Игнатий Потапенко «Жена и дети»

III.

Очевидно, ему стало невмоготу и надо было облегчить душу.

Пришел он какой-то особенно мрачный. Мне казалось, что я видел на его лбу настоящую грозовую тучу.

Он привез с собой свой портфель, в котором каждый день увозил домой важные бумаги. Приехал он и сейчас же позвонил и велел позвать меня.

Ужасно это было странно, что я ему понадобился. Обыкновенно, он разговаривал со мной о моем здоровье и об отметках моего сына, когда я ему попадался случайно. Но чтобы для этого он звал меня, да еще тотчас по приезде, это было совсем ново.

Но еще больше я удивился, когда оказалось, что звал он меня не для разговоров, а для дела.

Когда я вошел и, по обыкновению, опустив руки по швам, на цыпочках подошел к большому, массивному столу, покрытому зеленым сукном, я увидел нахмуренное чело его превосходительства, который держал перед собой бумагу,

И удивительно было уже то, что он не поднял головы, не улыбнулся и не спросил о моем здоровьи, а прямо сказал:

— Послушайте, Козицкий… Эту бумагу надо переписать!

Я спрашивал себя, что же это за презренная бумага, которую можно переписывать моим куриным почерком? Обыкновенно мне поручали списывать копии, которые оставались в канцелярии. Я стоял и почтительно молчал.

— Так вы перепишите! — промолвил его превосходительство и подняв глаза, полсекунды держал их на моем лице, а потом опять опустил их.

Но, должно быть, моя всепокорная наружность умилила его, потому что скоро он поднял их вторично и я увидел, что туча на челе его почти вся разошлась, ее почти не было и выражение глаз смягчилось.

— Бы можете переписать, Козицкий?

— Могу-с…

— Надо постараться.

— Я постараюсь, ваше превосходительство… Я всегда стараюсь, ваше превосходительство… Только почерк мой, ваше превосходительство…

— Н-да… Неважный у нас почерк… Но я предпочитаю плохой почерк, нежели вредное учение. Как вы думаете, Козицкий?

«Ну вот и началось», — подумал я и почувствовал себя в крайне ответственном положении.

«Как вы думаете, Козицкий»? Г-м… Как думаю я, Козицкий?.. Но если бы я тебе сказал, как я думаю, то есть, по настоящему, по правде… Но, Боже сохрани, даже об этом помыслить.

— Как вы думаете, Козицкий? — повторил его превосходительство, и я почувствовал, что от» настаивает.

Но у меня в душе был такой особый винтик, который сам собою начинал действовать, когда со мною разговаривал его превосходительство. Он и сейчас уже начал действовать. И я сказал.

— Уже это последнее дело, ваше превосходительство.

— Что именно? — Еще сохраняя строгость, спросил его превосходительство.

— Насчет вредного учения! — Ответил я, или вернее, винтик в моей душе,

— Вы в том убеждены, Козицкий?

— Как же я могу быть не убежден, ваше превосходительство?

— Да, конечно… Я верю… Стремятся все смыть с лица земли… Вы понимаете, Козицкий? Все смыть… Уважение к заслугам — вздор. Ведь так, Козицкий?

Винтик усиленно завертелся. Я сказал:

— Это от того, ваше превосходительство, что у самих у них никаких заслуг-с не имеется.

Его превосходительство внимательно посмотрел на меня и, как будто изумился.

— Правильно! Удивительно правильно, Козицкий! Почему это вы иногда так хорошо рассуждаете, а чиновник вы плохой?.. Как это жаль! Но именно — сами не имеют заслуг… И ведь все взбаломучено… Например, я убежден, что чиновники, даже, может быть, в моей канцелярии, мыслят вредно, только втихомолку… По-вашему, Козицкий, чиновники имеют право мыслить вредно?

— Ваше превосходительство, какое же они могут иметь право, когда они казенное жалованье получают.

— Очень хорошо вы рассуждаете, Козицкий… Есть там просители?

— Имеются, ваше превосходительство.

— Пусть входят. Я их приму. Мне приятно, Козицкий, что чиновник в моей канцелярии так правильно рассуждает. Зовите просителей.

Я ужасно обрадовался, что ему пришли в голову просители. Никогда еще мне не было так тяжело от разговора с его превосходительством. Я не дожидался вторичного повеления, а сейчас же вышел и дал ход его приказанию.

Потом после службы, когда я шел домой, я все время испытывал какую-то безотрадность в душе, как будто я совершил какое-нибудь дурное дело, вроде предательства.

И я всю дорогу думал о том, почему это так?

В этот день я еще не понимал, но пришел домой такой мрачный, что жена и дети начали допрашивать меня, а я ничего не сказал им.

Обыкновенно, я всегда дома рассказывал о своих разговорах с его превосходительством, а на этот раз отделывался какими-то неопределенными словами.

На этот раз мне было стыдно сказать жене и детям, что я так предательски охаял свои собственные убеждения.

Удивительно, право, как на человека действует место.

Если бы кто-нибудь пришел ко мне в дом и начал поносить мои убеждении, или людей, которые думают также, как я, я заступился бы, и полез бы в спор, хоть в драку. Будь это даже сам его превосходительство, я не посмотрел бы.

В канцелярии же я точно был скован. Там и совесть моя была в кандалах и молчала. Она только тревожилась и беспокойно шевелилась, а заговорила только тогда, когда я вышел на улицу.

И хуже всего было то, что у его превосходительства, который довольно долго молчал и не заговаривал со мной о политике, вдруг как будто открылся клапан. Должно быть эти разговоры облегчали ему душу, потому что теперь уж он каждый день приставал ко мне.

Он завел новый обычай: привозить с собой газету.

Уж это указывало на то, что под влиянием событий чиновник в нем портился. Никогда прежде не позволил бы он себе в канцелярии заниматься чем-нибудь посторонним. Он смотрел на себя, как на модель, по которой должны быть вылеплены души его подчиненных.

И вдруг такое отступление; газета в кармане. Это значило, что человек потерял равновесие.

Правда, он читал газету тайно от чиновников.

Как только слышались шаги, он быстро свертывал газету и клал ее под зеленое сукно. Но при мне не стеснялся, а даже, напротив, привлекал меня к обсуждению событий.

— Ха! — восклицал он, с негодованием ударяя пальцами по газетному листу: — изволите видеть, Козицкий — «по справедливой оценке»… желают отнять имущество — по справедливой оценке: Что вы на это скажете, Козицкий?

Я чувствовал, что мои щеки бледнеют. Я был в глубоком затруднении. Ведь это была моя задушевная мысль: да, да! Землю от имущих ее больше, чем надлежит, отобрать и дать неимущим и возместить по справедливой оценке…

Я так, именно, думал и с этого началось течение моих мыслей перед лицом его превосходительства.

Но сейчас же выступили вперед соображения: должность… Шестьдесят пять рублей… отсутствие ценза и дарований… жена и дети… сын в шестом классе… и вдруг бросит, не кончит и тоже на всю жизнь останется «без ценза…»

И все это действовало, влияло на мои мысли, видоизменяло их, а совесть мою заключало в кандалы, и вот что я ответил:

— Да, ваше превосходительство… Это выходит: сперва грабеж, а потом справедливость… Это, ваше превосходительство, все одно, как ежели бы я ночью на улице ограбил вас, вытащив из вашего кармана бумажник, скажем, с тысячью рублей, а потом из него же вынул четвертную и дал бы вам, и сказал: вот это вам, ваше превосходительство, справедливое вознаграждение.

Его превосходительство смотрел на меня и, казалось, просто любовался мною.

— Ах, Козицкий, но это даже удивительно, как вы умно рассуждаете!.. Как метко! Прямо… прямо даже глубоко… Почему же вы, при вашем уме, такой неспособный чиновник?

Вот похвала, которая иного чиновника возвела бы на небо, а мне она нисколько не нравилась. После нее я впал как бы в душевный столбняк. Идя же по улице домой, я ничего не видел; я старался не смотреть людям в глаза, потому что мне было стыдно.

Нет, до какого же падения может дойти человек!

IV.

На этот раз дома мне не удалось выдержать характер. Должно быть на лице у меня были очень уж предательские признаки.

Меня ждали обедать. Жена, может быть, и не заметила бы моего настроения. Она сама была погружена в хлопоты по хозяйству.

Но старшие дети — сын и девочка, которой было четырнадцать лет — буквально напали на меня. Оба они были умные и чуткие дети, но я до сих пор не знал настоящей меры их чуткости.

Хотя я собрал все свои силы, чтобы говорить спокойно и даже улыбался, но их мне не удалось обмануть. Они мне не поверили. — Нет, нет, — говорили они, — у тебя что-то есть. Должно быть, на службе какая-нибудь неприятность и ты нас обижаешь, скрывая это от нас. Ты должен сказать, должен, должен…

Жена убеждала их оставить меня в покое, — Отец устал на службе а вы к нему пристаете…

— Это не усталость, это совсем другое… Мы знаем какой он, когда устал… Он тогда ложится спать.

Можно себе представить до какой степени все это терзало меня. Я не мог есть и ел через силу, а наблюдательные дети это понимали. И это разрасталось, это становилось невыносимым.

И вдруг я не выдержал. Вилка выпала из моей задрожавшей руки и я расплакался. Обед был прерван и все занялись мной.

Конечно, я должен был объяснить им причину моих мук.

И я со стыдом рассказал им, как я стоял перед его превосходительством в почтительной позе, опустив руки по швам и поносил свои собственные убеждения, а людей, которые мыслили также, как я, сравнивал с разбойниками и грабителями.

Я рассказал им все от слова и до слова, и только тогда несколько успокоился. Я испытал сильное нервное потрясение, которое сменилось утомлением и сном.

Я не знаю, что происходило в моем доме в то время, когда я спал, но когда я проснулся и открыл глаза, на стуле около кровати сидел мой сын и больше никого к комнате не было.

— Как ты себя чувствуешь? — спросил он меня осторожным мягким голосом. — Тебе лучше? Голова не болит?

— Зачем ты здесь? — спросил я. — У тебя, наверное, есть дело… уроки…

— Я их сделаю потом. Видишь ли, если у тебя голова не болит, то мы можем поговорить…

— Поговорить? О чем? — с удивлением спросил я,

— О том…. О том самом. Меня выбрали…

Я с возрастающим удивлением посмотрел на него. — Выбрали? Кто?

— Ну, кто же? Свои. Мать, сестра и даже Вася участвовал… Пока ты спал, мы обсуждали. И вот меня выбрали. Мама говорит, что она, будто бы, не сумеет сказать, как следует, а я сумею…

Все это так заинтересовало меня, что я, несмотря на слабость, приподнялся и, опершись на локте, остался в полулежачем положении.

— Что же вы обсуждали? — спросил я.

— Положение, — ответил мой сын. — Все, что есть. Видишь ли, я понимаю, что у тебя на плечах сидим мы и это очень важно, чтобы мы были сыты и учились… И что ты так долго говорил неправду перед этим начальником, за это тебя никто не осудит. Но ты не должен больше этого делать.

— Как же не должен? Как не должен? — горячо возразил я. — Ведь если я буду говорить правду, меня лишат места и жалованья.

— Вот об этом мы и рассуждали. И мы все решили, что лучше голодать… Это все признали, и мама, и Анюта, и Вася, а я прежде всех…

— Это невозможно! Об этом даже говорить нельзя…

И мы спорили с ним. Я совершенно забыл, что это мой сын, шестнадцатилетний мальчик, гимназист шестого класса.

Я спорил с ним, как с равным, а он, в сущности, не только был равный, но гораздо сильнее меня.

Я видел перед собою юношу, который мыслью жил уже с жизнью своей страны. Я слышал в его словах уж гражданина.

— Нельзя, отец, унижать свою душу. Можно унижаться, я знаю, что без этого нигде не обходится… У нас учителя унижаются перед директором, а директор, я видел это, когда приезжал к нам важный чиновник из министерства — перед ним. Должно быть, это уж так нужно. Можно держать руки по швам, можно почтительно кланяться, можно… я не знаю… можно подавать галоши, если начальник такой грубый и низменный, что ему это нравится… Но нельзя унижать свою душу…

— Но не могу же я…

— Погоди, отец, я еще не все сказал. Ты хочешь возразить, что не можешь подвергнуть нас голоду, лишить учения и прочее. Мы говорили об этом… Но ты думаешь, что мы, зная уже цену твоему жалованью, сможем спокойно есть этот хлеб? Нет, мы им будем давиться. Мы это обсудили и все так сказали. Мы не можем есть этот хлеб,

— Но ведь хлеб же нужен какой-нибудь! Нельзя без хлеба.

— Он найдется… Я пойду к директору, попрошу уроков, он часто рекомендует. А меня он любит, потому что я хороший ученик. Ты найдешь какую-нибудь частную работу — переписку, или что-нибудь. Мама сказала, что будет шить белье, она умеет, она этому училась… А потом я кончу курс и буду лучше зарабатывать.

Я слушал, я спорил, но больше всего я изумлялся и изумление мое было какое-то восторженное. Я знал своих детей и никогда не наблюдал в своем сыне такой самостоятельности мысли, такой смелости взгляда. Он говорил с жаром и в голосе его звучала убежденность.

Он говорил еще много. И из всего, в конце концов, для меня стало ясно, что я больше уж ни разу не смогу лгать перед его превосходительством.

Я видел, что его еще полудетской души коснулась живая струя и заставила звучать в ней глубокие струны.

Я видел перед собой строгого судью, который теперь, зная мою слабость, уж не позволит мне падать. Для меня было ясно, что тут я поставил бы на карту уважение ко мне сына.

Потом вошли жена и другие дети, все сели поближе ко мне и говорили мне то же самое, но только не так гладко и систематично, как говорил сын. Все были одинакового мнения: нельзя мне больше унижать свою душу.

Мы провели дружеский вечер. Я так был захвачен, так зачарован этим чувством единения, которое так ярко выразилось в моей семье, что тяжелые мысли не могли вместиться в моей голове. Но за то они с удвоенной силой наполнили ее на другой день, когда я шел на службу.

Да, это все хорошо, это очень трогательно и приятно — иметь таких чутких, отзывчивых и правдивых жену и детей, но ведь они увлекаются сами своими прекрасными чувствами. Они не умеют смотреть в будущее и видеть далеко. Эту обязанность я нес в продолжение всей семейной жизни. И им это кажется красивым, да оно и действительно красиво.

Но я-то должен стоять на твердой практической почве.

Уроки, которые даст сыну директор, шитье, которым будет зарабатывать жена.

Ах, если б подобные вещи были так легко достижимы, то честных людей было бы на свете гораздо больше, чем есть в действительности.

И, когда я приближался к канцелярии, я далеко не был так тверд, как вчера вечером. Я совсем не был уверен в том, что во мне произойдет перерождение и что я буду в состоянии разговаривать с его превосходительством не так, как всегда. Я ничего не знал в эти минуты.

Когда же стал подыматься по лестнице и увидел нескольких чиновников, то по волнению на их лицах, по некоторым замечаниям я понял, что в чиновном мире произошло что-то особенное. Когда же я вошел в самую канцелярию, то явственно услышал как бы некое жужжанье. Чиновники собрались в кучку и о чем-то вполголоса говорили. Я приближался к ним, но вдруг остановился. Они меня заметили и, обернувшись, как-то опасливо смотрели на меня.

Ужасно это укололо меня. Еще вчера я, может быть, терпеливо вынес бы это, но сегодня не мог.

И именно в эту минуту, когда мне нанесли удар, в сущности пощечину, и притом, как я хорошо знал, не заслуженную — именно в эту минуту я почувствовал, что я уже не тот, каким был вчера.

Нет, канцелярия — эти стены, эти высокие потолки, эти казенные шкафы и даже близость самого его превосходительства сегодня меня не подавляли, не надевали кандалы на мою совесть. Сегодня у меня была поддержка, да какая! Наверно ни у кого из этих господ, так неосторожно оскорбивших меня, не было такой поддержки.

Однако я смолчал. Я еще ничего не знал, но смутно предчувствовал, что заставлю всех их пожалеть и раскаяться. Я пошел к своему месту и сел на стуле. Рядом со мною, за одним столом сидел такой же маленький чиновник, как я, но «с дарованием» — у него был красивый почерк. Он всегда сидел на своем месте от прихода до ухода, никогда не вставал. У него не было привычки курить, он не чувствовал никакой потребности в движении, в свежем воздухе. Это был какой-то придавленный, стиснутый человек. Мне всегда казалось, что внутри его что-то умерло.

Мы с ним однако были приятели и я спросил его тихо:

— Что это они так… неспокойны?

Он ответил: — не знаю… слышал, говорили про какую-то бумагу… я не знаю…

Это была его манера: о чем бы ни спросили его он говорил: «не знаю». Даже когда он знал, он все-таки отвечал таким образом. Такая у него была сонная и неуверенная в себе душа.

Пробило двенадцать часов. Это был час, когда обязательно появлялся в канцелярии его превосходительство. И на этот раз он приехал так же аккуратно, как всегда. Я с своего места видел, как он проходил через канцелярию.

Чиновники поднялись с своих мест и салютовали его поклонами. То же самое сделал и я. Его превосходительство прошел как-то шумно, как ураган и на лице его сияло выражение чего-то значительного, важного, почти торжественного. И портфель свой он нес не под мышкой, как всегда, как-то впереди себя, в обеих руках, как драгоценную ношу.

Среди глубокой тишины раздался звон. Курьер полетел в кабинет его превосходительства, а через полминуты выбежал оттуда и подбежал к столоначальнику,

— Его превосходительство вас требуют.

Столоначальник отправился. Почти всегда его превосходительство начинал со звонка и со столоначальника. Но этот раз аудиенция длилась слишком долго. С четверть часа оставался у него столоначальник. А когда вышел, то лицо его было красно и выражение растерянное.

— А что? Правда? — тихо спрашивали его чиновники.

— Сейчас увидите, господа, — ответил столоначальник и, сев за свой стол, углубился в работу. Он с полчаса трудился над составлением какой-то бумаги.

Уже то было показательно, что он делал это сам. Обыкновенно, составление бумаг поручалось одному из его помощников, он же только проверял. Очевидно, бумага была самой экстренной важности.

Составив черновую, он отправился с нею к его превосходительству и опять оставался там довольно долго. Чиновники поняли, что бумага обсуждается и исправляется. Наконец столоначальник вышел и подозвал к себе моего соседа.

— Пожалуйста, садитесь вот здесь, за моим столом и переписывайте.

Столь удивительная, таинственность несказанно интриговала чиновников. Бумага, которую нельзя показать чиновникам! Все бумаги пишутся чиновниками, а эту им нельзя даже видеть…

«Что она заклятая, что ли?» — тихонько острили чиновники.

А сосед мой в это время, низко наклонившись над бумагой, выводил одну за другой крупные, округленные, красивые буквы и бумага все больше и больше приобретала законченно-канцелярский вид. Она была кончена и столоначальник еще раз побежал с нею к его превосходительству.

— Что за бумага? В чем там дело? Сейчас же посыпались тихие вопросы моему, соседу, которого обступили чиновники.

— Не знаю, — ответил тот, верный самому себе. — Подписка какая-то…

— Подписка? Какая? Для кого?

— Не знаю. Сказано «сим обязуюсь», а потом «в чем и подписуюсь».

Он, очевидно, запомнил только начало и конец, остальное же его ленивый ум оказался не в состоянии удержать.

Вышел столоначальник, подошел к своему месту, но не сел, а повернулся лицом к чиновникам, откашлялся и, держа перед собой бумагу, сказал:

— Господа, согласно приказанию его превосходительства, предлагаю вам выслушать…

Чиновники с волнением поднялись с своих мест и вытянули вперед шеи. Столоначальник вторично откашлялся и начал читать, отчеканивая слова, и мы услышали следующее:

«Согласно циркуляра его высокопревосходительства господина министра… от … за номером … предлагаю состоящим в управляемой мной канцелярии служебным лицам всем без исключения, как штатным, так и вольнонаемным дать прилагаемую при сем подписку, предваряя, что неисполнение сего предложения может повлечь предусмотренные законом последствия». Подпись его превосходительства!

Столоначальник прочитал эту бумагу, положил ее на стол, взял другую и снова откашлялся.

— Вот подписка: «Сим обязуюсь втечение всего времени состояния моего на службе не оказывать никакого вмешательства в политику, для чего не участвовать ни в каких обществах и собраниях и не состоять членом так называемых партий поставляющих в своих программах цели, несогласные с видами правительства в чем и подписуюсь». Его превосходительство первый поставил свое имя под этой подпиской. Я также подписываюсь.

И он подписал свое имя под именем его превосходительства.

Чиновники на несколько мгновений замерли на своих местах, как будто в них происходила борьба. Но можно сказать с уверенностью, что борьбы никакой не было. Просто, им никогда в жизни не представлялось еще совершать подобное деяние, а они привыкли каждый день делать в канцелярии одно и то же . И после этих мгновений произошло движение.

— Что же … Разумеется… Надо подписать… Позвольте-с, Иван Федорович… — говорили разные голоса, и чиновники как-то лениво, нерешительно подходили к столу и поочередно подписывались. Поднялся также и мой сосед и, ковыляя своими «засиженными» ногами, подошел и, выбрав на бумаге самый скромный уголок, подписал свое имя.

Столоначальник оглядел канцелярию.

— Ну-с, все? — спросил он, очевидно даже не обратив внимания на то, подписала ли бумагу такая ничтожная величина, как я.

Тогда я поднялся. — Нет, я не подписал! — сказал я и голос мой страшно задрожал, чего однако столоначальник не заметил, да и никто не заметил.

— Ах… так, пожалуйста, не задерживайте… Его превосходительство ждет.

Я еще мог повернуть обратно. Ведь меня неверно поняли.

Мне стоило только подойти к столу, взять перо и подмахнуть: «титулярный советник Козицкий».

Но, нет, я уже не мог. Мною овладело, меня всецело проникало «нечто», чего я не в силах определить словами, нечто могущественное, огромное. Я чувствовал себя большим человеком, бесконечно, несравнимо выше всех этих бедных, слабых людей, так легко, без всякой борьбы, без колебаний принесших и положивших к ногам его превосходительства свою волю. Нет, уж я не мог пойти обратно, и я сказал твердым, ясным, убежденным голосом:

— Я не могу подписать, Иван Федорович.

И опять не поняли. Никто даже не повернул ко мне головы.

— Что значит, не могу? — совсем небрежно и как-то незначительно спросил столоначальник. — У вас рука болит, что ли? Ну, как-нибудь понатужтесь… Ведь только подпись…

— Нет, — еще громче и убежденнее, чем раньше, сказал я, желая быть наконец понятым: — рука у меня здорова. Я не могу подписать по убеждению.

— Что такое?

Вот когда, наконец, они поняли. Все, решительно все, повернулись в мою сторону и уставились на меня.

Что это значит? — с глубоким недоумением спросил столоначальник.

— Я же вам сказал, Иван Федорович… это противно моему убеждению… и потому я не могу подписать.

— Вы серьезно?

— Я серьезно… Да, да… я серьезно!

— Да вы сума сошли… Вы знаете последствия?

— Вероятно выгонят со службы…

— Ну, и что же?

— Буду голодать.

Ко мне подошли некоторые чиновники. Первое изумление прошло, они вполне раскусили в чем дело.

— Но, послушайте… Что вы делаете? Ведь у вас семья… Ну, что из того, что вы подпишете? Ведь никто же в вашу голову не влезет… Вы можете думать, что хотите…

Но столоначальник был нетерпелив. — Слушайте, Козицкий, вы окончательно отказываетесь?

— Да, Иван Федорович, окончательно.

— Так что, я могу доложить об этом его превосходительству?

— Доложите.

И столоначальник ушел. Все было сделано, все было кончено.

Право, я не помню, что говорили мне чиновники, которые окружили меня и что я им отвечал. Я был в таком состоянии, что ничего не мог понимать. Тут все было — и сознание гибели, и чувство превосходства, и какой-то неистребимый внедренный в меня шестнадцатилетний страх перед его превосходительством, какое-то невероятно смешанное чувство. Помню только раздавшийся над моей головой голос столоначальника:

— Козицкий, вас требует к себе его превосходительство.

И я преувеличенно твердой походкой пошел.

Помню, что он стоял, положив одну руку на стол, а в другой держа бумагу и помню от слова до слова разговор.

— Что это значит, Козицкий?

— Не могу, ваше превосходительство!

— Что значит не могу? Вы разучились писать?

— Нет, нравственно не могу, ваше превосходительство.

— Не понимаю. Нравственно? Не понимаю. Вы… при ваших взглядах…

— Ваше превосходительство! Позвольте мне высказать…

— Выскажите…

— Ваше превосходительство, я человек маленький, чиновник я ничтожный… Но у меня жена и дети…

— Ну-с?

— Ваше превосходительство! Они привыкли уважать меня… а ежели я откажусь от своей воли, ваше превосходительство, то они меня уважать не будут…

— Вздор… Не понимаю…

— Ваше превосходительство… Они мне скажут: какой ты нам глава, ежели ты от своей воли отказался?

— Позвольте… Я тоже глава… У меня тоже дети и я дал подписку…

— Ах, ваше превосходительство… Вы сами ее сочинили и сами подписали…

— Да вы, что же? Вы, может быть, в партию записались, вы кадет?

И его превосходительство стремительно сделал два шага по направлению ко мне.

— Нет, не записался.

— Так собираетесь?

— И не собираюсь, и не запишусь.

— Так что же вам мешает дать подписку в таком случае?

— Ваше превосходительство, в партию я не поступлю. Но позвольте мне не поступить по своей собственной воле…

— Вы просто не в своем уме… Ступайте!

А знаете ли вы, чем это кончилось? Вот уж этого я действительно не могу понять: почему его превосходительство не выгнал меня со службы? Все ждали распоряжения и все были уверены, что я уже вычеркнут из списка. Ждали неделю, другую, месяц, распоряжения не было. И до сих пор его нет.

Одно из двух: или его превосходительство считает меня таким ничтожеством, которое недостойно даже, чтобы его гнать вон, или он не может забыть приятных минут, когда он со мною разговаривал и любовался моими умными рассуждениями.

Впрочем, может быть и третье: меня оставили при канцелярии, как величайшую редкость.

А чиновники с тех пор стали относиться ко мне, правда, с холодным и сдержанным, но все же с уважением.

Его превосходительство уже не разговаривает со мной.

Потапенко Игнатий Николаевич.
«Пробуждение» № 3-4, 1907 г.