Георгий Яблочков «Воровка»

— Подсудимая, — говорил председатель, — вы сознались, что украли из запертого комода в квартире дворянина Печаткина пятьсот рублей! Мы знаем обстоятельства, при которых вы совершили кражу. Может быть, вы расскажете, что побудило вас на это преступление?

Подсудимая, молодая крестьянка с миловидным и нежным лицом, всхлипывала, утирая лицо рукавом арестантского халата. У ней был безнадежный и убитый вид.

— Хозяева, — продолжал председатель, — обращались с вами хорошо. Они выручили вас из тяжелого положения, взяв к себе в услужение, хотя вы были неопытной прислугой. Ухаживали за вами, когда вы были больны. Вы были всегда порядочной и честной женщиной, вы из хорошей семьи, вас никогда не замечали ни в чем дурном. И вдруг вы отплатили такой неблагодарностью за добро! Не плачьте, а лучше расскажите, как было дело. Говорите правду. Не бойтесь ничего.

Подсудимая долго всхлипывала, причитая: — Матушка ты моя родимая, зачем же ты меня родила!.. И зачем я в город поехала!.. И зачем у себя дома не померла!.. — Потом, когда защитник, обернувшись, прошептал ей несколько слов, с внезапным порывом перекрестилась и воскликнула:

— Господин судья! Вот перед Истинным, сама я не знаю, что со мной сталось. Помутилось у меня в уме, ничего я не понимала. Думала, может, меня муж простит. Потому и сделала, что думала — простит, может, меня муж не будет больше гнать. И как сделала, сама не знаю. Точно не мои рученьки деньги брали, а нечистый совал: — Бери, да бери, — говорит. — Простит тебя муж. — Может оттого, господин судья, а может и не оттого. Сама я не знаю. Ой, долюшка моя несчастная. O-o-o!..

— Подсудимая, не плачьте, а рассказывайте толком. Вы говорите, что вы сделали это для того, чтобы вас простил ваш муж. За что же он сердился на вас? Чем вы были перед ним виноваты?

— Виновата я перед ним, господин судья, — заговорила опять подсудимая, — так виновата, что невозможно меня простить. Да не по воле я виновата, а супротив меня это вышло и ничего я тут не могла. Баба я, господин судья, а чем себя бабе в чужой семье оборонить? Кто на наши слезы смотрит? Не солоны, ведь, они им, а мужа нет. Не видать, ведь, ему и не слыхать, сколько ночей я проплакала, сколько волос из головы потаскала, как душиться хотела, да из петли меня вынули. К попу на дух пришла, в ногах валялась, каялась, плакала. — Вот, — говорит, — придет твой муж, расскажи ему все. Он должен простить. Я и сам с ним поговорю. — А он не простил…

— Что же должен был простить ваш муж?

Понурив голову, подсудимая проговорила с трудом:

— Ребенка я ему принесла.

— От кого?

— От тестя. От отца евойного.

— А где же был в это время ваш муж?

— В солдатах был.

Подсудимая завела, было, тонкий плач, но, спохватившись, сейчас же перестала. Председатель говорил:

— Так муж ваш не простил вас, когда, вернувшись домой, он узнал, что в его отсутствие вы родили ребенка от его отца. Что же он сделал? Стал вас бить, выгнал вас из дома?

— Нет.

— Как же он поступил? Подсудимая, успокойтесь и говорите. Ну!

— Как пришел он, господин судья, со службы, — снова с порывом начала подсудимая, — так не присылал сперва ничего, а прислал потом такое письмо, что прослышал, мол, я, что связалась ты с отцом моим, старым псом, и не хочу я к нему, старому псу, идти. А ты, дескать, брось их и приходи ко мне. Я, говорит, тебе твою слабость прощу. Тут я и побежала к нему.

— Куда?

— В посаде он был, от нашей деревни за десять верст. Как вернулся он раньше сроку со службы, так сейчас же сторожем определился к Деньгину на железный завод. Еще до солдат он у него служил, и сразу, как вернулся, так и определился опять и прислал через нашего одного мужика письмо, чтобы приходила я к нему. Я и пошла. Собрала все, что было мое, завязала в узел и пошла.

— И ребенка взяли с собой?

— Нет. Помер уж ребенок-то давно. Пожил три месяца и помер. И думать я уже тогда забыла о нем. А как пришло мне от мужа-то, от Петра, письмо, так я от радости себя не вспомнила и побежала. А истосковалась я перед тем совсем, потому что уж с месяц, как он в посаде живет и мужики знакомые приезжают и говорят: — Пришел, мол, твой-от, вернулся со службы, к Деньгину опять поступил, — а мне от него ни словечка нет. И думала я уж, пойду сама, паду наземь, подползу к нему, как собака, и ноги слезами оболью. Не моя, ведь, вина, что согрешила я против него, а силом заставил меня окаянный, старичище-то наш, отец-то его, хитростью подкараулил, за горло меня душил, а я слабая, да тщедушная, что я супротив него, быка здоровенного, поделать могла? Думаю так, извожусь, мученски мучаюсь, ни на что смотреть не могу, а тут письмо. Вскинулась и побежала. Бегу, тороплюсь, а сама от радости плачу. Прибежала к нему на квартиру, в сторожку его, дожидаюсь его, сижу. Входит он, а я ему в ноги. Ползаю по земле, да голосом вою: — Прости, мол, меня, Петр Степаныч, подлая я оказалась, да нет моей вины. Любила я тебя одного, от сердца и от души, ненаглядного моего ясного сокола!.. — А любила я его так, что и сказать не могу. По любви мы женились и против родителей я за него пошла. Потому что из богатой я семьи, в холе и неге выросла и не хотел батюшка мой меня, холеную да нежную, в чужую деревню, да в бедную семью отдавать. А я своей волей за него пошла и разгневался на меня батюшка и проклял меня: — Ты мне боле не дочь! — Ползаю это я перед ним, перед Петром-то, вою, винюсь, а он поднял меня, посадил за стол и говорит: — Прощаю, мол, я тебя, потому что знаю, что в том вины твоей, супруга наша, нет. Прощаю я тебе от души, пусть только тебя и Бог простит. — Так все и говорит: — Я, мол, тебя прощаю, пусть только тебя Господь простит. — Слушаю это я, земли под собой от радости не чую, лащусь к нему, как угодить ему, не знаю, думаю: — Слава тебе, Владычица, кончились мои муки, пришла светлая радость, все теперь будет хорошо! — и невдомек мне, что он про Бога-то все говорит, какую он про себя думушку затаил… И начали мы, господин судья с ним жить и не могу я его узнать. Стал он молчаливый да сумнительный, а глаза большущие, так и горят. Отойдет иной раз и ничего себе, будто как прежний, а потом опять волк-волком смотрит, к себе не подпущает, а напьется пьяный и давай меня бить. Так, не говоря худого слова, скыркнет зубами, ухватит за косу, пригнет к полу, да всю кулаками изобьет. — За что, — спрашиваю, — Петр Степаныч вы меня истязаете? Простили, ведь, вы уж меня? — А он только дышит, да говорит: — Грязная, — говорит ты, = и не могут на тебя мои глаза смотреть. — Приласкает иной раз, редко, редко, а потом спохватится и давай опять бить. Исколотит всю, ногами истопчет и в сени вытолкнет. Часа по два на холоду голая выстаивала, плакала, как собака в двери скреблась. Измаялась я, истосковалась совсем, вся в синяках хожу, куда мне и податься, не знаю, как и угодить ему, не понимаю, в глаза ему смотрю, а сама его еще пуще люблю. И стала я, господин судья, тяжелая, и как увидал он это, так и говорит, с усмешкой так говорит: — Вот — говорит — скоро теперь всему разрешение придет! — А я жду, не дождусь, скоро ли ребенка принесу. Думаю — рожу ему сына и опять он меня станет любить. — Монастырь неподалеку от нас есть — почитай, каждую неделю туда хожу, все молюсь, чтобы благополучно мне родить. И мыла я, господин судья, у Клюквиных, у купцов, — полы по поденной я ходила, чтобы в тягость Петру не быть — мыла я это полы, несла чугун с водой, да споткнулась с чугуном-то, упала, да о порог животом. Света невзвидела, насилу домой пришла. Пришла и стала прежде времени родить. Родила я, господин судья, а ребеночек-то пожил день, да и помер…

Спешно прорыдав несколько раз, подсудимая вытерла лицо рукавами халата и быстро продолжала дальше.

— И как похоронили мы его, как закопали гробик в землю, как остались на кладбище одни, так он мне, Петр-от, муж-от мой, и говорит: — Теперь ты ступай! — Помертвела я вся, затряслась: — Куда — говорю — мне, Петр Степаныч, идти? Хворая я, больная, еле на ногах стою. Куда же мне идти? — Ступай, ступай! — говорит. — Не нужно мне больше тебя. Не простил тебя Бог. Не дал тебе ребенка родить. — Пришла я за ним следом домой, не пустил он меня, заперся в сторожке у себя и стояла я о сумерек в сенях, плакала и просила, а он из-за двери только шипит; — Ступай, да ступай! — Выбросил мне все мое, что принесла я с собой, заплакала я голосом и пошла. И куда мне идти, господин судья, не знаю. Иду по дороге, ляжу на снег, лежу и головой в сугроб стучусь. Так бы и покончилась, может, потому что была я совсем слабая, а мороз здоровый стоял, да подобрал меня мужик один знакомый, из нашей деревни, где родители-то Петровы жили, из Остапова, и привез меня туда. Пристала я тут у тетки Парасковьи — солдатка одна такая старая, мужа у ней на войне убило, — лежу у ней на печке и убиваюсь, плачу: — Прогнал меня супруг мой любимый, не хочет меня больше знать! И проклял меня батюшка мой родной — не смею к нему идти! Ни семьи у меня, ни дома, ни угла — отступились от меня все, хуже собаки стала, куда приткнуться, не знаю, — И разожгло меня всю, жар в меня вступил, силушки совсем нет, путается все в голове, что делать — не знаю, только голосом вою. Вскочу, да во двор побегу, удавиться хочу. Потому что незачем мне совсем стало жить. И только слышу все, как он, Петр-от, из за двери шипит: — Ступай, да ступай!..

— Лежу это я у тетки Прасковьи, чисто ума от горя решаюсь, руки на себя наложить хочу, а она, Прасковья-то и говорит мне:

— И ничего, мол, этого вовсе не надо. А помер у тебя ребенок и есть у тебя молоко—прямой, говорит, тебе путь ехать теперь в Питер. Поступишь там в мамки, нарядят тебя в хорошее платье и будет тебе расчудесно хорошо.—Так и вскинулась я тут: и впрямь, только это одно для меня и есть.

— Трофимовская, — говорит, — Матрена там у хороших господ в кухарках служит. Она тебе живым манером все устроит. Только ехать, —говорит, — надо сейчас, а то, мол, скипится у тебя в грудях молоко. — Собрали мне тут со всей деревни пять рублей, — кто гривенник, кто двугривенный, а Петрин отец, старичище окаянный, так тот целую рублевку дал, свезли меня на станцию, посадили на машину и отправили в Питер. Сижу это на машине, и дивно мне, и боязно, и ничего-то я не понимаю. Села вечером, приткнулась в уголку, а утром уж и в Питер приехала. Выхожу с народом с вокзала—дома большущие, людей видимо-невидимо — так и валят валом, везде генералы да господа, лошади едут, машины бегают, ничего-то я не понимаю, куда идти, не знаю. Помутилось у меня в голове. Думаю, сделаю еще что неладно, посадят меня за это в часть. Испугалась я и повернула опять на вокзал. Села на приступке и плачу. Ну, нашлась тут одна добрая душа — женщина одна сжалилась над моими слезами, взяла меня и повела. А идти было на Петербургскую сторону, на Пушкарскую большую улицу — там Матрена жила, в восемнадцатом номере доме, в сорок седьмом номере квартире. Довела эта женщина меня до самого дома, а почитай, два часа было туда идти, пришли мы туда, вошла я в сорок седьмой номер квартиру, а Матрены уже там нет.

Вышла это ко мне барыня молодая и говорит, что Матрена, мол, на другом месте живет и что нехорошо она с ней поступила — не дождалась даже новой кухарки, а в самое горячее время взяла, да ушла. А живет она на той же, дескать, улице, только в другом доме, недалеко насупротив, в номере двадцать третьем. Молоденькая, да ласковая барыня, чисто ангел показалась мне, расспросила меня обо всем, и с чего я больна, и все указала сама. Пошла я тогда в двадцать третий дом и хоть и близко было, а уж насилу дошла. Попойду, попойду, да у стенки постою, а сама боюсь, что нельзя. И по лестнице тоже попойду, попойду, да на ступеньке посижу. И было уж так незадолго до полден и готовила Матрена обед. Увидала я ее, пала ей в ноги, рассказала ей все, а сама еле стою, так у меня все в нутре болит. Не полежавши, ведь, почти нисколько после родов я была. Уложила меня Матрена в свою постель, некогда ей было со мной толковать, надо было стряпать обед, а я лежу, да и думаю только: — Ой, скорее бы мне в комитет!.. — В комитете надо было сперва осмотреться, все ли у меня, как для мамки полагается, есть. Полежала так до обеда, сбегала после обеда Матрена куда-то и говорит: — Сейчас, мол, ничего нельзя. Нужно будет, мол, туда завтра идти, — Сбегала потом опять, вернулась и говорит: — И, мол, тебя у моей прежней барыни на ночь поместила. У ней прислуги пока нет, так ты ей как раз в самый раз подойдешь. А я, мол, от нее на хорошее место ушла, а теперь перед праздниками настоящей прислуги совсем невозможно достать.

Пошли мы к барыне моей, а сама я еле волокусь. И колеса у меня огненные в глазах и боль непереносная и звон стоит в голове. Свалилась в кухне на постель, да и пролежала так целую ночь, да целый день. А барыня ангельской доброты. — Ничего, — говорит, — Анна, лежи. Я рада несчастному человеку помочь. — Пролежала я так два дня, повела меня потом Матрена в комитет, осмотрели меня в комитете, а молока-то у меня уж и нет, — скипелось у меня молоко!..

Пришла я опять к барыне моей, — некуда мне больше идти, села на кухне, да и давай голосом выть. И больная-то я совсем, и ничего-то я не умею, и всего-то боюсь — только и надежи у меня было, что в мамки поступить, и скипелось у меня молоко!.. Повою, повою, да головой об стенку постучусь, а барыня тоже плачет и меня утешает: — Несчастная, — говорит, — ты, Анна, и никогда еще я такой несчастной, как ты, не видала. Но ничего, — говорит, — ты не горюй, а оставайся у меня в кухарках жить. Тихая, — говорит, — ты и деликатная, и очень мне по нраву пришлась. — Обрадовалась я тут так, что и сказать не могу, кинулась у ней руки целовать и осталась я у барыни моей жить. Стала у ней жить, здоровьем поправилась очень скоро, обед стряпать научилась — сама барыня меня по книжке учила, а я всегда переимчивая, да понятливая жила, из сил выбивалась, чтобы барыне угодить. И барыня меня любила, и дело легкое — двое их только было, барыня да барин — на базар сбегать, самовар поставить, в комнатах убрать, обед сготовить, а до дела я ретивая и охочая, и обращение у всех со мной, не как в деревне, а вежливое. И купила я себе пальто хорошее, как у всех, сходила с Матреной в Александровский рынок, а барыня мне вперед денег дала. Все было хорошо и ни в чем я не нуждалась, и чай каждый день по два раза пила, и в киматографе с Матреной и в Народном Доме мы побывали — чуть ума от удивления не решилась, так на все, дура деревенская, разиня рот и смотрела — и только стала меня, господин судья, брать тоска.

Стала я думать о Петре, о супруге своем, и чем дале, тем боле, чем дале, тем хуже. Целый это месяц совсем про него забыла, и думать не думала, и вспоминать не вспоминала, а тут вступил он мне в голову, да и стоит, как живой. — За что, думаю, ты меня прогнал? Чем я тебя, супруга моего, так прогневила? Какая моя вина перед тобой была? И как мне твою любовь воротить? — И такая-то меня взяла тоска, что так бы и бросила все, да в деревню, да опять ему в ноги: — Прости, мол, меня, измаялась я вся, любила я всегда только тебя, сокол мой ясный, супруг мой ненаглядный!.. — Вскинется это мне в голову, да так и стоит в глазах, что ему надо сказать. Как травленная хожу, ночи целые не сплю, очей не смыкаю, все горючими слезами заливаюсь, плачу. Прожила так масленую, прожила великий пост и настал светлый праздник. Прошел первый день и второй прошел, а на третий собралась барыня с мужем в гости и говорит мне: — Ты, — говорит, — Анна, не все в кухне сиди, а и в комнаты заходи, чтобы вор не забрался, да не украл. Очень, — говорит — здесь, в Питере в такие дни любят воровать, а у меня, — говорит, — в комоде золотые часы, да брошки, да денег много. Не успели мы, дескать, их в кассу снести.

Уехали это они, осталась я во всей квартире одна. Хожу по комнатам, в зеркало смотрюсь, про супруга своего думаю и плачу. Пошла в спальню, где комод стоит, вспомнила про деньги, вижу, ключ барыня забыла, на комоде лежит. Попробовала, как раз к верхнему ящику пришелся. Пошла опять к себе в кухню, поставила самовар, чаю хотела попить, да глотка сделать не смогла, а схватила меня тут тоска. Стала я опять плакать и проплакала я часа два. И захотелось мне по-том на часы золотые посмотреть, какие они такие бывают — никогда я их в руках не держала. Пошла в комнаты, отперла ключом комод, вижу там ящичек незапертый. Открыла его, вынула часики золотые, послушала, как они тикают, поворошила в ящичке, а там денег тьма — и золото и бумажки — видимо-невидимо.

Вступило тут в меня. Замутил меня нечистый. Николи я столько денег глазами своими не видывала. Гляжу, да дрожу. Дрожу, да думаю: — И почему это одним людям столько всего, а у меня ничего? — И еще много думаю и не стерпела я тут, взяла пять бумажек. — Не заметят, — думаю, — столько ведь у них! — Взяла, а другие опять в ящичек положила и опять заперла, а саму меня так и бьет, как осиновый лист, и думаю: -Уеду, мол, в деревню, к супругу моему, отдам ему столько денег, а он меня и простит! — Пришла на кухню, поглядела на будильник, а уж десять часов. Посидела немного, да как испугаюсь!.. Сейчас барыня вернется и узнает, что я деньги украла!.. Засовалась я тут на кухне, побежала в спальню, хочу деньги опять в ящичек положить, а ключа-то и нет. Не могу его найти. Заложила куда-то его. И такой меня тут страх разобрал, что накинула я на себя пальто, да платок, заперла снаружи кухню, да на двор, да на улицу, а деньги в тряпице в руке держу. Выскочила на улицу, а дворник младший, знакомый, сидит у ворот: — Куда, мол, Аннушка, так поздно собралась? — Письмо, — говорю, — барыня велела в ящик опустить, а я и забыла!.. — и по улице бегу. Только одно в мыслях и держу: — Скорее бы на вокзал, да на машину, да к Петру! Паду ему в ноги, отдам деньги и скажу: — Вот, сколько я заработала. Возьми все себе!..

Как и до вокзала добежала, не помню. Всех боюсь, все думаю, как бы не схватили меня. Спрашиваю на вокзале, идет ли до нас машина. — Идет, — говорят, — через полчаса. Билет сама себе взять боюсь. — Узнают, — думаю, — что краденые деньги, посадят меня сейчас же в тюрьму. Попросила женщину одну: — Возьмите, тетенька милая, и для меня билет, как себе брать будете. — Дала ей одну бумажку, взяла она мне билет, сдачи принесла и деньгами золотыми и бумажками, а сколько, не знаю. Села я и поехала.

Приехала утром на станцию, побежала на завод, к сторожке Петровой, а она заперта. На работе Петр-от, не пришел еще. Приткнулась в сенцах за дровами, сижу да дрожу. Дождалась его, входит он, — я ему в ноги. Ухватилась за ноги-то, вою, да причитаю: — Прости ты меня, несчастную, невиновна я перед тобою, прости! Деньги я тебе принесла. Погляди, мол, вон сколько…

А он взял меня, поднял, ухватил за плечи, да и вывел из сеней. — Уходи! — говорит. — Не надобно мне тебя. — И толкнул. Ткнулась я лицом в снег, полежала и пошла. Ни слез у меня, ни голосу, ничего. Пошла в свою деревню, в Черепаново, к батюшке, да к матушке. — Приду, — думаю, — попрошусь. Примут — хорошо, а не примут — удавлюсь. — А деньги в тряпице, в руке держу.

Пришла я в Черепаново, пробралась задами по снегу к бане нашей, подняла по дороге бутылку, сунула в нее деньги, проткнула у бани около крыльца в снегу дырку, пихнула в нее бутылку и снегом забросала. Побежала потом к избе нашей, вошла, да матушке в ноги. Валяюсь и кричу. Всю душу тут выкричала. А батюшки дома нет — в посад уехал. Пожалела тут меня матушка: — Побудь, — говорит, — дочка. Я тебя жалею. А только не знаю, как сам-от. А батюшка у нас строгий, да гневный. Что раз сказал, ни за что не переменит.

Сижу я так у окошка, матушка тут же сидит. Речи ей несвязные говорю, плачу, да дрожу, а сама — чует что-то мое сердце — на улицу гляжу. И вижу: идет к нашему дому по дороге стражник и супруг мой, Петр, тоже с ним. Так и покатилось у меня сердце. Вскочила я, да как заяц, да на двор, да задами. Выскочила по снегу на дорогу, бежу по ней и вижу — гонятся они за мной, настигают. Нет уж у меня сил больше бежать, присела я за дерево и верчусь коло него, а Петр меня ловит. Поймал меня, схватил рукой, а другой как стукнет по голове и кричит: — Вот, воровка, дрянь, какими ты делами заниматься стала! — Тут я и сомлела.

Привели меня после в деревню, нашли бутылку с деньгами, погнали по этапу в Питер и посадили в тюрьму.

Вот, господин судья, все, как было, по чистой совести, ничего не утая. Украла я — лукавый попутал, не совладала с собой и украла. Думала, что супруг меня простит. А он не простил. Судите меня, как знаете, а мне теперь все одно. Никого у меня нету, некуда мне больше идти.

 

Георгий Яблочков.
«Пробуждение» № 13, 1913 г.
Давид Бурлюк «Крестьянская чета».