Георгий Чулков «Пустыня»
I
Я с уголовными. На плечах серый халат. Ночью — нары общие: направо — Тарас, налево — Глеб, по прозванью Чернец.
Тарас возится в темноте; тупо звякают кандалы; ворчит Тарас:
— Жизнь проклятая.
А я даже этого не знаю: мне все равно.
Слышу, Чернец молится:
— Иисусе, спаси мя… Иисусе, сыне Божий…
А потом сон.
Тяжело спят арестанты — с криками жуткими, со скрежетом.
Я жадно прислушиваюсь к ночи. Она, стоустая, неистово бредит, тихо плачет. Я один, как на страже, бодрствую и думаю:
«Люди! Люди!»
Потом я зажигаю спичку и смотрю на Чернеца. Лицо — как у девушки. И губы улыбаются.
Думаю:
«Видит во сне Христа своего Глеб милый. И пусть».
Вспоминаю прошлое и не верю в него: было не было? Бог знает… Все забыл. Лица забыл. Свое лицо забыл. Так остались случайные голоса.
Запишу, что вспомню.
Шел мне тогда двенадцатый год. И был я влюблен в девочку Руфину. Привозили ее к нам из института по субботам, и она рассказывала разные истории. Глаза, бывало, сияют у нее, лицо восковое, и вся она как белый тонкий цветок, и страшно смотреть на нее.
Бывало, раскроет широко глаза и скажет:
— В институтском подвале кости человеческие нашли… В цепях…
Или вдруг неожиданно:
— А есть еще у нас в институте девочка Фиолетова. Я раз ночью проснулась. А она в одной рубашке, босая, к луне идет. Луна светит, а она к ней руками тянется, а сама спит. Страшно мне, тетушка, страшно мне…
И потом расплачется на груди у моей матери. Вот я и влюбился в эту Руфину. Ходил за ней как привороженный.
И раз ночью приснился сон.
Пришли в Москву турки. Опасно ходить по улицам: забирают в плен, убивают. Но хочется мне пойти на Молчановку, к тетушке Анне Павловне. Пробираюсь я вдоль стены. Слышу, где-то идет пальба и мне страшно. И вдруг вижу, за дровами мерзнет девочка в одной рубашонке. Тогда я подумал: «Придут турки и убьют девочку. Надо ее спасти». Я взял ее на руки и побежал во весь дух. Бегу, а сам слышу, как у нее сердце стучит. Бегу я по широкой лестнице на второй этаж, потом по коридорам, по залам пустынным — и вот, наконец, кладу девочку на пол. Смотрю: это — Руфина. И уже нет на ней рубашки. И только ниже груди — повязка белая, а из-под нее кровь сочится. И смотреть на кровь, на обнаженные ноги, и на все тело разметавшееся — больно и сладко.
Вот моя первая любовь.
И многое иное было. Вот помню еще.
На крутой лестнице, узкой, темной впервые услышал «люблю».
И потом: «возьми мою жизнь».
И вдруг — как ножом: ровно через десять дней дверь заперта.
«Я больна, не могу выйти к тебе».
«Отопри».
«Не могу… Не могу…»
И шепот за дверью.
А когда пошел прочь от запертой двери, в небе высоком звезды чертили путь свой.
— Жизнь проклятая.
А Чернец все еще бормочет:
— Иисусе, спаси мя… Иисусе, сыне Божий…
Любовь и смерть… Любовь и смерть…
Помню еще случай в горах, за границей. Семья крестьянина: муж, похожий на жирную унавоженную землю; жена как тяжеловыйная корова; упитанные ребята и среди них маленький уродец, пятилетний немой горбун с больными недвижными ногами…
Мать не раз говорила:
— Ах, если бы Господь принял его в свое лоно.
Я понял, наконец, и засмеялся:
— Хотите, я возьму его с собой в горы?
— О, возьмите, добрый господин. Ему полезно подышать горным воздухом. К ужину мы вас ждем, добрый господин.
И вот я отправился.
Горбун цепкими ручонками обхватил мне шею и повис на ней, как обезьянка: ходить он не мог.
В полдень мы были на Золотом Роге: это — маленькая площадка в две-три квадратные сажени, и висит она над пропастью.
Солнце пылало в небе, как опрокинутый красный факел. И было тихо, совсем тихо.
Я посадил мальчишку на край площадки, и отошел от него, отвернулся и запел. Эхо вторило. Посыпались мелкие камешки. Я обернулся.
Горбун отполз немного от края пропасти и теперь смотрел на меня огромными черными глазами
И я не сумел столкнуть тогда этого малыша.
Он смотрел на меня тихо и насмешливо, как старик.
Чернец проснулся, дергает меня за рукав:
— Дмитрий! А Дмитрий! Ты не спишь?
— Нет.
— Тяжко тебе, Дмитрий?
— Да.
— Отчего ты не молишься, Дмитрий?
— Не умею.
— Нет, это ты из гордости не молишься…
Я молчу.
— Вот мы с тобою приятели, — продолжает Чернец, — а я до сих пор не знаю, за что ты в Сибирь идешь. Молчаливый ты человек, Дмитрий.
— За что иду? Я и сам не знаю. Иду административно, по подозрению. А какие дела делал, забыл. Много всего было. Вот случай, например, один случился не со мною, положим, а с приятелем. Если тебе не спится, расскажу, пожалуй.
— Не спится. Расскажи.
— Ну, вот пришлось приятелю моему свидетелем быть в одном деле неловком. Предложено было некоему господину повеситься и записку оставить «в смерти моей прошу никого не винить». Ну, вот все честь честью: собрались на даче в Парголове. Дело было в октябре и ветер волком выл. Жутко было. И так холодно, что, когда разговаривали, пар изо рта шел. Пришли трое и ждут. Думают: придет или нет? Дело было в том, что господина некоего на честное слово отпустили. Сидят трое молча, и у каждого тайная мысль: «Ах, если бы обманул, не пришел» — однако, глупец явился. Роза в петлице и курит. «Ну-с, господа, я готов». «Прекрасно, — говорят, — вот чернила, бумага». Написал он все как следует. Потом — «Прощайте, — говорит, — товарищи» — и пошел в соседнюю комнату, где было приготовлено. Дверь за собой притворил. Сидят трое, молчат. И ничего не слышно. Потом один встал, отворил дверь, а тот посреди комнаты и курит. И так до трех раз. Наконец, стали ему помогать сделать то, что надо. Так он все отбивался и все стонал: «Я сам, товарищи, я сам». А как его отпустишь, он опять за папироску и просит «одну минуточку подождать». Очень была неприятная история. А, впрочем, может быть, я прочел где-нибудь про историю эту.
— Да это что-то нехорошее, Дмитрий.
— Да уж что хорошего.
Загрустил Глеб. Молчит.
Под утро засыпаем.
Потом ленивый арестантский день — собираются, громыхая кандалами, в кучу. Сергей, по прозванью Сверчок, что-то вполголоса рассказывает, должно быть, смешное и безобразное. Неистово смеются.
Камера наша в третьем этаже. За палями виден двор политических. Там уж два дня бунтуют.
Ворота завалены хламом и забиты брусьями. А во дворе, над кухней, развевается красный флаг.
От нас уголовных, с высоты, люди там, внизу, кажутся маленькими, как дети.
II
Из Иркутска приезжал вице-губернатор и вел переговоры с политическими. Слава Богу, договорились. Значит, завтра в путь. Надоела пересыльная канитель.
Сегодня выпустили нас гулять на большой двор всех вместе.
Вениаминов подошел ко мне.
— Вы ли, Бугровский? В халате, с уголовными? Как так?
Глаза у Вениаминова невинные и вообще вид иконописный.
Не понравился он мне почему-то и я брякнул:
— Ребенка изнасиловал. Вот и с уголовными.
— Неправда, — говорит, — не поверю никогда.
И покраснел.
Идем этапным порядком до Качуга — впереди политические — и все молодежь, а мы, уголовные, на задних телегах, вокруг конвой. Идем по Александровскому селу; обыватели кланяются. Политические поют. И мне завидно, что они молоды и что весна веселит их, как щенят.
Вениаминов подошел ко мне с товарищем и говорит:
— Вы бы, Бугровский, с нами шли. Офицер ничего не скажет.
Я улыбаюсь:
— Мне и тут не худо.
А когда переправлялись через Ангару, я очутился на пароме рядом с женою Вениаминова, Софьей Григорьевной. Брови у нее умные и вся она строгая, как монашенка, а губы пылают от страсти. Посмотрела на меня, точно спросила о чем.
Ангара вся в пене. На берегу огромные ледяные сталактиты. Ветер крепкий, а паром наш — щепка. На иных лицах страх. Но Софья Григорьевна — как царица.
Она протянула мне руку и сказала:
— Мы с вами знакомы. Я от вас на Висле транспорт принимала.
Так это была она.
И я вспомнил ночь на Висле. Дело было осенью.
Пока я грузил тюки на телегу, лодка билась о сваи, как живая. Ливень хлынул. Мы отъехали с версту, а потом ямщик отказался везти дальше. Тогда я вытащил браунинг и пригрозил. Часа через два мы приехали в корчму. В комнате сидела женщина, закутанная в шаль. Лица разобрать нельзя было. Только глаза сверкали. Она сказала пароль. И когда я услышал ее голос, мне захотелось сорвать с нее шаль, посмотреть на ее лицо, волосы, губы… Она легла на постель, не раздеваясь, а я на полу. Возница наш давно уехал. И в корчме мы были одни: хозяин остался на том берегу. Я погасил огонь. На дворе шумела буря. И всю ночь я не спал. И мне чудилось, что эта женщина, закутанная в черное, тоже не спит и что она чувствует, что я почти люблю ее.
Под утро я заснул, а когда проснулся, ее уже не было. Оказывается, на рассвете приехали товарищи и увезли транспорт. И она уехала с ними.
И вот теперь она опять рядом со мной. Так близко… Но ближе к ней Вениаминов.
Я почему-то вспомнил крутую темную лестницу и шепот «люблю».
И потом запертую дверь.
«Я больна, не могу выйти к тебе».
«Отопри».
«Не могу… Не могу…»
И шепот за дверью.
И думается, как всегда: так все мы — у запертой двери бессильно ломаем руки. Там где-то любовный шепот, а здесь на холодных плитах каменных — тоска.
А река вся в пене: играет по-прежнему Ангара. На берегу костры. Бурята-ямщики курят свои трубки горькие и думают о чем-то своем — о пастбищах, кумысе, о своих темнокожих подругах и о полудиких конях.
Мы расположились на берегу. И пришла, и стала ночь. Она зажгла на небе свои чародейные огни. И весенняя влажная земля приняла ее, как подругу и любовницу.
Какой-то золотой праздничный шум был в небе, и порой казалось, что из хаоса звездного рождаются голоса и поют свою песню весеннего воскресения.
Надо было молчать и слушать эту ночь. Надо было встретить ее, как прекраснейшую царицу.
Но молодость человеческая шумела своим маленьким шумом вокруг маленьких прибрежных огней.
Кто-то пронзительно закричал:
— Централизованная организация убивает инициативу масс…
И другой голос:
— Перманентная революция…
— Господа, — говорила Софья Григорьевна, — я понимаю вас. Но разве революция распутает все узлы жизни? Ведь нет? Вот я и говорю, что потеряли мы что-то невозвратно. А когда-то люди обладали этим драгоценным и тайным. Связь была со всем миром, а теперь люди разбрелись в разные стороны. Вы говорите «общие интересы». Но ведь это, господа, арифметика какая-то, а не жизнь…
Утром заскрипели наши телеги.
Какая весна встречала нас. Холодная, чистая, с гулкими речными вздохами… И какое великолепное безлюдье… И влажные запахи тайги…
И казалось, что где-то там, на Северо-Востоке, ждет нас пустыня. И один Бог знает, что она откроет нам.
На Качауровском этапе догнали нашу партию жандармы из Иркутска: привезли инженера Гитарина, миллионера московского.
У инженера — самовар. Он разложил ковер и угощает всех чаем особенным зеленым.
А в партии тревога: жандармы к нам прикомандированы. Политические недовольны. Просят конвойного офицера отправить жандармов назад в Иркутск… Но ничего из этого не выйдет: офицер бумагу генерал-губернаторскую показал: «Расстрелять, если партия…»
Подошел ко мне Вениаминов. Смеется.
— Ну, пожалуй, Бугровский, для вас теперь лучше, что вы — уголовный. Будет история.
Я сегодня дежурю у политических: таскаю воду, кипячу чайники, варю кашу…
Инженер сказал:
— Почисти, братец, сапоги мне…
При Софье Григорьевне.
Она покраснела и отвернулась от меня.
— Так нельзя… Это — Дмитрий Бугровский, товарищ наш…
Но инженера этим не смутишь.
А ночью в этапной избе была сходка. Горела тускло лампа жестяная. На общих нарах стояли вплотную — и в узких проходах, в грязи.
— Если жандармы останутся в партии, не пойдем дальше…
Инженер благоразумно объяснял:
— Господа, ведь это значит под расстрел… Ведь так нельзя, господа…
Вениаминов сиял, как праведник:
— Умрем, товарищи…
Молитвенно прозвучало:
«Вы жертвою пали в борьбе роковой».
Потом бундовцы истерически запели свое гортанное.
Сияли глаза во мраке. Когда Вениаминов говорил «умрем, товарищи», на него смотрела Софья Григорьевна влюбленная.
«И пусть… И пусть», — думал я.
Утром сообщили офицеру решение. У бедняги руки задрожали.
Не расстреляет он. Зовут его Лука Лукич.
Пошли дальше без жандармов. А в следующую ночь бежали из партии — чахоточный рабочий Лясковский и студент Талаба.
Будут судить Луку Лукича военным судом. Он это знает и пока что пьет коньяк и пьет жестоко.
Перед тем, как бежать, Лясковский подошел ко мне, неестественно размахивая руками, говорил что-то нескладное.
Потом, помолчав, прибавил:
— Люблю красноречие и буржуазию, товарищ.
Минут через десять опять подошел и опять сказал непонятное:
— Люблю красноречие и буржуазию, товарищ.
А Талаба, студент кудрявый, все пел хохлацкие песни, а на заре вдруг замолчал и исчез.
Тарас бранит политических:
— Они мне своей честностью, как вилами, глаза колят. Черт их дери совсем с их сердцами голубиными… Вениаминов ваш живым в рай попадет… Для дураков рай уготован…
— Не все же такие…
— Ну а другие еще хуже: кликуши проклятые… Расстраивают они меня.
— Ты что-то, Тарас, путаешь. Бог тебя знает…
— Ничего не путаю. Глеб, правильно я говорю?
— Как тебе сказать, Тарас? С одного бока — правильно. А мне их жалко. Ничего у них не выйдет.
— Почему?
Полевая у нас страна. А в полевой стране трудно порешить как и что. Поля не машина. На фабрике все рассчитать можно и всякие колесики. А здесь — на-поди — под открытым небом. В полях без молитвы трудно: никуда не пойдешь. А какая у них молитва. Христа они потеряли…
— И на полях машины будут.
— Тогда худо, други мои.
Я смеюсь:
— Ты, Глеб, прогресса не понимаешь.
Не слушает меня Глеб.
Не забуду Качуга. Ночевали на берегу — и млечный путь разостлался над нами пеленой священной. И мне казалось, что я уже не Бугровский, арестант уголовный, изведавший темное и стыдное, а новый какой-то Дмитрий Праведный, кем-то крещеный для жизни новой. И я спрашивал себя:
— Что это? Любовь?
И больно было, как тогда на пороге, у запертой двери. Только лучше больно, без ревности самолюбивой.
Знаю, что там за повозкой, что похожа издали на быка огромного рогатого, около костра — Софья Григорьевна и Вениаминов. Знаю, что целует он руки ее.
Все принимаю и боль мою принимаю блаженно.
Слышу Глеб читает истово и внятно: «И Слово стало плотию и обитало с нами, полное благодати и истины; и мы видели славу Его…»
И непонятные прежде слова кажутся теперь такими необходимыми, когда смотришь так на эти звезды и слушаешь вздохи реки весенней.
Конечно, Слово стало плотию… И вот сейчас Он, полный благодати и истины, посреди нас… И это небо звездное — разве не Его слава?
Я отхожу от костра. Иду во мрак.
Слышу, арестант уголовный сказку рассказывает:
— А на том на самом на берегу живет змеище-драконище. А в плену у него прекрасная царевна…
Иду во мрак дальше — и вдруг чувствую, что уже нет любви и сердцу холодно. И не верю.
Думаю:
«В пустыню иду я. И все мы идем туда. И так же обманчиво будут там сиять звезды. И кто-то будет сказку рассказывать про царевну и про Слово, ставшее плотию… И там, за Млечным Путем — единая, последняя Смерть…»
Иду во мрак. Слышу шепот.
— Люблю… Люблю… Люблю…
Это Вениаминов и Софья Григорьевна.
III
Мы плывем на паузках. И медленно и мирно течет жизнь наша. Лука Лукич не выходит из своей каютки; сонно там пьет горькую. И конвойные дремлют.
Пустынные, дикие берега. На станках — молчаливые крестьяне рыбаки. Иногда ястреба парят над нами. Журчит, грустя, под кормовым веслом ленская вода.
И такая речная печаль. И такая даль тихая. Мы варим уху на корме. Разговариваем мало, нехотя, лениво. Валяемся часами на нарах внизу. И мысли наши такие же бледные, как облака над Леной, и такие же тихие, как они.
Женщины бродят среди нас томные и грустные. И как ленива их походка, как медленны жесты.
Тот мир тревоги и бунта, в котором еще недавно жили эти пленники угас как-то. Темная завеса скрыла его от нас.
И мы не знаем, что там, впереди, куда несет нас немая река.
Иногда я с конвойными сажусь в лодку и еду на берег покупать рыбу. И тогда паузок наш кажется таким маленьким, что невольно думаешь о напрасной гордости нашей и склоняешь голову перед пустыней великой и тишиной.
Мы плывем на двух паузках — политические и уголовные, и конвойные с нами. Мы связали паузки канатами и по мостику переходим с одного паузка на другой.
У меня бессонница: белые ночи волнуют меня. И чем дальше мы плывем, тем страшнее и чудеснее становятся они. Нет, это уж не белые, а золотые ночи. Они пылают, как великолепные костры. И как будто колеблется над нами пламенная парчовая завеса — дни и ночи. И могучая немота этих берегов в золотых ризах покоряет сердце.
Полночь сейчас — но я не знаю, не полдень ли это: такой изумительный свет вокруг.
Кружится голова от этого света. Я замечаю, что все стали молчаливы и бродят смущенные. Все мы в плену у солнца.
Изредка попадается нам маленькая лодка — «ветка» якутская. И тогда кажется, что это золотой слиток держится на воде — так, чудом… И чайки сияют.
Однажды рано утром, когда все спали, я стоял на палубе и смотрел, как рыба играет на солнце, и слушал, как тонко звенят солнечные лучи.
И вдруг мне почудилось, что тихо скрипят перила.
Я подумал: «Это Софья Григорьевна подымается наверх…»
И тотчас поверил, что это так, но не обернулся.
«Какое мне дело».
Она шла по палубе прямо ко мне, — и мне казалось, что вечность протекла, пока я услышал, наконец, ее голос:
— Это вы, Бугровский?
— Да, это я.
— Вот уже три ночи я не сплю, — сказала она грустно и посмотрела на меня. — Ах, эти ночи странные. Тяжело мне… Не привыкла я так…
Как изменилось лицо ее. Она стояла бледная и только губы пылали. И женственное расцветало в ней. Я видел ресницы, чуть завитые на концах и темную родинку на шее. И голова моя кружилась.
Набежали волны и качнули паузок. И мы приблизились на миг друг к другу.
— А помните тогда, на Висле? Вы спали тогда? Вам ничего не грезилось?
— Помню… Нет, не спала… Только об этом не надо говорить, Бугровский…
Она прошептала это. И я подумал: не рай ли расцветает вокруг меня? Река — прекраснейший в мире путь, и золотые ночи посланы самим Богом, как благословение.
Я хотел сказать ей об этом, но она кивнула мне головой и отошла тихо, как невозвратный сон.
Но все же я был счастлив: она не спала в ту ночь, когда шумела буря за окном, и мы были с нею вдвоем. Она знала, что я думаю о ней и только о ней. Ни о ком больше.
В сущности, я не знаю, что это такое — то, что переживаю сейчас. Я не знаю, потерял я себя или нашел. Бог знает.
Какие-то странные дурманные запахи текут широким потоком оттуда с берега, из тайги. Журчит вода приятно. И я чувствую темную глубину, над которой скользит дощатый паузок. И мне кажется, что там, в глубоких омутах, как мертвые водяные чудовища, распростерлись мои грехи. Все мое лживое, мое нечистое заснуло мертвым сном.
И поет во мне и веет иное — что? Я не знаю.
Но вдруг мне больно и страшно. Тогда я перехожу на другой паузок и говорю лоцману:
— Теперь, приятель, я поведу паузки. А ты отдохни.
Старик нерешительно уступает мне весло.
— Скоро «щеки» будут. Неровен час налетишь на камень. Здесь место гиблое. И Пьяный Бык близко.
Я слышал про эту скалу — Пьяный Бык. Почему бы нам не разбиться об этот камень? Там берег отвесный как стена: никто не спасется… И я воображаю, как мчится слепо паузок, как с глухим треском ударяется о скалу, как бьется о камни…
И мне приятно думать о гибели.
— Отгребаться надо, — говорит старик мрачно.
Зловещая пена. И мчится река с тихим стоном мимо каменных щек.
Арестанты и конвойные идут к веслам.
— Нет, пусти меня, — говорит старик сердито, — ты не ладно правишь.
Тарас почему-то около меня и нехорошо смеется, как будто мы сообщники и понимаем друг друга.
— А недурно бы того. А? Тюкнуть бы разок. А? Все бы к черту.
Река вся в пене, и воет, и дико мчит свои воды, и бьются волны, как живые, — и скалы, как рыцари окаменевшие, хотят щитами своими преградить путь обезумевшему врагу.
IV
Якутский губернатор назначил меня в Амгу. Туда же едут Софья Григорьевна, Вениаминов и Глеб.
Мы переправились через Лену рано утром. И вот мы стоим на том берегу, показываем якутам наши «пропускные свидетельства».
Якуты не говорят по-русски.
Я подхожу к безбородому, безусому старику и громко кричу:
— Амга. Амга. Амга.
Якуты смеются. Говорят:
— Сеп, догор.
И вот мы едем на двух телегах в тайгу. Вениаминов с Софьей Григорьевной, а я с Глебом.
Влажное дыхание девственного леса; гортанные крики якутов; весеннее небо с задумчивым северным солнцем; бешеная скачка полудиких лохматых лошадок: все это так странно, необычно, — и от всего веет чужой страной. И уже снится пустыня.
Когда я слышу голос Софьи Григорьевны или вижу на мгновенье из-за спины ямщика ее соломенную шляпу с широкими полями, сердце мое падает от счастья.
Вот, наконец, вечер. Станок.
Мы входим в юрту, низко нагибаясь. Около камелька, где огонь, толпятся голые ребятишки. И одна девочка лет пятнадцати совсем нагая, так миловидна и жесты ее так красивы, что я хочу подарить ей что-нибудь в знак моего восхищения.
Я дарю девочке маленький золотой медальон.
Девочку зовут Ургэль. Она кивает мне головой. И ей, кажется, нравится золотая игрушка.
Потом мы пьем чай.
Вениаминов болен. У него мигрень. Я укладываю его на наре. И он жмет мою большую волосатую руку своей бледной маленькой рукой. И говорит доверчиво:
— Спасибо, товарищ.
А я хочу, чтобы он умер, чтобы он умер, чтобы он умер.
Пока он спит, мы бродим с Софьей Григорьевной вокруг юрты.
Поляна; дальше чернеют ели; восходит месяц багряный… И какая тишина.
Софья Григорьевна грустно улыбается:
— Пять тысяч верст от железной дороги… Пустыня…
— Да. Но сколько жизней вокруг… И, пожалуй, их слишком много…
Софья Григорьевна не понимает меня:
— Слишком много? Чего?
— Жизней… — говорю я. — Чужих жизней… Я бы хотел, чтобы никого не было здесь, в тайге, чтобы только вы были, только вы…
— Вы непонятное говорите, Бугровский… Я не хочу так.
Над черною таежною завесою воздвигся месяц. Ургэль выходит из юрты и стоит на пороге.
— Я сейчас еду в Амгу, — говорю я серьезно, — там я разбогатею, Бог даст. Тогда я вернусь сюда, привезу калым. Пойдешь за меня замуж, Ургэль?
Она поняла. Смеется.
— Пойду, тойон.
— Вот вы шутите, — говорит укоризненно Софья Григорьевна, — а лицо у вас печальное и злое.
— Нет, не злое. Ургэль со мной ласкова. Значит, не злое у меня лицо.
— Ну, простите меня. Может быть, это так показалось мне.
Потом едем дальше — ночью: месяц нам светит. Гать стонет. Дорога узкая, зигзагами — и по обеим сторонам черные лапы елей.
И вдруг — стоп. Передняя телега с косогора в яму. Лошади не берут.
Якуты и мы толпимся вокруг телеги, спрашиваем друг друга, снимать ли поклажу. А это трудно здесь в лесу.
Пока мы сидели на телеге, не было страшно, а теперь, как будто тайга приблизилась к нам, надвинулась — и жутко не знать, что там таится в двух-трех шагах от тебя.
Я ломаю березку и подкладываю ее под колеса: это — рычаг. А телега, как заколдованная: не сдвинешь ее. Полчаса мы возимся. И уже кажется, что нам придется остаться здесь, и не будет конца этой ночи. Мы не узнаем друг друга, и от лунного света все мы как призраки. И голоса наши изменились — стали глухими, ночными, жуткими.
Больше всех волнуется Вениаминов.
А мне некуда спешить. И когда, наконец, мы вытащили телегу, мне жаль стало, что не увижу я больше никогда того, что сейчас вокруг меня, и этих людей, затерявшихся в черной тайге, а главное, не буду чувствовать где-то близко Софью Григорьевну, которая то исчезает во мраке, то вся освещена луной и кажется новой, таинственной.
Но вот озера. Они распростерлись среди тайги, как огромные луны, побледневшие от ужаса. От их белой поверхности подымаются призраки. В саванах толпятся видения: бродят тоскливо, подымают руки; размахивают белыми мантиями; удаляются и вновь приближаются. А когда обернешься назад, видно, что они водят хороводы на мертвом берегу.
Они догоняют нас; края их одежды цепляются за наши телеги; иногда они загораживают нам путь, — тогда лошади храпят в ужасе; но все же бегут вперед и топчут эти лунные прозрачные тела.
И над этим озерным миром царит единая таежная ночь. Она распустила свои волосы, а нам кажется, что это волокнистые облака; таинственно шуршат ее одежды, а мы думаем, что это озеро плещется в камышах.
«Это ночь благословляет меня на любовь», — думаю я.
И все полно любви, слепой и прекрасной, всегда желанной и ужасной всегда.
И вот я слышу, как токует в тайге глухарь. Я знаю, что он закрыл глаза и слепо зовет любовь. И он не слышит теперь, как скрипят наши телеги и как стонет гать. Он думает, что он один теперь в мире. И как настоящий безумец зовет возлюбленную свою.
А Глеб молчит. Одурманила его тайга. Я трогаю его за руку и говорю:
— Глеб! А Глеб! Ты не спишь? Это — пустыня, Глеб…
Глеб тяжело вздыхает:
— Непонятная земля.
А по ту сторону озера лесная сказка. Раздвигается белая завеса — и видишь таежные недра. И вдруг опять завалена даль пеплом, и закутан лес лунною тканью.
Останавливаются телеги. Я подхожу к Софье Григорьевне и спрашиваю, не холодно ли ей, не надо ли ей вина. У меня есть вино.
И мне кажется, что она понимает меня, что она отгадывает, о чем в сущности я спрашиваю ее.
V
Вот уже две недели как мы в Амге. Юрта моя напротив избы, где живет Вениаминов с Софьей Григорьевной. Я знаю, в котором часу они просыпаются, когда обедают, когда ложатся спать.
Мы познакомились с доктором, с попом, с заседателем — русских в улусе больше нет: якуты. Но у меня есть евангелие на якутском языке и я понемногу начинаю говорить по-якутски.
Я ухожу с якутами в тайгу ставить капканы, ловлю рыбу на Амге-реке и вообще помогаю соседям, чем могу.
Иногда уезжаю верст за сорок в село Светлое, где живет Глеб и его друзья, попавшие сюда годом раньше.
В селе Светлом я говорю по-русски и это приятно мне. Но все смотрят на меня как-то снисходительно, с сожалением. И даже Глеб разговаривает со мной так, как будто я больной или ребенок, а он Глеб — взрослый человек, которому все известно.
Я обедаю с ними. И обед у них торжественный — братская трапеза. У женщин глаза с поволокой, бледные они, и в жестах их какая-то скромная гордость и поступь особенная, царственная.
Иногда после обеда поют все хором:
Голубица Дева белокрылая Прилетала к океану-морю синему… |
И нельзя понять, песня это или молитва. Или Глеб читает из Евангелия: «Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света».
Вот еду я по тайге, а у меня в сердце звучит голос Глеба: «Веруйте в свет, да будете сынами света». От этих непонятных слов становится жутко на душе и вместе как-то радостно. Пусть не для меня это, но кто-то верит в эти слова, и мне кажется, что хорошо, что еще там верит кто-то.
А во что я верю? И что я люблю?
Вениаминов верит в революцию свою и любит по-своему Софию Григорьевну; у Глеба есть Светлое село — братья, сестры; у моих друзей якутов — у каждого из них свой очаг и свое стадо.
А у меня — пустыня, тайга моя.
Я смотрю ей прямо в лицо и шепчу:
— Невеста моя прекрасная. Ты никогда не изменишь мне? Никогда?
Я так иду и чувствую ее дыхание на моем лице. Я один и вся земля со мною. Пахнет земляникой и летней травою, опаленной солнцем. И я жадно вдыхаю этот запах.
Я не думаю о Софье Григорьевне — но что-то иное, не мысли, влечет меня к ней. Но я не пойду к ней. Я пойду в мою тайгу.
— Дальше. Дальше. Там, где дурман папоротника, хвои, глухого тина и мышиной травы, там познай пустынную землю.
И вот я склоняюсь к земле.
Надо мною живое небо; тихо плывут ели, березки и вся полянка. И сам я плыву Бог весть куда.
Жарко. Я расстегиваю ворот рубахи. И острое чувство живого тела поражает меня. Я ложусь на теплую землю и прижимаюсь к ней грудью. Я осязаю ее пальцами, касаюсь коленями. Я хочу дышать вместе с землей: вздох… и еще вздох… и еще…
Я не думаю о Софье Григорьевне. Нет, я не думаю о ней. Я только представил себе на мгновение ее пылающий рот и темную родинку на шее.
И вот бегут торопливо секунды. Тонкие артерии на висках ведут им счет.
Земля моя! Я закрываю глаза от счастья и вытягиваюсь, как струна.
И потом в сладостном томлении я лежу распростертый. И крепко знаю, знаю: возлюбленная моя — пустыня.
VI
Я в приемном покое помогаю доктору.
Доктор высокий малый лет сорока. Его черные брови смешно срослись вместе. Он давно махнул на все рукой. Но все-таки по привычке что-то делает с больными.
Вот безбородый старик. У него трахома. Он закинул голову назад и доктор прижигает ему ляписом веки. Какие ужасные глаза у этого якута. Вот якутка Улита с ребенком. Опрокинулся котел с кипятком и обварил мальчику ноги. Ребенок дико кричит, и мы с доктором, стиснув зубы, делаем ему перевязку.
Вот сифилитик Матвей. Мы развертываем его грязные тряпки и смотрим папулы… И он сам равнодушно смотрит на них…
А за перегородкой толпятся другие уроды, искалеченные язвами, ранами, водкой и сулемой…
Но я счастлив в этой мерзостной яме. Почему? В соседней комнате Софья Григорьевна развешивает порошки, готовит тинктуры… Она в белом фартуке. Рукава ее засучены. И когда я захожу в ту комнату, где она, я вижу ее смуглые руки и озабоченное раскрасневшееся лицо, и мир кажется мне прекрасным.
Живые смуглые руки.
«Но они умрут эти милые руки, — думаю я, — истлеют… Истлеют когда-нибудь, как весь этот калека-мир в ранах и язвах».
Но это не пугает меня теперь. Я не знаю почему. И мне не верится, что я боялся смерти когда-то.
Я вспоминаю уродца в Швейцарии, который смотрел на меня насмешливо мудрыми глазами там, на краю пропасти.
Как он хотел жить. Но он и смерти не боялся, право. Он только чуть-чуть подвинулся от края пропасти, но он совсем не испугался, как будто он знал, что не так-то легко перестать жить.
Вот и я сейчас на краю пропасти и чуть-чуть отодвигаюсь от нее.
Но и я не боюсь смерти, мой милый уродец. Я не знаю, почему ты не боялся ее, мой друг. А я не боюсь, потому что люблю. Потому что люблю.
— Смотрите, — говорит доктор, — это Волков, Андрей Владимирович. Право, он…
Я смотрю в окошко.
Стоят три телеги, нагруженные доверху. Вокруг галдят якуты. И какой-то господин с рыжей лохматой бородкой и откровенно-лукавыми глазами размахивает руками. И тут же стоит знакомец старый Тарас и юноша какой-то, высокий, тощий, с длинными волосами и грустным носом.
— Это экспедиция на Алдан, — говорит доктор, — мы уговорим их остаться на сутки. Все-таки люди живые.
Вечером у доктора пир.
Волков рассказывает про экспедицию.
— Денег у нас мало. Нет инструментов нужных. И мало нас: я да вот мой спутник — Матвей Матвеевич, да еще Тарас, разбойник этот. Но все это только пока. Проба пера, если хотите знать.
Он вкусно пьет водку, закусывает янтарной струганиной и вид у него при этом многозначительный. Потом он жестоко критикует экспедицию барона Ноля. Но кажется, что все это еще так, а что он собирается сказать, что-то важное, поделиться с нами секретом.
И в самом деле он хитро подмигивает и, наконец, открывает нам тайну.
— За Алданом — золото. Голову даю на отсечение — там неисчерпаемые богатства. На этот раз я не успею дойти до тех мест, но на будущий год я буду обладать миллионами.
И когда он говорит так о миллионах, размахивая руками, не очень веришь, что он сумеет их достать. И поэтому слушать его не стыдно и даже занятно: видно, что миллион для него только жест, приключение, и что хитрость его напускная. В сущности он милый мечтатель этот рыжебородый путешественник.
Но Матвей Матвеевич крепко ему верит. А, пожалуй, получи Матвей Матвеевич богатство миллионное, худо ему будет: мне кажется, не выдержит золота его слабая голова.
А Вениаминову скучно слушать о золоте. Ему хочется, чтобы говорили о Якутске, о колонии, о новостях из России и он упрекает Волкова за то, что он не привез последних номеров «Искры».
Волков вспоминает, что он тоже бывший «политический» и конфузится. С важным видом говорит что-то партийное:
— Первомайская прокламация… Вопрос о заграничном съезде…
Тогда и Вениаминов оживляется: говорит мужественные слова о диктатуре пролетариата; но глаза у него как у женщины.
И я думаю: «Умереть, товарищ Вениаминов, может быть, ты и сумеешь, но победить — никогда».
Доктор уж опьянел:
— Нет, други мои, — говорит он, с горькой усмешкой, — не вашему поколению суждено дела делать… Вы можете петь… говорить умные речи… На баррикадах драться… А народом править — это иное дело.
Тогда Вениаминов вскакивает неожиданно и истерически кричит:
— Вы — обыватель, доктор. Я на вашем обывательском языке говорить не умею. Но я не хочу вас слушать, доктор.
Он торопливо надевает шляпу и собирается уходить.
Я смотрю на Софью Григорьевну. Она покраснела и молчит.
Доктор не очень смущен.
— Нервы! Нервы! — говорит он брезгливо.
Волков, Тарас и Матвей Матвеевич ночуют у меня.
В камельке еще огонь, и я вижу, как бродит неугомонный Волков.
Ляжет и опять встанет; бормочет что-то себе под нос.
Зато Матвей Матвеевич недвижим, как мертвец. А Тараса нет в юрте: он почему-то лег в хотоне.
— Вы не спите, Бугровский? Поедемте с нами на Алдан… Я вас неделю буду ждать. Просите губернатора… Разрешит, небось…
— Нет, не поеду.
Волков изумляется:
— Как? Вы?
— Да, я.
— Что же это, наконец. Ну и люди. Что вам здесь делать в этой яме? И кто вас здесь прельщает, черт возьми, кто? Истерический цыпленок этот Вениаминов что ли? Или доктор-пьяница?
Я молчу.
Тогда Волков подходит ко мне и говорит тихо:
— Ну, хорошо, голубчик… Я понимаю вас… Я понял теперь. В самом деле она хороша — эта молчаливая — как ее? — Софья Григорьевна. Глаза строгие и все такое. Очень хороша. Но, голубчик, бросьте это, ей-Богу. Поедемте со мной.
Я улыбаюсь:
— Золото добывать?
Но Волков не улыбается:
— Что золото? Золото — миф… А так хорошо — вольно, безлюдно, тихо… Медведя убьем…
Рано утром уехал Волков. Я один провожал его. Забравшись на телегу, он долго уговаривал меня ехать с ним. Блестела на солнце борода его, как золото.
И Матвей Матвеевич покорно полез на телегу. И тоже, как Волков, кивал мне своим грустным носом.
И так же, как Волков, говорил мне:
— Поедемте с нами, господин Бугровский.
Тарас не уговаривал меня. Он угрюмо возился с лошадьми и ворчал, как всегда:
— Жизнь проклятая.
А я думал: «А Тарас, пожалуй, найдет золото и возьмет его».
VII
Вениаминов, Софья Григорьевна и я собрались ехать в село Светлое. Но случилась мигрень у Вениаминова, и пришлось ехать нам вдвоем — мне и Софье Григорьевне.
Лето уж на исходе. Кажется, что вот там за грядою леса стала осень и ждет. Запахи иные теперь — запахи трав увядающих, земли утомившейся и острый, острый запах лесной влаги.
Выехали мы засветло. По осенней дороге едем от юрты до юрты, и странно мне, что вот мы вдвоем теперь — я и Софья Григорьевна — и Бог знает, когда еще придется так остаться вдвоем, но почему-то молчу я, а казалось раньше, что мне есть что сказать ей.
Наконец, она говорит:
— Вот вы сказали недавно, что занятны люди там, в селе Светлом. Разве только занятны? А может быть, у них правда есть, у Глеба вашего и у других там?
— А я не знаю, что значит правда. То, что для Глеба правда, то для меня ложь. И так всегда.
— Вот я про то и говорю, что все мы живем каждый со своей правдой, а где-нибудь есть люди, может быть, в этом самом селе Светлом, есть такие люди, что сговорились, столковались между собой, и есть у них одна правда для всех.
— Не знаю, Софья Григорьевна, не знаю. То, что вы говорите о правде, это общая тема, так сказать. А я теперь ничего общего не понимаю. Я растерял мысли об общем деле и правде для всех. Я теперь болен, Софья Григорьевна. Вот я знаю, что осень сейчас, что грусть вокруг несказанная, что сердце мое поет, поет… Но в песне этой слов не могу разобрать. А у Глеба есть твердые слова.
— А, может быть, слов не надо бояться, Бугровский? Ведь все мы люди, ведь надо же знак давать друг другу. Иные слова не грех произнести, — ну хоть шепотом…
Тогда голова моя закружилась, как будто я залпом выпил стакан крепкого вина, и я пробормотал совсем тихо:
— Вы сказали «шепотом»? Может быть… Может быть… Я люблю вас! Слышите? Я люблю вас…
Тогда Софья Григорьевна также тихо сказала:
— Не надо говорить о такой любви… О такой любви… Нельзя. Невозможно…
Но мне уж казалось, что лошади наши несутся, как вихрь: так двигался и мелькал лес.
— Но, Боже мой, что вы говорите мне. Невозможно. Но я не знаю других слов, чтобы передать вам то, что я переживаю теперь. Не смейтесь над моими бедными словами. Но если бы я был стихотворец, я бы пел только вас, только вас… И теперь, когда я брожу по тайге, ваш голос звучит для меня в каждом шорохе. И каждую ночь я вижу вас во сне. Вы приходите ко мне на берег озера, и мы вместе смотрим, как погружается в прозрачный хрусталь красное солнце. И оно тихо кивает нам и как будто зовет за собой в свою ночную страну. То, что я говорю сейчас, не очень складно. Но вы должны понять меня. Мне хочется, чтобы вы знали, что в мире для меня существуете только вы — и вот пусть полунощное солнце будет свидетелем.
— Молчите! Молчите! — почти крикнула Софья Григорьевна.
Тогда я привстал и хлестнул лошадей. И мы помчались по тайге. Ах, какой это был вихрь и какое безумие. Лес расступался перед нами и вновь смыкался, и мы летели во мгле берез и елей. И как будто черный лабиринт зашатался вдруг и задвигались мертвые стены. И так хотелось простора; а тайга еще владела нами. И душные запахи курились вокруг; и густое пахучее облако мчалось над нами. Чудилось, что стонет кто-то в лесу — существо, обладающее сотнею человеческих голосов.
И когда мы вырвались на свободу из лесной чащи, озеро разостлалось перед нами. И солнце, такое же, как во сне, медленно погружалось в огромную великолепную купель, как бы принимая вечернее крещение.
Тогда я пробормотал.
— Сон! Сон!
И я целовал руки Софьи Григорьевны и она отнимала их и умоляла меня:
— Не надо. Не надо.
И слезы текли у меня по щекам, и мне казалось, что молодость догорает во мне. И как суеверно я любил тогда.
Но вот село Светлое. На улице никого не видно.
Софья Григорьевна торопит меня:
— Скорее, скорее. Пойдемте в избу…
Я стучусь, и нам долго не отпирают.
Потом выходит Глеб со свечой; торопливо проводит нас по узенькой лестнице в верхнюю горницу; смущенно шепчет мне:
— Сегодня нельзя мне побеседовать с вами. Ночуйте здесь. Постели есть. Лошадей я уберу. Завтра увидимся.
И вот я опять вдвоем с Софьей Григорьевной. А там, внизу, братья и сестры. Поют. И песня — как тихий стон; иногда слова долетают до нас:
Во прекрасный град Сион, Где цветет садик зелен, Зелен садик расцветает… |
Софья Григорьевна подошла к столу, села, закрыла лицо руками. И видно было, что одно у нее теперь на сердце — усталость…
Я распахнул окно. Луны не было, и непонятные звуки возникали из сумрака — шорохи, шепоты. Казалось, что тайга тихо стонет, как раненая.
И вдруг я вспомнил почему-то свою первую любовь — девочку Руфину и сон свой. И мне показалось, что сон этот вещий…
И загорелось, вспыхнуло на сердце желание — губами к ногам прижаться, вдохнуть запах милого тела… Благоухание теплой, живой крови…
А из горницы голоса:
Во святом граде Сионе. Плоть нетленну обретаем… |
Софья Григорьевна подняла голову. Прошептала:
— Слова какие! Песня какая! А я грешная… Темная…
Что-то непокорное, буйное проснулось во мне.
Я стал на колени перед Софьей Григорьевной и говорил ей:
— Никаких слов не надо… Не надо… Когда слова рождаются, правда умирает. Одна правда — я хочу вас, — и в сущности вы жена моя. С вами обручился я в пустыне.
Но она встала, как царица:
— Нет! Нет!
— Зачем вы говорите так, Софья Григорьевна? Зачем? Разве вы не чувствуете меня? Ведь пока я не увидел глаз ваших, я был нищий, а теперь я так богат. Я ухожу в тайгу и думаю: я люблю — и вот я король. Мы умрем, Софья Григорьевна. И только одна любовь оправдает нас. Не надо угашать ее. Ах, я говорю непонятно и бессвязно, но вы коснитесь руки моей, посмотрите мне в глаза, и вы поймете, что нельзя меня отталкивать.
— Нет! Нет!
Я стоял на коленях и целовал платье Софьи Григорьевны, а она ломала руки и говорила:
— Нет! Нет!
На рассвете я уехал, а Софья Григорьевна осталась в селе Светлом еще на день. Глеб обещался проводить ее.
VIII
Наступила зима. Я надел оленьи камосы и кухлянку, и брожу по тайге. Тишина такая, что мороз крепчайший не страшен. Тайга — белая, как невеста под фатою. И я по-новому полюбил ее. Я ухожу в чащу, на север. И стою по колено в снегу, жду сохатого. Вот следы его. Я знаю, он должен пройти здесь. И когда я слышу, как трещат сучья и ломится вперед, прямо на меня, его лесное тело, и когда шагах в десяти вдруг останавливается огромный зверь рогатый, и я вижу, как дымятся его ноздри, я радуюсь ему, как знакомцу.
Хорошо мне так жить в тайге. И я не думаю теперь об этой женщине, которая казалась мне недавно такой прекрасной. Бог с нею.
Не сон ли был — любовь моя?
Я живу в пустыне. В пустыне…
Багровое солнце лениво подымается и низко стоит над землею. И недолго стоит оно так, тихо свершая жертвенные обряды свои. Потом наступает ночь. Иногда я выхожу из юрты и брожу один.
В избе напротив светится огонь. Я случайно прохожу мимо и думаю: там сейчас, у камелька, сидит Софья Григорьевна и Вениаминов. Может быть, он целует ее руки… может быть…
И вот неспокойно у меня на сердце. Это луна влияет. Она тревожит меня и зовет, Бог знает, в какую бледную страну. Я люблю иные безлунные темные ночи, когда земля вздымается к черному небу, и Великий Север простирает свой скипетр над пустыней. Полярным духом веет тогда. И безмолвные демоны ведут свои хороводы на холмах. Я иду во мрак — подальше от жилья, чтобы остаться наедине с ночью. И томлюсь смертным томлением.