Игнатий Потапенко «Ремесло»

I.

— Вы хотите, чтоб вам не было скучно? Так это вы попросите меня, и я расскажу вам что-нибудь из моей жизни. Я, знаете, до этого времени молчал, потому что — ну, мало ли что… А теперь сделалось такое время, что это уже можно… Угодно?..

Это было в четырехместном купе первого класса, в поезде, который вот уже сутки рассекал степные пространства юга России, а теперь, вступив в область лесов, держал направление на Москву.

В купе ехали трое, вошедшие в него совершенно незнакомыми людьми, но уже давно познакомившиеся, освоившиеся и только позабывшие назвать друг друга.

Один — крупный, плечистый, с окладистой русой бородой, заметно клонил разговор на судейскую практику и, должно быть, принадлежал к судейскому миру; другой, самый старший из них, уже седой, и. как видно, не особенно здоровый, лечившийся где-то на Кавказе и все говоривший о тамошних непорядках, по складу речи и некоторым приемам походил на петроградского чиновника не из сановных, но все же довольно значительного ранга.

Третий был моложе всех, — высокий, худощавый, с лицом смуглым с крупными чертами, с черной узенькой бородкой и пышными длинными темными волосами па голове. Ему было лет тридцать, может быть, с небольшим лишком, и освоился он со спутниками позже всех — все как-то присматривался к ним и прислушивался, как-бы решая, следует ли ему так или иначе проявить себя. Но и судейский, и чиновник своими речами вызвали в нем доверие, и он мало-помалу принял участие в разговоре.

Хотя он, как и те двое, тоже не рекомендовался, но можно было понять, что он художник и живет в Петрограде.

В течение дня они на больших станциях вместе выходили из вагона, прогуливались, в вагон-ресторане занимали один столик, их объединило это маленькое пространство, составлявшее их купе, они с одинаковым рвением, как свое временное жилище, оберегали это купе от покушений на него новых пассажиров.

Но к вечеру обо всем переговорили и стали скучать. Длинная дорога надоела, газет не было, водворилось тоскливое молчание…

Вот тогда самый молодой и сделал свое предложение, которое было принято с охотой…

— Ну, хорошо. Так вот-с. Я — художник и моя фамилия — Гомелецкий… Ах, изволили слышать?.. Даже видели на выставке?.. Я очень рад. Но вам, вероятно, не приходило в голову, что автор тех картин, которые произвели на вас впечатление, — еврей, самый простой еврей из Гомеля, отчего и прозывается Гомелецкий?

Он внимательно посмотрел в глаза и судейскому, и чиновнику, очевидно, наблюдая впечатление, произведённое его объяснением. Но ни тот, ни другой не проявили удивления и вообще реагировали именно так, как было нужно, чтобы доверие его к ним нисколько не уменьшилось. Он продолжал:

— И вот теперь я живу в Петрограде. У меня там имеется мастерская и при ней квартира; я живу, работаю, наслаждаюсь жизнью и каждый день, проснувшись и открыв глаза, удивляюсь именно тому, что я живу, работаю и наслаждаюсь жизнью в Петрограде… Это вам пояснять не надо. Раз вам известно, что я родился в Гомеле, так понятно и то, что Петрограда мне было не видать, как своих ушей. Но это скучно, господа, и я хочу поскорее перейти к веселому. Я уверен, что вы будете весело смеяться, и я с вами — теперь. Но тогда, уверяю вас, это было не так уж смешно.

Да-с, так художник я. С малых лет чертил и мазал и мне особенно нравилось рисовать на заборах и стенах домов города Гомеля большие горбатые носы и длинные бороды старых евреев. Когда вырос, двинулся, было, в Петербург (тогда он еще так назывался), в Академию, но… Ну, вы же сами понимаете, что и Петербург и Академия показали мне нос. Впрочем, Академия признала мои способности и готова была открыть мне свои двери, но «без права жительства», вы понимаете…

И тогда родители мои и родственники, какие только были в Гомеле, собрали между собой все, что у них нашлось, сколотили сумму — триста рублей, и я махнул в Париж.

Ну, что там было, этого не буду рассказывать. Скучно. Боролся, как все!.. Ничего особенного… Учился и научился. Стал художником, заработал себе имя и жил, как говорится, припеваючи.

Бывал несколько раз в Гомеле, прохаживался по его грязным улицам, и все на меня смотрели, а родители и родственники испытывали гордость. Но о Петербурге, конечно, и не думал. Где уж там! Туда и носа своего большого я не смел показать. Мои картины побывали в Лондоне и в Нью-Йорке, в Риме и в Мадриде, всюду стало известно имя Гомелецкого. Только на родине моей о нем никто не знал, никто и не слышал. Не делать же мне было выставку в Гомеле или в Орше…

Но вот однажды в Париж приехал один петербургский сановник, большой любитель и ценитель искусства. Лицо важное, хотя и не достигшее еще полного веса. Ну, как вам сказать: каждую минуту оно могло сделаться министром, но еще не было таковым. Я не назову его, потому что один из вас, господа, тоже, по-видимому, принадлежит к этому миру, — так лучше без имен.

Прочитал в газетах мое имя, побывал на выставке и восхитился. И можете себе представить, несмотря на чин и звание, отыскал меня, посетил мою мастерскую и мы познакомились. Оказалось, — премилейший человек. Умный, образованный, любезный…

— Послушайте, художник, — сказал он мне с укором, — как вам не стыдно, — у вас такой здоровый светлый талант (это его слова, господа) и вы работаете для чужой страны, тогда как вы могли бы украшать своими созданиями родину. Вы должны переехать в Петербург, там устроить свою выставку и вас сейчас же признают и вознесут. Я вам ручаюсь за колоссальный успех и даже берусь быть вашим импресарио, разумеется, без всякой выгоды. А чтобы вы не думали, что это с моей стороны одни, ни к чему не обязывающие, слова, заказываю вам мой портрет, который вы будете писать в Петербурге, у меня на квартире.

Я раскланялся и в ответ сказал все слова благодарности, какие только у меня нашлись, и при том вполне искренно.

— Это так блестяще, все то, что вы говорите, это будит в моей душе самые сладкие мечты, какие только когда-либо посещали ее; но, к сожалению, предложением воспользоваться я не могу.

— Как? Разве вы политический эмигрант?

— Нисколько, ни капельки. Политикой никогда не занимался.

— Но почему же?

— Я не политический, а националистический эмигрант…

— Это что же значит?

— Я — еврей.

Надо было видеть замешательство, выразившееся на лице благожелательного сановника. Он побледнел, а потом покраснел, ну, совершенно так, как будто не меня, а его уличили в величайшем преступлении — быть евреем.

Он бормотал, и при том запинаясь, что-то, и то, что в моей наружности нет ничего еврейского и что я отлично говорю по-русски, — словом, сам того не замечая, оправдывался в том, что оказал мне слишком много доверия, введенный в заблуждение моей наружностью и языком… Но это вышло помимо его воли. Он не хотел оправдываться, напротив, его убеждениям соответствовало совсем другое, и он это высказал после того, как оправился.

Убеждения же его состояли в том, что талант не знает национальности, — «талант есть талант и больше ничего», и потому он настойчиво повторяет свое предложение, зовет меня в Петербург и теперь уж берет на себя все и ручается за то, что я буду там жить спокойно и никто меня не тронет. В Петербурге теперь на это смотрят не так строго, а мне, как художнику, да еще с европейским именем, конечно, без всяких хлопот будет сделана льгота.

Это было так убедительно и так соответствовало моим затаенным мечтам, что я… Ах, да, самый благоразумный человек не застрахован от того, что не сделает в жизни несколько ошибочных шагов. А я в тот момент был далек от благоразумия.

Помилуйте, такие перспективы: Петербург, выставка, приобретение известности на родине, может быть, переселение в русскую столицу, и нормальная работа среди родной обстановки, среди своих. Кто из нас, заброшенных судьбой на чужбину, хотя бы и прекрасную и гостеприимную, не мечтает об этом, кому не снятся такие сладкие сны?.. И я согласился.

Мой меценат ликовал:

— Вы понимаете, я вас создам. То есть вы уже создали себя, у вас прекрасное имя в Европе, но для России я вас открываю, и вы будете там моим созданием.

Он оказался чрезвычайно мил. Мы с ним довольно хорошо познакомились и провели вместе неделю в Париже. Я, конечно, для него был золотой путеводитель. Ведь, русские, когда посещают Париж, узнают его только с чисто показной стороны: то, что огромно, ярко освещено, бойко разрекламировано, то есть то, что всем хорошо известно. А я прожил там годы и знал каждый уголок, и, благодаря мне, он на каждом шагу делал открытия.

Наконец, он уехал. Мы условились, что он подготовит все для моего выступления. Через газеты возбудит в публике интерес к моим работам, переговорит с художниками о моем участии в выставке и тогда известит меня. Я вышлю ему мои картины и сам приеду на готовое.

II.

— Прекрасно. Так все и было сделано. Приготовления отняли у него, конечно, — месяца три. В феврале я выехал из Парижа и скоро с сладостно бьющимся сердцем приехал в Петербург.

Ах, этот город! Конечно, ему далеко до Парижа, до Лондона. Есть на свете и другие города, с которыми ему лучше не спорить, но для человека, который…

Есть множество людей, — кажется, не ошибусь, если скажу — миллионы, — которых можно определить двумя словами: лишенный Петербурга. И для человека, лишённого Петербурга, этот город — вечная греза. В ней есть что-то сладкое и в то же время и больное.

Так вот — я приехал в Петербург. С вокзала прямо в одну из лучших гостиниц. Ну, уж вы знаете, как в этих случаях происходит. Впрочем, нет, откуда же вам знать? С вами ничего подобного не бывало.

Так вот: — Ваш паспорт? — Извольте. Отнесли в контору. Тотчас же бегут из конторы. Вам нельзя оставаться больше, как до полуночи.

Обыкновенно это производит потрясающее действие, но на меня — нисколько. — Знаю, знаю, не беспокойтесь. Через два часа все будет улажено. Я моюсь, переодеваюсь, выхожу на улицу и мчусь к моему меценату. Меня принимают чуть не в объятия и начинают подробно рассказывать о выставке, о газетных статьях, о том, какое сильное впечатление произвели мои картины на жюри…

Но я, рискуя быть невежливым, прерываю:

— Ужасно, мол, от всего этого счастлив, но… но… Я могу оставаться в гостинице только до двенадцати часов ночи.

— Ах… Да что вы? Да неужели же только? Но в таком случае — сейчас, сейчас…

К телефону. Одно место. Гм… Этот ничего не может сделать. Не от него зависит. От кого же? От такого-то.

Звонок к такому-то. Если б это было с месяц тому назад, ничего не стоило бы, сам собственной властью разрешил бы, — но теперь новый министр, страшно строго относится к этому вопросу и надо прямо к нему.

Чёрт возьми… Мой меценат краснеет, до ушей включительно. Министр… Гм… Он не так значителен, чтобы вызывать к телефону министра. Это уж требует личного разговора.

Ничего не поделаешь. С досадой на лице надевает мундир и едет к министру. Я провожу довольно тревожный час с его женой, которая изо всех сил старается быть любезной и занимательной.

Возвращается. Лицо смущенное. Конечно, с ним были любезны, разумеется, выразили полную готовность, но… прежде, чем высказать определенное решение, должны запросить подлежащее учреждение в Париже и, по получении ответа благоприятного…

Вы представляете себе, что это значит?. Запрос — неделя, ответ — тоже неделя… Но главное то, что в Париже я ни разу не имел надобности в «подлежащем учреждении», никогда там не был и, следовательно, меня там не знают и значит…

— Ну, что же, — сказал я, — остается ехать в отель, уложиться и сейчас же обратно в Париж.

Возражают: — Это невозможно! Вам пришлось бы сперва выхлопотать заграничный паспорт, без него вас не пропустят через границу, а это — два дня.

— Но куда же я денусь?

— Не беспокойтесь. Сейчас мы пошлем человека в вашу гостиницу, он расплатится, заберет ваши вещи и привезет их сюда и вы будете моим гостем. Надеюсь, не станут же врываться в мой дом. Все-таки я — не первый встречный. И завтра же вы начинаете мой портрет.

Ну, что ж, выше этой любезности уж ничего и быть не может! Я согласился. Мне отвели превосходную комнату. Я сделался жильцом моего сановника.

Открылась выставка, мои картины имеют успех; в первый же день две из них я продаю московскому богачу-меценату и кладу в карман неожиданно-крупную сумму, знакомлюсь с покупщиком и он зовет меня в Москву писать портрет всех членов его многочисленного семейства, и в тот же день уезжает в Москву.

Еще день и еще… Прихожу как-то домой с выставки и нахожу моего сановника и его супругу крайне смущенными. За завтраком вижу: говорят любезности, но как-то слишком изысканно и слащаво, и чувствую, что за словами, ненужными и лишними, что-то скрывается. После завтрака сановник берет меня за талию и уводит в кабинет.

— Мой милый друг, обстоятельства складываются возмутительно. Вообразите, я был сегодня экстренно вызван и мне пригрозили штрафом за ваше незаконное проживание. Но это-бы ничего… Намекнули, что это может иметь весьма нежелательное влияние на мое служебное положение. Ну, вы понимаете… служба для меня все.

Я, конечно, понимал это и не заставил его растолковывать мне.

— Досадно, — сказал я, — что мы не можем кончить ваш портрет. Сердечно благодарю вас за гостеприимство и сегодня же еду в Москву, где я получил большой и выгодный заказ.

— В Москву? Гм… — загадочно промолвил мой сановник и больше ничего по этому поводу не сказал, а начал усиленно выражать сожаление и всякие к случаю подходящие чувства. Я же с своей стороны старался исчерпать все находившиеся в моем распоряжении слова благодарности.

Вечером мои вещи были перевезены на вокзал, и я в тот же день уехал в Москву.

Нужно ли говорить, господа, что в Москве я испытал не только тоже самое, но нечто даже худшее, так как там меня просто не впустили ни в одну гостиницу, а московский мой меценат был не так догадлив, как петербургский. Любезность он мне оказал чрезвычайную, угощение устроил богатейшее, но, когда я рассказал ему об отказе в гостиницах, он только развел руками:

— Да что вы? Да неужели? Да может ли быть? Ну, да вы, наверно, как-нибудь устроитесь… Итак далее.

Меня взяла злость, — знаете ли, господа, бывает, что человеком овладевает особая, какая-то творческая злость, которая обостряет ум и выжимает из него такие мысли, каких В спокойном состоянии он никогда не произвел бы.

И у меня в этот момент в голове родилась мысль — изумительная, гениальная, какая может прийти в голову только человеку, прижатому к стене.

Я посмотрел на моего мецената холодными, с виду спокойными, глазами и сказал:

— Конечно, я устроюсь. Я даже уже придумал. У Меня тут есть кой-кто…

— Вот и отлично. Так что завтра можно начать работу… Ведь, предстоит несколько портретов. Это недели на три…

— Нет, я начну послезавтра; и вот еще условие: — работать буду через день.

— Странно! Почему же через день?

— Да уж так… Я не могу каждый день работать одну и ту же вещь. Таково мое свойство.

Несколько удивленный моим свойством, меценат, однако ж, ничего не мог возразить по существу и согласился.

III.

И вот, господа, в ту ночь я мчался обратно в Петербург. Две ночи подряд, — это было утомительно, но для меня это было начало целого ряда таких ночей. Ведь, это же было то, что я придумал. В этом и заключалась моя гениальная мысль.

Да, да, единственное место, где я имел право проводить ночь, это — купе вагона, мчащегося на пространстве от Москвы до Петербурга и обратно. Это стоит денег, и не малых. Я высчитал: с разными накладными расходами 1.400 рублей в месяц. Но мне это было выгодно. За портреты в Москве и Петербурге я получал чуть не в десять раз больше. Значит, порядочная сумма все-таки останется у меня в кармане.

А? Разве это не гениально в самом деле? Но зато какое спокойствие и какое счастье чувствовать себя хозяином маленького пространства. Шесть квадратных аршин… Знать, что ты занимаешь его по праву и что никто не может сказать тебе: освободи пространство. Придет кондуктор и спросит у меня билет. Ему нет дела до того, кто я, от кого родился, какой крови и какой веры. Надо только, чтобы мой железнодорожный билет был в порядке.

Я, господа, нисколько не преувеличиваю, говоря, что я был счастлив. У меня было маленькое купе, я оплатил его и ехал один. Никто не храпел над моей головой, никто не дышал со мной одним воздухом. И как я спал! Как только может спать счастливый человек, уверенный, что это — его право.

Утром на вокзале, уже в Петербурге, я выпил кофе, а в одиннадцать часов — входил в квартиру моего петербургского мецената. Нет слов, чтобы описать его изумление, ну, и, конечно, радость.

Расспросы: каким образом? Ведь, я уехал в Москву, его же человек свез на вокзал мои вещи и купил мне билет.

Не знаю, почему, но я не хотел открыть ему мою тайну. А, впрочем, нет, знаю. Помилуйте, я изобрел для себя неприкосновенное жилище. На вопрос: где я живу? я смело могу ответить: нигде, и в то же время я существую!..

Но вдруг кто-нибудь узнает, ну, положим, мой доброжелательный меценат кому-нибудь проболтается, разумеется, с самыми дружескими намерениями, а тот другому, и однажды постучатся ко мне в купе и скажут: — Господин, ваш паспорт… А, вот как? Так извольте высадиться не позже 12 часов ночи…

Петербургскому меценату, так же, как и московскому, я сплел что-то правдоподобное: в Москву, мол, я не уехал, а встретил товарища, где-то за городом живет, связи с полицией и т. д. Ему также сообщил, что портрет буду писать через день, — сослался на дальность расстояния. На выставке получил еще два заказа на портреты, и оказалось, что у меня будет целый день занят и в Петербурге и в Москве.

И начал я путешествовать. Нет, право же, господа, есть что-то заманчивое в этом одновременном пребывании в двух городах, на расстоянии шестисот верст один от другого, и в то же время нигде!.. Ведь, в самом деле, с точки зрения полицейской, я нигде не жил.

Жить, с этой точки зрения, значит — ночевать. Живет человек ночью, а что он делает днем, это ни до кого не касается. Слава Богу, не принято подходить к человеку в ресторане, на улице, за обедом у знакомых, на выставках, в музеях и спрашивать паспорт. Все это можно делать без паспорта; но ночевать, проводить ночь в постели — нельзя!

И я нигде не ночевал. Я только пользовался путями сообщения. В Петербурге же и в Москве бывал в десятке мест, писал портреты, заходил в рестораны, посещал музеи. Мои чемоданы хранились на вокзалах, — один в Петербурге, другой в Москве, я брал из них то, что мне было нужно, а в вагоне со мной был небольшой ручной сак. Моя квартира в шесть аршин стоила слишком дорого, но зато давала мне возможность жить и работать.

Таким образом я ездил месяц с лишним, пока не кончил заказанных работ. К тому времени и выставка кончилась и картины мои почти все были проданы.

Должен признаться — не примите это за нескромность, — что мои картины были гвоздем выставки, а я — её героем. И когда она кончилась, товарищи и ценители вздумали почтить меня обедом. Честь эту я принял, но сказал:

— Нет, пусть это будет ужин. Пусть мы соберемся в ресторане в полночь и разойдемся только утром.

Это вызвало удивление, но я не объяснил, а только был настойчив. Что поделаете, — герой, — он имеет право на причуду. Тихонько пожали плечами, но согласились.

И вот в полночь собрались в ресторане. Ярко освещенный зал, блестящая сервировка, цветы, приветливые лица. Кроме товарищей, у меня оказался не один десяток почитателей, которые все были тут. Явились, конечно, и оба мои мецената — петербургский и московский, — последний приехал забрать с выставки купленные картины.

Но, может быть, с наибольшим удовольствием, а в то же время и удивлением, я встретил здесь старого знакомого, школьного товарища, уроженца того самого Гомеля, из недр которого вышел и я. Он был тоже еврей и также бесплодно мечтал попасть в Петербург; некоторое время болтался в Париже, а потом исчез оттуда. Я потерял его из виду, и вдруг встречаю здесь, в числе моих почитателей. До ужина я не успел поговорить с ним, так как меня, в качестве героя, рвали на части.

Сели за стол, ели, пили, потом начали говорить речи, обращенные, разумеется, ко мне. Я слушал, чокался, целовался, но, наконец, настала очередь и моя, — я должен был ответить.

И я поднялся. Ну, само собою, благодарил за оказанную честь, которой ничем не заслужил, но, поощренный такой дружеской и могущественной поддержкой буду с новыми силами работать и пр. и пр. Сказал все, что следовало сказать в моем положении, и затем:

— На этом, господа, я должен был бы и остановиться и, подняв бокал за ваше здоровье, кончить мое слово, но на мне лежит еще некоторая обязанность. Я должен объяснить, почему так настойчиво отклонил сегодня обед и попросил вас заменить его ужином. Наверно, многие из вас объяснили это причудой и, может быть, в душе попеняли на меня за это. Но уверяю вас, господа, что не позволил бы себе, по отношению к таким милым товарищам и друзьям, проявить что-нибудь похожее на причуду или каприз. А дело в том, что, если бы мы собрались к обеду, то, не успев, может быть, попробовать жаркого, я должен был бы оставить вас, торопясь в свое жилище, так как мое жилище уходит из Петербурга в Москву ровно в восемь часов… Я вижу недоумевающие лица. Но недоумение разъяснится, когда присутствующий здесь глубокоуважаемый Петр Авдеевич засвидетельствует, что я все это время, весь месяц — писал портреты его и членов его семейства. А искренно чтимый Николай Сергеевич с таким же правом подтвердить, что в это же время я усердно творил его портрет в Петербурге… Но, кажется, вместо того, чтобы рассеять недоумение, я еще больше запутал вас, господа; и потому я должен вам прямо и откровенно объяснить. Да, господа, приехав в столицу моей родины, обласканный вами, признанный благосклонной публикой, я, по причине, которая не составляет для всех вас секрета, не нашел себе пристанища ни в одной из гостиниц, ни в частной квартире, — ни в Петербурге, ни в Москве. И потому мне оставалось избрать своим жилищем маленькое купе в поезде, который ходит между Петербургом и Москвой. Я жил в пространстве, в некоей неопределенной и неуловимой точке, которая находится ни в черте, ни за чертой. Эта же ночь — первая после целого месяца, которую я провожу в определенном и, так сказать, неподвижном пункте; утром я выйду вместе с вами отсюда, проведу еще среди вас день, а вечером — у меня в кармане уже готовы и билет и паспорт, — опять сяду в купе и в Париж. У меня нет более страстного желания, как жить и работать среди вас, но на моей родине мне слишком дорого обходится квартира и мне это не по средствам…

Все поняли и сделали мне овацию, но изменить, конечно, ничего не могли. Утром, часов в шесть, когда большинство пирующих давно уже разъехалось, мы вышли с моим гомельским соотечественником на улицу.

— Послушай, — спросил я его, — но как же ты сумел устроиться здесь? Ведь, ты был такой же «лишенный Петербурга», как и я.

— Очень просто, — сказал тот. — Я сделал себе ремесло.

— Но и я не бездельник. Я тоже работаю.

— Да, но ты художник; твоя работа не ремесло, а творчество, которое не дает никаких прав. Я же зубной врач. В первый раз я так же, как и ты, приехал сюда без всякого ремесла, останавливался у знакомых, — их у меня тут множество, — ночь у одного, потом у другого, у третьего, пока, наконец, меня не стали гнать отовсюду, боясь штрафа и всяких возмездий. Ну, так я уехал за границу и научился зубоврачебному искусству. Приехал сюда, выдержал экзамен и теперь у меня есть ремесло. Советую тебе сделать то же самое, и ты будешь жить здесь, как в Гомеле.

IV.

— Я, может быть, утомил вас своим рассказом, но это еще не все, что со мной случилось… Мысль о том, чтобы сделаться зубным врачом, чинить и выдергивать зубы, решительно не привилась моему мозгу, и я за был об этом тотчас же, как только очутился в вагоне.

Я ехал в Париж и всю дорогу думал о судьбе человека, которому Бог дал талант, очевидно, для того, чтобы он мог при помощи его служить своей родине и своим соотечественникам, а он вместе с своим талантом принужден бежать на чужбину…

И в Париже, который остался таким же, как был прежде, мне теперь было грустно. Я отведал сладкого дыма родины, признания, успеха среди своих, и ничто в чужом городе меня уже не удовлетворяло и не тешило. Тянуло туда, где я не мог найти себе пристанища.

Но как же быть? Не переезжать же мне всю жизнь из города в город, не сделаться же мне вечным ночным путешественником по железным дорогам.

И вот тут-то мне вспомнился мой гомельский соотечественник и его дружеский совет. Странно, дико, — но слова его уже не казались мне такими неподходящими, как тогда. В них, как будто, появился новый смысл.

Зубной врач и мое искусство, — это нечто совершенно несовместимое. Я содрогался при мысли о колющих и режущих инструментах, о гнилых зубах, о нарывах, и в то же время мысль эта все чаще и чаще посещала мою голову.

И однажды, когда меня осенило неотразимо-страстное желание быть там, на родине, я вдруг, к собственному изумленно, решил.

Я сделался посетителем зубоврачебной школы. С изумлением мои знакомые видели меня входящим в это учреждение и выходящим из него: я работал усердно, как человек, знающий, для чего ему это нужно. Я почти оставил на время свое искусство; казалось, что рука моя, научившаяся держать щипцы и пинцеты, разучилась владеть кистью. Я страдал, но у меня было утешение: что я овладеваю ремеслом, которое даст мне нечто, недостающее мне в жизни, важнейшее из прав человеческих,

Я убил на это целый год моей жизни и, наконец, с дипломом в кармане отправился в один из южных русских городов, выдержал там полагающийся экзамен и, радостный, с видом победителя, помчался в Петербург.

И совершилось волшебство. Я приехал в столицу полноправным гражданином. Петербург, который отверг художника с европейским именем, принял никому неизвестного зубного врача. Ремесло… У меня было ремесло!..

Должен, однако, сказать вам, господа, что зубной врач вышел из меня прескверный. Несмотря на то, что я в двух местах выдержал экзамен и имел два диплома, я никому не посоветовал бы лечить у меня зубы. И произошло это от того, что у меня не было и нет призвания к этому искусству.

Тем не менее, это было ремесло, в котором я должен был так или иначе проявить себя. И вот, на одной из отдалённых улиц Петербургской стороны, в шестом этаже огромного нового дома, поселился зубной врач Гомелецкий. Квартира его состояла из трех жилых комнат и одной еще небольшой, в которой стоял стеклянный шкаф с стеклянными же полками, где в изумительном порядке были разложены щипцы, ножи, ланцеты, пинцеты, все-возможные колющие, режущие, зацепляющие, извлекающие и пр. и пр. инструменты. Тут же рядом — широкое, раскладное кресло для пациента и машина для самой нестерпимой казни из всех, изобретенных человеком, — сверления зубов.

Но вывески… вывески я не сделал — ни у подъезда, ни у двери в квартиру. Избави Бог, у меня еще настолько сохранилась совесть и человечность, чтобы не вводить людей в столь невыгодную сделку.

А в кабинете моем, — не в том, где стоял стеклянный шкаф и зубосверлильная машина, а в другом, где я мирно проводил время, читал книги и писал письма своим друзьям, была маленькая дверь, — ее стоило только отворить и подняться по трем ступенькам, чтобы войти в обширную, прелестную мастерскую художника, где были все солнце и весь свет, какие только может дать не очень щедрое Петербургское небо. Это была моя мастерская, где я работал, проводя в ней целые дни.

Что касается моего ремесла, то я хранил его, как некую драгоценность, в глубокой тайне. Мои дипломы не висели на стене в рамах под стеклом, они лежали в самом укромном уголке комода, запертые на замок. Об их существовании знало только то официальное место, куда я должен был предъявить их.

Когда же ко мне приходили товарищи или знакомые, я отворял маленькую дверцу и приглашал их в свою мастерскую, дверь же в кабинет с благодетельными орудиями пытки, была крепко заперта и туда ни разу не проник человеческий глаз.

И только недавно, когда времена несколько смягчились и мне удалось добиться права на жизнь в Петрограде (он получил уже это имя) помимо моего ремесла, я позволил себе шутку: на одной из небольших выставок появилось несколько картин, в которых знатоки и ценители узнавали мою манеру, но странно: вместо обычной моей подписи, на них стояло: «Зубной врач Гомелецкий».

Это произвело своего рода сенсацию. Десятки друзей бросились ко мне на квартиру, и я отпер дверь и показал им стеклянный шкаф и машину, вынул из комода дипломы и рассказал все, как было, как рассказал это я вам.

Нечего и прибавлять, что машины и кресло я подарил моему гомельскому соотечественнику, который был убежденный зубной врач, по призванию, но стеклянный шкаф с инструментами я перенес в мою мастерскую, где он будет до конца дней моих красоваться на почетном месте, чтобы я никогда не забыл, каким путем досталось мне право жить и работать в моей родной стране…