Илья Сургучев «Шведская демократия»

Когда я сел за стол, мой визави ел уже соль фрит: посмотрел на меня недоброжелательно, налил в стакан сотерну, смачно влил в себя два-три глотка и невнятно, по-русски пробормотал:

— Нда-а… Ничего себе.

В этом французском ресторанчике, чистеньком и дешевеньком, обедали обычно люди, профессию которых трудно было угадать. Не возбуждали, впрочем, сомнения изящно подкрашенные и ловко заворачивавшие себя в пальто парижаночки. Это были: или обитательницы ближайших отелей, встающие от сна к семи часам вечера, или фигурантки из соседнего мюзик-холля, — народ веселый, стрекочущий и налегающий на мороженое.

Я пришел в то время, когда ресторан на три четверти уже пуст и в меню вычеркнуты наиболее ходкие блюда. Расчет был такой: попозже пообедать, после обеда перебраться в мюзик-холль, где подвизался знаменитый комик, а затем к полуночи зайти в какое-нибудь кафе с музыкой, спросить бокал шампанского и, чокнувшись о блюдечко, поздравить себя с русским Новым Годом.

Париж, 13 января, будничный день, будничные люди, будничные заботы, три короля уже отпразднованы, газеты доказали, что григорианский календарь правильнее юлианского — чего бы, кажется, огород городить с русским Новым Годом? Но когда наступает вечер и моросит мутноватый дождь, то невольно вспоминаешь морозные снежные поля, особенный отблеск зимних звезд над Россией, отполированные следы полозьев, скрип входных дверей Александринского Театра, и в душе возникает волнующее чувство, которое поэты называют сладким, и ясно сознаешь: нет! этого вечера пропустить нельзя.

Но куда пойти?

И тут помог знаменитый комик: 15 лет он сочинял номер, который длится всего сорок минут. Отчего не посмотреть его в новогоднюю ночь?

 

…Не успел мой визави покончить с рыбой, — как Пьер, наш гарсон, уже принес ему огромный шатобриан с зеленью, с новой картофелью и широкую темную бутылку, традиционную для moulin au vent. Ясно, что человек ест и пьет по всем правилам: гурман из «бывших»? Может быть, но руки — не свежие, воротничок — не свежий, костюм, хоть и с платочком в верхнем кармане, но тоже не свежий, галстук куплен в Лувре, на улице. Посыпал солью картофель, надавил мясо ножом: мягко, слегка кровоточит, ça va. Забрал в рот два куска, налил, постепенно поднимая бутылку, полстакана, смочил разжеванное мясо, прислушался: вкусно, гармонично, ça va. Вероятно заботится о пищеварении: жует долго, методично, глядя исподлобья.

Ясно: соотечественник вкушает особый, продуманный, новогодний обед, франков на 40, — явление в этом ресторане редкое.

Пьер сообразил: клиент настоящий, если даже 10% на пурбуар заплатит и то хлеб и стал подбочениваться. Когда-то он служил у Пайара, но начался ревматизм, пальцы разбухли от утолщений, шаг потерял эластичность, колени стали деревянными, — и пришлось перейти к Дювалю, в одно из центральных отделений. Но через два года, уже у Дюваля, начал ходить раскорякой, в руке больше пяти блюд удержать не мог, перед самой войной облил соусом кассира из Лионского Кредита, а во время войны Дюваль поставил бригаду женской прислуги — пришлось спуститься до Шартье. Здесь никого не удивляло, если он мочил в супе ногти, поднимал с пола вилку, не вытирая, или начинал ругать клиента за привередливость.

В этот вечер смотрю на Пьера и глазам своим не верю: откуда эластичные, ухаживающие движения? Тарелка, не сунутая по прямой лилии, а поданная волнистым движением? Вилка, поднесенная в двух пальцах с оттопыренным мизинцем, похожим на вопросительный знак? Заложив руку за спину, Пьер выслушивал продолжение заказа. Соотечественнику хотелось спаржи, но Пьер знал, что спаржа — и не вкусная, и холодная, и разогревать ее не будут, но не хотелось ему огорчать клиента и, как в былые далекие дни, он озабоченно поджал губы, помял салфетку и предложил:

— А не лучше ли господину съесть зеленых бобов?

Господин поднял глаза, проверил впечатление и спросил:

— Ты думаешь?

Пьер развернул руки широким, подчиняющимся жестом и ответил:

— Я так думаю. Рекомендовать спаржу у меня не хватило бы смелости.

И оба они взаимно — соболезнующе покачали головой. Воистину, эта была песня без слов. Не зная друг друга, чужие люди, француз и русский, по какому-то, очевидно, врожденному в человеке влечению к театру, они молчаливо согласились еще раз полюбоваться и насладиться своим прошлым и разыграть в лицах самые яркие переживания своей жизни. Он — барин, тонкий гастроном, любитель и ценитель вин, и он — лакей великолепного надушенного ресторана.

Я видел, как Пьер помолодел лет на 15, как снова был надет на нем элегантный фрак, как снова засветили людовиковские люстры Пайара, как лаковые туфли заскользили по пушистому ковру и серебряные блюда с высокими звенящими покрышками приятно обжигали пальцы, сухие и вымытые; как его нос ощутил волну обильного промасленного пара, и ухо услышало оффенбаховскую мелодию деликатного, словно под сурдинку играющего оркестра.

— Давай haricots, но чтобы… — предостерегающе, не доканчивая, сказал с акцентом высокий гость, — быть может, принц северных стран.

Пьер левой ладонью сделал мягкий, успокаивающий жест и исчез. Принц вздохнул и закрыл глаза. Что вспомнил? Московскую ли «Прагу», петербургский ли «Медведь»? Наглого, пучеглазого Гулеску, вылезающего из своего жабо? Балетных ли актрис, кружочком обедающих в углу?

— И э-эх!

Плохой актер, срывающийся, ненадежный. Не почувствовал, что публика уже сидит в зрительном зале.

И, помимо моей воли, как хитрые, учтивые воры с сонным порошком в карманах, подобрались ко мне мои недалекие, еще совсем свежие, не окоченевшие воспоминания. Но зачем мне нужен этот блистательный Петербург? Длинный университетский коридор? Или репетиции первой пьесы, — утренние, неповторимые репетиции в громаде темного Императорского театра? Кто теперь помнит, как поблескивает на ближних ложах тускнеющая позолота? Как из глубины двенадцатого ряда маячат темные, преданные, взволнованные глаза? Как капризно гундосит невыспавшаяся знаменитая актриса, заглядывая в тетрадочку. И эта дверь еще с гоголевской надписью: «Въ ходъ въ кресла»? И опять поехала карета в разрушенные царства, в развеянные жизни, по буграм каких-то кладбищ, разматывался какой-то клубок, и прошлое становилось настоящим и настоящее — несуществующим. В мозгу уже начинали мелькать темы для сентиментальных рассказов, как вдруг в сознание ворвалась фраза, ясная и точная, ударившая, как молотом:

— Все это так-то так, а платить-то мне нечем. Денег черт — ма…

Пьер, повернувшись в угол, вычерчивал карандашиком счет, а соотечественник, насмешливо, с подчеркнутой иронией, смотрел ему в спину и повторил, когда Пьер снова повернулся к нам:

— А платить-то мне нечем…. Да-с.

Пьер не понимал иностранной речи, но это так часто случалось с восточными принцами: когда кружится в голове, они любят огорошивать гарсонов непонятными словами. Артикул гласит, что в этих случаях надо неизменно улыбаться, и Пьер вытягивал губы в любезную улыбку и старался угадать, не нужно ли еще чего-нибудь знатному аристократу? И может быть, Пьер был прав, и соотечественник, действительно принадлежал к аристократическому роду, ибо раскурив сигару с красным ярлычком, он заговорил почти мечтательно:

— Бить будешь, хам, знаю. Ручищи-то у тебя как у орангутанга… Но все равно: не убьешь ведь? Только зря время потеряешь и кровь испортишь. Все равно: и соль фрит, и шато, и Moulin au vent останутся во мне. Пищеварение уже началось. И как прекрасна сигара!

И соотечественник выпустил один за другим четыре дымных концентрических кольца. Это было большое искусство, долгим терпением выработанное, и Пьер залюбовался им, в то же время потянув носом ленивую душистую струю. А соотечественник возмущался:

— Тоже дем-мократия! Дем-мократическая республика?! Вот докурю и добровольно отдамся в твои корявые лапы, демократ моржовый!

И вдруг, выпучив глаза на Пьера заорал:

— А кто Париж отстроил? Короли! Кто парки разбил? Короли! Кто галереи собирал? Короли! А что вы сделали, демократия, что вы соорудили? Эйфелеву башню? Правильно. Это сделали вы, ибо от пошлости этой башни бежал Гюи де Мопассант, последний аристократ вашей литературы. История доказала, что он был прав, не Мопассан, а Мопассант! На вашу Эйфелеву башню можно нацепить рекламу трехкопеечного фабриканта и ничего ваша демократическая башня не выиграет и не проиграет. Для того и сделана. Бутылка для нежинской рябины. А вот на святого Якова, на королевскую башню святого Якова, на каменное кружево рекламы не налепишь. Потому — художественное, бесценное. Да-с. Вечное. Камни возопиют.

Пьер внимательно, с поощряющей улыбкой, слушал непонятные слова восточного принца.

— Короли разоряли народ, — гремел соотечественник, — пили народную кровь? Строили Версали да Сэн-Клу? Правда, строили, но не растрачивали, а в великое и полезное дело вкладывали народные деньги. И только от их трудов, от их вкуса, от их забот, от их таланта ты сейчас на три четверти кормишься, демократ. А затраченные деньги, о которых ты столько пролил крокодиловых слез, давно уже вернулись в твою мошну и с какими процентами! Вот уже несколько столетий со всех концов мира, день и ночь тянутся люди к тебе, в твой город — зачем? Любоваться твоим красноватым носом? Нет, смотреть Лувр, Версаль, Люксембург, Нотр-Дам, Плас де Вож, Фонтенебло, Сен Клу, Сен Жермен, милый Мальмезон — все, что создано королями. А ты? Милый мой, тебе ничего не надо, кроме сытости. Ты поставил себе задачу: уничтожить в жизни все цветное и в этом отношении ты сделал все зависящее от тебя. Короли твои строили Версаль, а тебе жалко денег, чтобы крышу — крышу! в Версали починить. И не будь Рокфеллера, протек бы он, Версаль великолепный! Ты убил Карнавал, ты убил ми-карем, и ты с удовольствием гуляешь по трупу Монмартра и Латинского квартала! Тишина, благолепие… И ты не замечаешь, как великолепный Париж, столица и светоч мира, постепенно делается Парижском, самым большим губернским городом на земле! Даже Париж ты сумел опровинциалить, демократ бездарный! О да, брат: ты — сила. Ты — сапа. У тебя хватило здравого смысла не сломать великолепной арки, под которой проходил Ludovicus Magnus, победитель Germanorum, Hispanorum, Batavorumque, ты удовлетворился тем, что пристроил к ней маленький домик, где благочестивая дежурная старушка за четыре су идет навстречу твоему чреву, поторопившемуся сварить телячью голову с винегретом. Да-с. Калужской губернии, Тарусского уезда, Кареевской волости, сельца Ишутина… Вот ты и сообрази…

И соотечественник, положив голову на ладонь, погрузился не то в воспоминания, не то в дальнейшие размышления. Для Пьера было ясно одно, что до оплаты счета еще далеко, а уже скоро девять, без двух минут. Уже кое-где притушивали лампы.

Кто он, этот соотечественник? Не разберешь. Несомненно, что калужский: на аршин тесто мерил; презирает рязанских, что огурцом телушку резали и костромских, которые в трех березках заблудились. Насмешливы российские губернии.

Славянская душа скоро сказалась. После обличительных выступлений, после сверкания глаз, после повышенного красноречия, соотечественник посмотрел на Пьера мутным взором и взял другие, менее тревожные ноты.

— У вас, сказал он, — есть прекрасная пословица: tout comprendre — tout pardonner. Пойми: новый год. Символ. Не бей больно.

Пьер, ожидая, что принц сейчас скомандует счет, опять улыбался предупредительно и настороженно и это, очевидно, окончательно разрушило надежды соотечественника, и он грустно заметил:

— Где тебе до символизма, реалист убежденный?.. Ты думаешь, я тебе не отдам долга? Отдам! Но сейчас, йок, эффенди. Не при деньгах.

Опять подумал и решительно заявил.

— Лупи, веди в участок, делай что хочешь. Отдаюсь в руки правосудия. Да, сбудетеся реченное. Плыви моя гондола, озарена луной…

И вдруг, сделав широкий оперный жест, он пропел на весь ресторан отчетливым, слегка напряженным баритоном:

— Разд-дайся баркарола над сонною волной!

И замер в ожидании.

Это пение было очевидно сигналом к просветлению Пьера… Салфеткою он вытер со лба пот, холодный и проступивший в изобилии. Трезвым и подозрительным взглядом посмотрел на соотечественника, и я видел, как с него слетали великолепные одеяния и остались: жалкий запачканный пиджачок, полушелковый галстучек и кончик несвежего и некокетливого платка. И у Пьера: уже не было фрака, лаковых ботинок, хрустальной люстры и нежного оркестра.

— Eh ben, alors… — буркнул себе под нос Пьер, и я почувствовал перелом в отношениях.

За всем происходившим из дальнего угла наблюдал хромой жеран. Ковыляя на протезе, он подошел к Пьеру, о чем-то поговорил с ним значительно и тихо, показал на часы, и я слышал, как ответил Пьер, тихо и нервно.

— Mais non, alors.

И уже не без раздражения кивнул на соотечественника, которого в это время охватывал сон, не то натуральный, не то искусственный.

Я понял, что наступило время действовать, отвел жерана в дальний угол, сообщил ему, что немного понимаю по-русски и раскрыл истинное положение вещей, особенно подчеркнув то обстоятельство, что неисправный клиент обещает уплатить деньги в ближайшем будущем.

Жеран с сожалением посмотрел на меня, как на человека наивного, в знак недоверия оттянул веку глаза и произнес:

— Eh ben, alors…

И свистнул Пьеру, который, как коршун, делал около соотечественника отдаленные круги.

Пьер предстал перед нами и сообщил, что счет выражается в сумме 44 франков. Тут уж я сказал:

— Eh ben, alors…

Жеран открыл Пьеру правду, и губы Пьера зашептали молитву, очевидно вслух непроизносимую, я смотрел ему на руки, которые жили своей отдельной индивидуальной жизнью: то разжимались, то сжимались в сухие колючие острые кулаки. И эти глаза, только что почтительные, услужливые, теперь загорелись мрачным, средневековым огнем. Тело Пьера напружилось, приготавливаясь к хищному прыжку, и я понял, что соотечественник, предсказавший свое ближайшее будущее, был прав.

— Что вы думаете, Пьер? — спросил я.

— Что я думаю мсье?.. — ответил Пьер мрачно. — Я думаю, чтобы заработать эти 44 франка мне нужно из себя выжать 22 пота, с вашего разрешения.

— Пьер, — сказал я, — знаю, как трудна ваша работа, но Бог не без милости.

Пьер злобно взглянул на мои стриженные усы и ответил:

— Слушайте, может быть у вас в Швеции Бог оплачивает ресторанные счета, но у нас церковь отделена от государства.

Я знаю, что Пьер большой политик и читает все вечерние газеты, но не знал, что он принимает меня за шведа.

— Пьер, — продолжал я тоном чиновника из Армии Спасения, — я готов пойти на такую комбинацию. Если этот человек не принесет через неделю денег, я беру его счет на себя. Вы меня знаете. Вот уже полгода я ежедневно обедаю за вашим столом.

Пьер задумался и просветленными глазами взглянул на меня. Так начинают смотреть глаза утопающего, когда на берегу готовят спасательный круг.

— Мсье! — сказал Пьер. — Я знаю, что вы исполнительный клиент, у меня есть доверие к вам, но мсье, — и Пьер высоко поднял указательный палец, — если вы хотите, чтобы я имел в душе окончательный рай, вы оплатите счет сейчас же. А когда я получу, я возвращу вам деньги с миллионом благодарностей.

Жеран, скрипнув протезом, взглянул в глубину моих глаз и добавил:

— Пьеру вы можете верить.

Мысленно подсчитав свои деньги, я понял, что если я оплачу этот счет, то знаменитого комика мне придется смотреть из променуара, но делать было нечего, и моя 50-ти франковая бумажка, ассигнованная на предмет новогодних ритуалов, перешла в подагрические руки. В это время соотечественник, сонно раскачивая на ладони отяжелевшую голову, крикнул:

— Человек! Скорбный лист!

И Пьер, без заминки и весело, ответил:

— Tout de suite, monsieur!

И со всей почтительностью предъявил ему продолговатый листик. Счастье Пьера было так велико, что теперь он понимал все языки мира.

— Сколько тут? — с преувеличенной беззаботностью спрашивал соотечественник, по-русски.

— Quarante quatre cinquante cinque — с легкой напевностью, оттеняя непроизносимое е, отвечал ему Пьер.

— За мной!

— Si vous voulez, monsieur, — отвечал Пьер.

Соотечественник не поверил ушам своим.

— За мной! — уже полувопросительно повторил он.

— Alors, si vous voulez, monsieur, et quand vous voulez, — с неизменной вежливостью, вполне понимая эффект своего заявления, отвечал Пьер.

— Алор, так алор, — пробормотал соотечественник и сообразил, что случилось какое-то недоразумение и нужно попробовать уйти. У него был такой вид, будто он понюхал свежего нашатыря.

— Я принесу… На той же неделе принесу… С первой же получки, — бормотал он, застегиваясь не на те пуговицы, отчего одна пола стала выше другой

— C’est entendu, monsieur, — отвечал Пьер, приводя брови в добродушное движение.

И соотечественник еле попал в вертящуюся дверь.

Когда вышел я, его след уже простыл.

…Все последующие дни Пьер чувствовал себя не в своей тарелке и был особенно ко мне предупредителен. Если я заказывал мерлан, то на блюде лежала двойная порция лимона, ибо я люблю лимон. Транш был со множеством цуката. Если я спрашивал «Санте», Пьер пренебрежительно качал головой, что знаменовало: бурда…

Но в один довольно серый день он встретил меня с восторженным лицом и первым долгом — вручил мне всю сумму, уплаченную по счету соотечественника. После мерлана с тем же восторженным и молчаливым выражением он поставил у моего прибора полбутылки Moulin au vent, никак мною не прошенную. На мой удивленный взгляд Пьер объяснил полушепотом:

— Я рассказал ему всю истину, и он просил вас выпить за здоровье французской демократии.

— Но почему французской? — спросил я.

— Я не сказал ему, что вы швед, — ответил Пьер.

— Но почему?

— О, мсье, — сказал Пьер с озабоченным лицом, — нам нужно снова налаживать отношения с русскими. Горизонт покрыт тучами, а новых друзей — что-то не видно…

Пьер доверительно склонился ко мне, и в его боковом кармане я видел всю коллекцию вечерних еще не разворачивавшихся газет.

Я налил стакан вина и ему. Прикрыв ладонью, он отнес его на кухню, возвратился с заблестевшими глазами, и, наклонившись ко мне, фамильярно прошептал:

— За здоровье шведской демократии!

Сургучев И.Д. Эмигрантские рассказы. P.: Возрождение, 1925(?).