ли, что они хотят на следующий год посеять пшеницу? Как хорошо, что все так чисто у них в избе — и стены деревянные, не то, что в якутской юрте. Но, может быть, они скучают в этой пустынной и холодной стране?
Она отвечает рассудительно:
— Скука — это грех. Нет она не знает скуки. Везде земля прекрасна, где братья и сестры. Ведь здесь никто не запрещает им петь псалмы и любить друг друга. И притом она не привыкла к веселью. А вот ему, должно быть, тоскливо жить в тайге. Ученый человек привык к разным книгам и вообще городской жизни.
— Я вовсе не ученый, — говорю я, — многое мне неизвестно. И Татьяна, наверное, могла бы рассказать мне о чем-нибудь важном. Я знаю так мало, что правильнее было бы сказать, что я ничего не знаю.
Но Татьяна уверяет меня, что она не думает так. Однако в ее глазах я читаю презрение ко мне. И чем вежливее она говорит со мною, тем суровее и прекраснее становятся ее глаза.
Неожиданно Татьяна спрашивает меня:
— А кто эта якутская девушка? Это прислуга ваша?
Но я спешу объяснить, в чем дело:
— Это жена моя. Мы познакомились с ней на реке Амге. Я очень люблю ее, и она мне кажется прекрасной. Впрочем, быть может, Татьяна сама навестит нас я поближе познакомится с моей женой.
Татьяна молчит.
— А, должно быть, тяжело так жить, — неожиданно говорит она, — человек — как слепой. Нет ему ни дороги, ни солнца. Живет, как крот; роется бедняга в земле Жена! Жена! А в глаза заглянуть ей не смеет. Люблю тебя, говорит, а сам ничего не понимает. Худо. А потом, глядишь, и смерть пришла. Спросят тебя: «А как ты любил? А кого убил? А что посеял?» И забьется человек, как зверюга в капкане. На земле пил вино зря, на землю проливал, а там не придется испить вина вечного. Худо. Худо.
— Послушай, Татьяна, ты говоришь: «Худо, худо», как будто ты знаешь, что добро и что зло. Может быть, это и так. Я тебе верю. Но почему же это не открыто мне или жене моей? Почему? Я тогда ничего не хочу знать, если такая несправедливость.
— Что вы! Что вы! Я тоже ничего не знаю. Только мне думается, что все можно узнать. Никто не откроет. Само откроется. Сестрам-братьям открылось.
— Так-то оно так, но придет смерть, запылит глаза прахом и губы не разомкнутся. Тяжело будет на груди нести всю землю. Подумать только, сколько одних младенцев раздавлено землей. Но я ничего не говорю. Пусть. Я землю люблю. Она слепая. Ей все можно. Но кто не слеп, а властен и жесток, того не приму.
— Худо, худо, — говорит Татьяна и, помолчав, прибавляет: — Бог есть любовь…
— Прощай, Татьяна.
И вот я уже иду по холмам. Снегу мало. Свеял его ветер, и твердая, как сталь, холодная бугристая земля не принимает ноги. Идешь несмело, озираясь по сторонам. И кажется, что скоро упадешь и уже не встанешь. И солнце мертвым красноватым светом затопило тайгу.
Предсмертная тишина. И пахнет вечным холодом, как будто открывает свое лоно всемирная могила.
И вот я молюсь Тишине:
— Сестра моя, Тишина, — говорю я, — ты всегда права. Тебе не изменю вовек. Ты проходишь неслышно по полям, лесам и горным дорогам, воскресаешь зарею на море. И всегда ты прекрасна в своем чудесном молчании. Я люблю тебя, сестра моя. Я не видел тебя лицом к лицу, но я верю, что скоро, скоро я загляну тебе в очи и коснусь губами края твоей одежды. Упадут вокруг все предметы, камни и деревья. Как зашумят, падая, ветви елей и берез! А я один останусь перед твоим нетленным ликом.
Люблю тебя, единая невеста моя, Тишина.