Илья Сургучёв «Большая и маленькая»

По какому-то семейному торжественному случаю я приглашен на обед к одной старой знакомой. Когда она жила в Петербурге, муж ее был преподавателем в одном из высших технических учебных заведений, читал о постройке мостов и в минувшее бессмысленное время где-то, чуть ли не у Колчака, погиб самым диким и неожиданным образом. Сейчас его вдове уже под сорок, от пудры лицо ее кажется лилово-мохнатым, и проживает она последние дни своей жизни, еще не перешедшие в доживание. У нее — две девочки. Одна — лет девяти, рождена от мужа в России, другая — лет четырех появилась на свет Божий уже здесь, за границей, от любимого человека. На обеде, из гостей присутствует еще приват-доцент, обломок старых петербургских «relations» и, конечно, любимый человек. Любимому человеку — лет 27: он заносчив, на обед поглядывает морщась, все ему не нравится, все пережарено, ногти у него миндалевидные и полированные, и он часто произносит слово «sapristi». Любимый человек уважает людей, только хорошо зарабатывающих, мы с приват-доцентом не из их числа, отношение к нам — как к родственникам, от которых не ждут наследства. Вдова же почитает нас людьми, прошлое которых как-то связано с ее отличной квартирой на Забалканском, с ее «средами», на которых бывали Далматов и Тартаков, и поэтому, приглашая нас обедать, она всегда вспоминает прошлое и вздыхает в телефон. На обед в соседней булочной жарится курица, подается бордо от Феликса Потэна и папиросы в желтых бумажках. Любимый человек курит «Damitas», которые вынимает из бумажника.

Обстановка — напряженная, неприятная, и я хожу более для того, чтобы повидаться с девочками, с которыми дружу. Старшая — от мужа, как-то в загоне, бледна, нервна. У нее очень хороши отцовские, умные, всегда тревожные глаза. Вырастет, выравняется — получится чудесное русское, особенное лицо. Маленькая — от любимого, неуловимо, чем-то в складках рта похожа на него и пользуется привилегиями. Лукава, шаловлива, будет актрисой и своими теперь уже чудесными, загнутыми ресницами сведет с ума немало людей.

Я не могу оторвать от нее глаз и теперь, когда она медленно и упорно, глядя по очереди на всех жует свой блин и масло течет у нее по подбородку. Старшенькая то и дело вытирает ее салфеткой, и это не нравится капризнице. Она смотрит на меня, что-то соображает, и вдруг неожиданно спрашивает у отца:

— Папа! Ты сегодня умывался?

Скандал! Невольно смотришь на папу и видишь: красавец эффектно выбрит, припудрен, гладко, до прилизанности, причесан, пробор отрезан как по линейке, а какое-то впечатление неумытости, действительно, есть, и в этом заключается та странность, о которой ты догадывался, но которой никак не мог формулировать.

Скандал. Старшенькая краснеет, конфузится, легонько бьет сестру по затылку и говорит:

— Не болтай глупостей.

Маленькая же смотрит на папу в упор и размышляет. Папа делает вид, что ему смешно и грозит пальцем. Мама краснеет, перестает слушать приват-доцента и бросает вскользь:

— Ну какая она еще глупая. Разве можно папе такие глупости говорить?

— Можно! — отвечает маленькая, и опять старшенькая чувствует себя виноватой, как учительница, ученик которой проваливается на экзамене на самых простых вопросах.

Папа явно раздражен.

Маленькая переходит на приват-доцента и внимательно осматривает его лысину, похожую на большой кусок слоновой кости. Приват-доцент смутно чувствует опасность и подлизывается:

— Хочешь маслица, детоцка? — слащаво спрашивает он.

— У нее есть, — забегает вперед старшенькая, — кушайте, пожалуйста сами… Жаль, знаете, что сметаны нет. Не то, как у нас в России…

Явно повторяются мамины слова, — и в это время маленькая окончательно проглатывает блин и спрашивает доцента:

— Дядя, а ты свои волосики в шляпе оставил?

Все улыбаются и страдает только старшенькая.

— Нет, деточка, я их оставил в Лозанне… Знаете, в Лозанне, — такая вода…

И доцент начинает говорить о Лозанне, о швейцарской воде, о составных ее элементах, о процентном соотношении извести и какого-то субнатрикум, — о всем том, что скверно действует на волосы, и только одна, старшенькая, учтиво качая головою, по-хозяйски вежливо, слушает его объяснения:

Папа же улучает момент и трагически-зло шепчет маме:

— С таким ребенком невозможно никуда показаться.

— Что ж ты от нее хочешь? — вспыхивает мама. — Ей всего четыре года.

— Хорошенькое дело! — раздраженно говорит отец. — А что будет, когда ей стукнет десять?

— Ничего не будет. Ребенок и ребенок! — парирует мать.

Объясняя свойства лозаннской воды, приват-доцент одним ухом ловит эти разговоры и делает такой вид: он отличию понимает неловкость, но истинная вежливость заключается в том, чтобы не заметить, когда на скатерть проливают вино. Приват-доцент налегает на бульон, а я чувствую, что в воздухе собирается гроза, что назревает ссора, одна из тех частых и нервных ссор, для которых нужен случайный и пустяковый предлог. Папе надоела сорокалетняя мама, а мама, как кошка, влюблена в папу. Это ее последнее «чувство», она дрожит за него, ежедневно раз пять подмазывает риммелем тускнеющие глаза, втихомолку массирует живот и готова на все.

В метро на сдачу мне дали серебряную монетку в пятьдесят сантимов. Достаю ее и даю маленькой.

— На вот, — говорю, — тебе денежку. Купи кукле башмачки.

Больше всего и совершенно неожиданно денежкой заинтересовывается 27 летний папа.

— Серебряная? — удивленно и как-то по-детски спрашивает он.

— Да, серебряная.

Папа, с любопытством переворачивая и орлом, и решкой, рассматривает чистенькую, не потертую монету.

— И куда это подевались вообще серебряные деньги? — задумчиво спрашивает он.

— Попрятало население, — сейчас же и очень охотно объясняет приват-доцент, — это всегда бывало в те переломы народной психики, когда потрясенные экономические отношения…

Папа так манипулирует денежкой, что у девочки, в глазках замелькали тревожные искры.

— Отда-ай, отда-ай, — вдруг плаксиво затянула она.

Папа вспыхнул и с досадой сунул ей монету обратно:

— Ну и на! Чего ты ревешь? Нужна она мне, что ли? Черт его знает, что за ведьма эта девочка.

Лицо мамы покрылось яркими, неровными и как бы припухшими пятнами.

— Мало детей рожать, — говорил уже громко и наставительно папа, — но надо еще уметь их и воспитывать.

— Я бы тебя просила выбирать выражения…

— Об этом потолкуем после! — обрезал папа, и почувствовалось, что это сказал глава дома.

— И вы помните, — воспользовавшись паузой, снова задушевным тенорком вступил приват-доцент, — как у нас в России в 1916 году в разгар войны, перед населением, доведенным до отчаяния бездарностью правительства, никогда не умевшего проникать в чаяния масс, — острым вопросом стал тоже недостаток серебряной разменной монеты…

И опять всех и все покрыл ясный спокойный голосок маленькой:

— Дядя, — обратилась она ко мне.

Приват-доцент обиженно прервал свою речь, уткнулся в тарелку, и опять сделал вид, что не замечает пролитого вина.

— Что ты? — спросил я.

Девочка протянула мне сначала серебряную монетку, а потом крохотный, куклин, носовой платочек и сказала:

— Завяжи денежку, пожалуйста, в платочек.

Я начал завязывать денежку и полюбопытствовал:

— Потерять боишься?

— Нет.

— А зачем же ее надо завязывать?

— Чтобы ее мушки не покусали.

— Да ведь мушек еще нет.

— Прилетят!

Приват-доцент, подобно опытному актеру, ловко принял паузу и опять овладел общим вниманием.

— И вот этот недостаток разменной монеты и был тем первым толчком, который пошатнул и вызвал недоверие масс к экономической политике правительства. Этим недовольством тактически воспользовались лучшие умы Государственной Думы, начали подогревать народный гнев, и тогда правительство, которое все усилия в то время направляло на оборону, разумеется, пошатнулось, — за целые столетия, быть может, в первый раз. Факел революции был зажжен!

И приват-доцент, сверкнув старомодными очками, — торжествующе поднял палец.

И вдруг совершенно неожиданно папа ответил:

— Sapristi! А я бы теперь с наслаждением, за девятое ребро, повесил бы все эти лучшие умы, которые во время войны были в спину правительства.

Тут вспыхнула мама:

— Так нельзя разговаривать, дорогой мой! — вступилась она. — Иван Николаевич был учеником Петражицкого, читал лекции в университете, сотрудничал в толстых журналах и он знает, что говорит.

Приват-доцент покрылся смертельной бледностью. Вино лилось на скатерть ведрами.

— А я тебя попросил бы помолчать…

— А я тоже имею право высказать свое мнение…

И ладони застучали по столу. Началось…

Больше всего страдала старшенькая. Ей было стыдно за мать, за эти припухшие пятна на щеках, за пепел, который она сбрасывает себе на плечо. Галдеж начинал быть непереносимым. Все злились и ненавидели друг друга, — и вдруг среди этой бестолочи раздался детский голосок:

— А я хочу в бистро.

— Что? — гневно вспыхивает отец, которому девочка перебила мысли.

— Хочу в бистро.

— Зачем?

— Меня ждет мосье Базиль.

Приват-доцент, маленькими и жадными глотками пьет виттель, выигрывает время, очки вспотели, а старшенькая больше всего боится, чтобы я не ввязался в спор, и мне видно, как ее детская головка начинает работать в этом направлении, по-женски хитро, осторожно и мягко. Она решила увести меня от этой компании, учла, что всего больше меня интересует ее сестренка, повела линию в эту сторону и шепчет мне:

— Не можете ли вы одолжить мне папиросу?

Я достаю папиросу и за всеми моими движениями следит маленькая своими темно-вишневыми, подозрительными глазами.

— Слушай! — обращается она к маленькой, показывая папиросу. — Что это такое?

Та не моргнув глазом отвечает:

— Свечка с чаем.

Старшенькая, спокойно, как взрослая спрашивает:

— Вы видели что-нибудь подобное?

Я улыбаюсь, а старшенькая продолжает атаку:

— А не хотите ли вы посмотреть наших кукол?

И младшая уже скользнула ножкой вниз и за всех отвечает:

— Хотим!

Мы выходим из столовой, на нас никто не обращает внимания — и это главное. Как только мы очутились в другой комнате, старшенькая начинает мне доверительно нашептывать про приват-доцента:

— Вы знаете, он всегда говорит, говорит, мамочка его слушается и часто ему плачет, а папочка, когда мы остаемся одни и раздеваемся, всегда кричит, что он — зубная боль с громадным образованием. Пардон, не с громадным, а с высочайшим.

Начинается рекомендация кукол. Вот это — Марья Ивановна. Это — доктор Гольдштейн, который прививает оспу, это — консьержка, это — портниха Жюли. Самое ценное в коллекции — костяной совочек для надевания туфель. Без него маленькая не засыпает.

— А кто такое мсье Базиль? — ревниво спрашиваю я.

— А это в бистро, — шепотом отвечает старшенькая, — ведь это же не человек, а кот. Мы его зовем Васькой, а французы этого понять не могут и стали звать его в нашу честь мосье Базиль. Но ведь это же не может быть. Вы же понимаете, что не может быть ничего подобного, чтобы кот был мосье.

Маленькая сопит, наводит порядок среди сокровищ, а старшенькая не перестает занимать меня рассказами. Ей хочется оправдать мать.

— Вы знаете, — захлебывающимся шепотом говорит она, — мамочка такая нервная, такая нервная… Она лечится у доктора Гольдштейна, и доктор этот такой умный, такой умный все прописывает, все прописывает. Летом мы поедем на прибрежные берега и будем купаться, и у нас уже есть такие маленькие штаники, что просто совестно. А теперь мамочка кушает пилюли.

— Пулюли! — басом поправила маленькая.

Старшенькая лезет под кровать, вытягивает оттуда маленький сундук, открывает его ключиком, висящем на крестовом шнурке, и из-под каких-то лоскутов, быстро перебирая пальчиками, достает фотографическую карточку и говорит благоговейным восторженным шепотом.

— Это был мой папочка.

На фотографии изображен молодой, светлоглазый офицер с ремнем через плечо и с тремя звездочками на защитных погонах.

Маленькая вскарабкалась ко мне на колени, тычет пальцем в карточку и добавляет:

— И мой! Это и мой папочка!

Старшенькая таинственно подталкивает меня в бок и заговорщически подмаргивает. Я понимаю, что не надо разбивать иллюзий, и пусть маленькая думает что думает. Конечно, этого папочку с прядью на лбу нельзя сравнить с тем, что сидит в столовой и так снисходительно-раздраженно разговаривает с мамочкой и из бумажника достает коричневые сигаретки. Слышно, как у мамочки появились в голосе истерические нотки и старшенькая знает чем это кончится, ей нужно скрыть, что мамочка — такая слабенькая и влюбленная, и забыла этого прекрасного, светлоглазого офицера, который снят на карточке и теперь спит в сырой земле.

Переворачиваю портрет и на оборотной стороне вижу: на золотистых каллиграфических буквах фотографа слабовольным и неровным почерком написано:

— Милой звездочке, — от Николая.

А там, где напечатан номер телефона, выведено по-французски: Kieff, а потом опять по-русски — Владимирская горка.

Неожиданно вошел в комнату приват-доцент, на ходу закуривая папиросу.

— Ну, знаете, — насмешливо шепнул он мне, — температура у наших молодых кажется поднимается до высокого градуса.

И, как от оскорбления, еще гуще покраснела старшенькая и, стараясь все-таки улыбнуться, подошла к нам и сказала:

— А, может быть, мы пойдем в кафе?

— Мы пойдем в кафе, — радостным эхом ответила за всех маленькая и сейчас же, положив пальчик в рот, начала думать кого захватить с собой: Марью Ивановну? Гольденштейна? Жюли? И остановилась на Гольденштейне: пригладила ему волосики на лысину, сложила руки на брюшке, застегнула пиджачок и, показав его нам, торжественно провозгласила:

— Лекарь, с Кузнецкого Моста аптекарь, — и добавила, грозя пальчиком: — Сидеть смирно, не рыпаться и быть паинькой!

Всей компанией, осторожно вышли в коридор и начали спускаться по темной деревянной лестнице. Маленькая сходила, проворно ступая вперед правой ножкой и стараясь поспеть к выходу раньше всех.

— Такая уж у нас лестница. Такая лестница! — озабоченно говорила старшенькая, поддерживая сестру за ручонку, а та, обернувшись к нам, сообщила:

— Я уже носиком считала! — и вдруг гневно закричала на старшенькую: — Не прижимай мне руку! Я скорей всех хочу!

И, вырвавшись, и как-то сразу заработав обеими ногами, первая выбежала на тротуар, остановилась, взглянула прямо на солнце и начала чихать, потом вытерлась Гольденштейном и лукаво-проказливо посмотрела на нас. А солнце сразу охватило ее радостным огнем — и загорелись льняные прозрачные волосики, заискрились лукавые вишневые глаза, заалел ротик, а кругом шум, блеск и гам центральной монмартрской улицы.

На бульваре строится ярмарка, сколачивают деревянные балаганы, уже наладились в свой круговорот быки и лебеди карусели, в цирке пробуют газовое освещение, на обезьяну надет фрак и перетирает свои магические колбы какая-то смуглая и старая гадалка. Глянцевитая мостовая еще не просохла от дождя, и кажется, что автомобили едут по своим собственным колесам.

Идем дальше, в заветный путь. Держим маленькую за ручонки с обеих сторон, а она, как коренник, выбивается вперед и тащит нас и требует, чтобы шевелили ногами поскорее.

Она все знает, цепкие детские глаза заметили наружные выставки, огоньки в таинственных погребах, груды огненных, рябых апельсинов и лимонов с сосочками на концах. И когда мы проходим мимо аптекарской лавки, она останавливается и через громадное, тщательно протертое, зеркальное окно благоговейно и задумчиво созерцает плоские, элегантные флаконы желтоватого оригана, с золотыми пробками, круглые бутылочки, темно-зеленого шипра, пузатенькие фляжки «quelques fleurs», пятнистые коробки пудры, лебедино-воздушные пушки, причудливые сетки для волос, куски мыла с глубоко оттиснутыми надписями — всю ту армию обольщения и завораживания, которая в свое время придет к ней, на помощь вишневым глазам и нежным полукольцам ресниц.

Бог знает, какие мысли проносятся в детской головке, но я вижу, как она вздыхает, смотрит на меня и говорит:

— Дядя, купи мне порошного зубочку, мне нечем зубки чистить.

— Как тебе не стыдно, — вдруг вспыхивает сестренка, — что ты цыганишь? Что у тебя нет порошного зубочку? Вы думаете, что у нас нет зубного порошку? Сколько угодно, но ей нравятся коробочки. Такая глупая.

А глупая, неожиданно, сразу забыв все, испускает радостное победное «А-а-а!», вырывается у нас из рук и мчится к кому-то навстречу.

На пороге темноватого кафе, обернув себя хвостом, сидит аккуратный степенный, преждевременно состарившийся кот и пристально, не моргая, смотрит в небо на пролетающий аэроплан.

— Мсье Базил! — восклицает маленькая и останавливается пораженная: кот не обратил на нее ни малейшего внимания и только досадливо шевельнул ухом: все его внимание поглощено чудовищем, которое плывет вверху. Тогда девочка садится на порог рядом с котом, поднимает головку, видит аэроплан, долго следит за его движениями и, наконец, показывает его Гольденштейну. Смотрит и Гольденштейн, сложив руки на животике, смотрю я, и за мной приват-доцент, останавливаются прохожие, какой-то мальчишка в круглой шапочке, выходит из-за прилавка хозяин и посетитель со стаканом красного вина в руке. Во главе с котом смотрим мы в далекое причудливое парижское небо и видим, как под голубым шелковым балдахином плывет уверенно чуть жужжащая машина и от улицы Пигаль плавно поворачивает по направлению к Монпарнассу.

Минуты через две она скрывается из глаз и тогда маленькая, передав Гольденштейна приват-доценту, берет мсье Базиля поперек живота, отчего у кота как-то беспомощно и покорно повисают лапы и тащит его вглубь кафе, к мраморному столику. И это противное животное, лукавое и злое, которое никого и никогда не любит — теперь послушно щурит глаза, — басовито мурлычет, выпячивая жирную зобастую шею, и сладострастно прищуренными глазами требует, чтобы ее пощекотали. Признаться, я искренно желал, чтобы в эту минуту влетел бы в кафе какой-нибудь беспокойный пес и по-своему хорошенько проучил бы этого наглеца.

Кот отлично знал, что все пойдет своим чередом, что через какой-то промежуток времени на столе появится угощение и, действительно, когда подали шоколад — кот не стал суетиться, притворился равнодушным и только ноздри его легонько вздрагивали. Сейчас же на блюдечко была отлита львиная доля. Мсье Базил вылакал ее, как должное, потом облизнулся и присел согнувшись, как-то по-стариковски.

— Он мышек ловит! — объявила вдруг старшенькая, с нежностью глядя на кота.

— И крысов, — добавила маленькая.

— Тигровая порода, — сейчас же вступил в разговор приват-доцент, сообразивший, что здесь можно дать научные разъяснения. — Будь бы этот побольше, он всех бы нас слопал, только бы кости затрещали.

— Нет, — с каким-то фанатизмом ответила, старшенькая, — я уверена, что мсье Базиль никогда не позволил бы себе есть человеков и женщинов.

— А вот такую девочку, — и приват-доцент показал на маленькую и сделал мстительные глаза, — непременно бы сожрал. Ам, и дело с концом!

И приват-доцент угрожающе лязгнул зубами.

Маленькая испугалась и юркнула мне под руку, недоброжелательно поглядывая на блестящие очки.

Мсье Базиль, как хам, знающий, что ждать больше нечего, подождал еще минуты две, зевнул, вытянулся, оглядел нас всех сонным мутным взором и лениво поплелся под стойку.

В это время по тому же следу, по которому летел аэроплан, появились тучки, потемнело и пошел нежный, ласково прилегающий к земле дождичек.

И все мы призадумались, — и больше всех — старшенькая.

— Бог письмецо на землю посылает. Чтобы цветики скорее зацвели, — сказала она.

— Цветики, — чуть слышно повторила маленькая.

Все притихли, примолкли — и только приват-доцент вдруг тоже вздохнул, постучал пальцами по столу и кислым тенорком запел «Расцвели цветы лазоревые», потом вспомнил, что наступил момент, когда можно дать разъяснение, откашлялся и начал:

— Собственно говоря, в Париже нет климата. Июльский день может быть отлично похожим на декабрьский, и наоборот. Такого количества атмосферных осадков, которое мы наблюдаем здесь, не отметит ни одна метереологическая станция, за исключением разве лондонской…

Старшенькая испуганно смотрит и думает: не скучно ли мне, а маленькая ежится у меня под рукой, и я чувствую ее тепло и нежность тела, и мне кажется, что это — уже не Париж, не имеющий климата, а русский южный городок, наступает весна, прошло уже вербное воскресенье, скоро Пасха, в кафе начнут белить потолки и тогда бильярд закроют брезентом, а белить будут тульские штукатуры, все белые, закапанные известкой, похожие на мельников.

Приват-доцент кончил, и старшенькая вспоминает, что она — хозяйка, что нам скучно и что нас надо занимать.

— Ну, а скажи нам, — обращается она к сестренке, — как по-французски будет дверь?

И зверенок, который прикурнул у меня под мышкой, чуть слышно отвечает:

— Портель.

— А верблюд?

— Фамо.

— Ну, а слон?

— Телефон.

В это время на пороге показывается мамочка с свежим риммелем на ресницах и, улыбаясь, спрашивает:

— Что же вы сбежали, господа? Кофе и бенедиктин уже на столе.

Сургучев И.Д. Эмигрантские рассказы. P.: Возрождение, 1927.