Георгий Чулков «Глушь»

I

Сани были без подрезов и, когда мы въехали в заседательский двор, они раскатились, описав полукруг.

Заседатель стоял на крыльце, в барнаулке и мохнатой шапке.

— Здравствуйте! — сказал он, протягивая обе руки. — Милости просим! Давно из России? За политику, конечно?

— Да… Нет, — усмехнулся я, потому что и сам, по правде сказать, не знал, за что меня послали в эту трущобу.

— Далеконько вас ахнули, — радовался заседатель, помогая мне раздеться, — три тысячи триста верст от железной дороги. Это, батюшка, не шутка! Пожалуйте в горницу. Мы уж вас устроим. Не беспокойтесь. А пока умыться надо да закусить с дороги.

— Ну, вот будет теперь в нашем улусе пятый русский, — молвила заседательша, когда я вошел в комнату, где накрыт был стол, — будем знакомы. Скучно здесь, сударь, весьма: батюшка с матушкою, я с супругом, да иной раз купцы наезжают из Якутска или с Алдана, только редко. А то все якуты — народ, я вам скажу, непонятный… Впрочем, сами увидите. Кушайте, сударь, кушайте…

— А вот мы по рюмочке, да струганинки, да струганинки, — крякнул заседатель, тыкая вилкой в замороженную янтарную стерлядь.

После завтрака заседатель задремал в кресле, а его супруга заботливо стала объяснять мне, как надо устроиться в здешних местах.

— Да, проснись ты! — крикнула она, дернув мужа за рукав. — Сведи молодого человека к Николаю Кривому. У него юрта есть пустая. Пусть отдаст постояльцу. А на кухне у батюшки живет сейчас Сура — сиротка. Вот господину и служанка будет.

— Я и не спал вовсе, — сказал заседатель, протирая глаза, — идемте, сударь.

Мы надели барнаулки и вышли из дома. Как было пустынно вокруг! Несколько юрт, застывших во льду. Деревянная убогая церковка на юру. Гряда белых холмов. А за холмами вдали черный узор тайги.

По правде сказать у меня сжалось сердце, когда подумал я об этой безмолвной пустыне, об этой глухонемой стране.

— Да, сударь, — сказал заседатель, вздохнув, — ежели у вас в России родители живы или еще кто, письма к нам долгонько будут идти: недель пять не менее, а в распутицу и два месяца без вестей живем. Дико здесь, сударь, что и говорить.

II

Николай Кривой уступил мне юрту за три рубля в месяц. Мы ударили, как водится, по рукам. Но, должно быть, ему показалась плата слишком дорогой.

— Я тебе, тойон, лисиц буду дарить, — утешил он меня, потрепав дружески по плечу, — лисица все-таки чего-нибудь стоит.

В моей юрте было все налажено — утварь и хозяйство. И все мне очень нравилось: камелек, широкие нары, полки с турсуками, ковры из коровьих кож и лосиные рога.

Принесли мои чемоданы; я повесил на стену ружье и поставил на полку книжки, которые привез с собою — «Арабские Сказки» и «Записки Казановы».

«Э! Да здесь не так уж худо», — думал я, разгуливая по моему жилищу.

Кто-то постучался в дверь.

— Войдите! — крикнул я, недоумевая, кто бы это мог быть.

Вошла девочка лет четырнадцати.

— Я — Сура, — сказала она, — меня к вам господин заседатель прислал.

Я молча рассматривал ее.

— Я могу стряпать, — промолвила она тихо и потупилась.

— А где же ты будешь жить? — спросил я.

— Вот здесь, — и она указала на угол за перегородкою.

— Ну, что ж… Прекрасно… Я согласен…

У этой Суры были косые глаза. И она загадочно улыбалась. Время от времени она скалила зубы, как зверок. Но что-то было приятное в ней.

— У тебя, Сура, отец был русский?

— Отец был якут, а мать русская… Я сирота, — проговорила она тихо.

Вот и стали мы зимовать с этою Сурою. На Амгинско-Ленском плоскогорье зверя и птиц довольно. Я не ленился и ходил стрелять. Научился также у якутов ставить капканы. Очень приятно бродить в оленьих камосах по колено в снегу, когда в лесной тесноте приходится снять лыжи. Кругом белый девственный снег и в прозрачном морозном воздухе чуется острый запах пушного зверя. Мороз — знаете какой? Пятьдесят градусов «по-реомюру». Ежели бы не тишина, не этот воздух недвижный, дышать нельзя было бы. А когда вот так тихо, тогда ничего. А потом придешь в юрту, снимешь с себя кухлянку и все прочее и к камельку. Камелек у нас никогда не гаснет. Мы живем, слава Богу, по-якутски. Сура знает, как и что надо делать.

Она умеет печь вкусные лепешки, сбивает масло и вообще занимается хозяйством прилежно. Меня она все-таки дичится, по правде сказать.

Я привез из России флейту и порою на ней играю, что вспомню. Иногда и сам сочиняю что-нибудь узывчивое.

Тогда Сура выходит из-за перегородки, садится у камелька на коврике и слушает. Она смотрит куда-то своими странными неверными глазами, и потом я вижу слезы на ее щеках.

— Ты, кажется, плачешь, Сура? О чем это? — спрашиваю я, недоумевая.

— Я не плачу, тойон.

Она размазывает слезы по щекам своею маленькою смуглою рукою.

— А ты умеешь петь, Сура?

— Умею.

— Ну, спой что-нибудь, пожалуйста.

Она вытащила из ларя бубен с красными, зелеными и желтыми ремешками, прицепленными для красоты, и села на коврике перед камельком. Посмотрела на меня строго и запела по-якутски.

Она потом не раз певала мне эту песенку. Я запомнил ее и переложил на русский язык. А слова в ней были вот какие.

У тойона — глаза голубые;
У тойона — рот алый…
Весною ломается лед синий…
Ах, сердце мое! Темное сердце!
У тойона грудь широкая;
У тойона зубы как у волка;
Как грустит лед и сползает в реку…
Ах, сердце мое! Темное сердце!
У тойона нож острый,
У тойона нож окровавленный;
Ах, что-то не видно хозяйки….
И шумит половодье, шумит!
Ах, сердце мое! Темное сердце!

Сура пела эту песенку тонким молодым голосом и раскачивалась плавно, ударяя в бубен своей смуглой маленькой рукой. От звуков бубна, от мерного покачивания этих милых узких плеч и странного тревожного напева у меня кружилась голова. Хотелось самому петь какую-то песню, исполненную любви и печали.

III

Однажды ко мне пришла заседательша.

— Ну, как вы устроились здесь? — спросила она ласково, снимая с шеи пушистый майтрук.

— Ничего. Хорошо, — улыбнулся я.

— Вижу, что хорошо. Тепло у вас, уютно. Сурою довольны?

— Очень доволен. Сура прекрасная.

— А мне скучно, — вздохнула заседательша, — муж мой по улусам поехал. Раньше трех недель не вернется… А что я хотела вас спросить, сударь? Что там, в России? Каково живется? То есть вы так мне что-нибудь скажите, чтобы я понять могла. Я ведь никогда в России не была.

— Да ведь и здешняя сторона тоже Россия.

— Нет, уж, какая же это Россия. Помилуйте. Это тайга.

— И Россия — тайга, — сказал я серьезно.

— Нет, нет, — мотала головою несогласная заседательша.

— Вы знаете, сударь, — прибавила она, помолчав, — я ведь никогда железной дороги не видела. Тысячи верст до нее. Добраться трудно.

Заседательша села на нару, за стол, и задумалась. Этой дебелой женщине было лет сорок. Глаза у нее были круглые, светлые, грустные и покорные, какие бывают у овец… А все же мечтала она о чем-то.

— Как же в России-то? — опять спросила меня заседательша.

Сура поставила самовар, и мы пили чай с молоком и лепешками. Потом заседательша рассматривала мои ружья, книги, флейту…

— Ну, прощайте. Заходите когда. Гостем будете.

— Я вас провожу, — сказал я и вышел вместе с нею из юрты.

Солнце здесь закатывается рано. Краснотусклые лучи горят тихо. Как печальна сумеречная тайга! Она похожа на серую монахиню с белым головным убором. Какие-то сумеречные шорохи возникают повсюду, как сонное бормотанье где-то спрятавшейся старухи.

Потом эта серая старуха-тайга снимает с лица своего белое покрывало. И если пристально посмотреть на ее лицо, то в глубоких впадинах глаз увидишь неожиданный огонь. Полно! Старуха ли это? Не чародейка ли надела эту старческую личину. А там, в сердце ее, горит неугасимое солнце, быть может.

IV

Я не мог заснуть. Вот уже три дня мы ждем почту. Она приходит два раза в месяц, но в иные дни запаздывает.

Ночь. Я хожу по юрте и прислушиваюсь: не звучит ли колокольчик?

Глупое сердце так неровно бьется! Я сам не знаю, почему я волнуюсь. Все сложилось очень хорошо. Меня судьба забросила в эту тайгу, а та, чьи глаза мне мерещатся теперь, осталась в России. Не пора ли нам было кончить эта наши странные встречи и разговоры, и все, и все?.. Она всегда была, как в бреду. И у меня туман в голове: я пьянею и от звезд, и от высоты, и от запаха иных трав… Возможно ли нам жить вместе? Конечно нет. Слава Богу, что так все сложилось. Но сердце стучит неровно. Чего я жду? Письма… Несколько строк написанных ее рукою. Я прочту их и буду видеть эти нежные пальцы и эти глаза — преступные или святые, знает один Бог.

— Почему ты не спишь, Сура? Почему ты так смотришь на меня?

— Тойон болен?

— Нет, нет, Сура… Я чувствую себя очень хорошо.

И я опять хожу и прислушиваюсь, не звучит ли колокольчик.

— Тойон ждет писем?

— Нет, нет… Какие письма? Нет, я ничего не жду.

— Почта едет, — говорит Сура и пристально на меня смотрит.

— Какой у тебя чуткий слух, Сура! Я ничего не слышу.

И в самом деле через несколько минут я слышу глухие позвякивания. Но вот они становятся все яснее, яснее, и, наконец, я различаю явственно лошадиный топот и окрики ямщика.

Я торопливо надеваю барнаулку и иду к почтовой избе. В этаких местах не ждут утра: тотчас же развязывают кожаный меток и достают почту.

Там уже заседательша. И чего она ждет? Разве придет «Иллюстрированная Неделя»: писем она никогда не получает. А все-таки каждый раз она спрашивает:

— А писем мне нету?

— Вам нет, — говорит почтальон, — а вот господину есть одно письмецо.

Я дрожащими руками разорвал конверт.

— Она приедет… Она приедет, — бормотал я, страшась чего-то.

Когда я вышел из юрты, в небе был праздник. Там зажглись огромные звездные венки. И в синей глубине пели ангелы, золотые и серебряные.

Я ходил по юрте и пел. Я не знаю, что это была за песня.

Сура сидела на корточках перед камельком. Я взглянул на нее. У нее были слезы на глазах.

— Ты плачешь, Сура?

Она молчала.

— Ну, говори же, милая! Почему ты плачешь?

— У тойона есть невеста? Когда она приедет?