Илья Сургучёв «Полтораста строк»

Тебе нужно написать полтораста строк? Знаешь, что? Вместо того, чтобы воспевать звезды, грозу или толковать о том, как прелестна наступающая весна, — напиши о тоске, о той самой безысходной тоске, над которой когда-то я смеялся, читая влюбленных поэтов.

Я всегда спал хорошо и если видел сны, то грезились мне, обыкновенно, красивые женщины в легких, манящих платьях, фонтаны, заливы с синей водой, музыка «Евгения Онегина». А теперь я не сплю, я не могу уже спать, — целуют ночь я лежу в горячей постели, ворочаясь с бока на бок, и ровно в два часа слышу, как в соседней комнате Николай Николаевич, студент горного института, кончивши занятия, сначала молится Богу и громким шепотом поминает усопших родителей, а потом пьет капли и, не переводя духа, захлебываясь, отсчитывает:

— Раз, два, три, четыре…

Ровно двадцать пять капель.

В 4 часа ночи у моего окна, начинающего светлеть, появляются дворники, еще заспанные, неумытые, в полушубках, и начинают скрести с тротуаров оледеневший снег. Скоро пройдет околоточный и оштрафует их, если на тротуаре будет скользко. А еще минут через 40-45 я знаю, о как хорошо я теперь это знаю, откроется булочная, что напротив, осветится синеватым недвижным огоньком газового рожка и в ее дверь, в тепло, повалят с корзинами озябшие разносчики.

Я лежу, слышу, как кругом в доме дышат спящие люди, — сам не могу уснуть, а на душе тоска, тоска, змея-тоска, как ни старо это сравнение.

А вот — объяснение тоски. Тема для тебя. Тема для рассказа в полтораста-двести строк.

Молодой, в красивой форме, инженер стоит на пароходе, который идет в Крым. Где-то далеко влево Новороссийск. Возле инженера — два некиих толстопузых буржуя в крылатках и спортсменских фуражках, — один из них показывает биноклем:

— Смотрите! Тучи плывут ниже гор. Это, по здешним местам, признак плохой: быть буре…

— Как это, вероятно, красиво… Буря на море… — Второй буржуй сентиментален, — глазки его сыто щурятся и улыбаются… Он, вероятно, очень любит мадеру и вальсы Штрауса.

— Да, красиво… — говорит первый, — благодарю покорно… Пароход ваш бросает, как игрушку, тут же страдают морской болезнью, каждую минуту вы можете налететь на что-нибудь и отправиться к рыбам. Красиво, — благодарю-с…

— А помните, у Аренского как все это прекрасно выражено? Что-то нарастает, высится, басы рокочут, сердятся…

Буржуй в умилении шевелит пальцами, жует губами…

— Да, конечно… Но там басы, а здесь — пароход… И поганый к тому же.

Пароход ушел и, хотя тучи плыли ниже гор, — бури все-таки не было. Вечер наступил свежий, но темный и спокойный. И создавалось такое впечатление, что буре, по-настоящему, надо бы быть: тучи плыли ниже гор, но море забыло про это и уснуло. Или притворилось, что забыло, просто не хочется ему, лень рокотать, шуметь, ходить сердитыми, наскакивающими друг на друга валами.

В рубке ужинали, смеялись, играли на пианино «Клико». А инженеру, — иными словами — мне, не хотелось опускаться вниз, я бродил по площадке, построенной над рубкой, и скучал. Кроме меня тут же, в уголку, сидела, закутавшись в шаль, девушка, которую я видел днем за обедом. Если это она, — то на море смотрят красивые синие глаза. Если это она, — то ветер треплет густые, нежно-каштановые, слегка вьющиеся волосы. Я, хотя и скучно, хожу, засунув руки в карманы пальто, и чувствую себя превосходно: за обедом была осетрина с великолепно проваренным картофелем, водка была холодна и подавалась в изящных, дорогих графинчиках, — кругом сидели красивые женщины, а упитанные буржуи, разговаривавшие о тучах, были незаменимым украшением сытного, вкусного стола. Их смиренные лысины, цветные жилеты, толстые цепочки, розовые щеки возбуждали аппетит лучше водки. Желудок мой благодарил меня и, казалось, говорил: «Слава тебе, человече, что ты умудрился сделаться инженером, умудрился получать много денег и доставляешь мне постоянную, крайне приятную возможность не иметь никакого дела с двенадцатикопеечной колбасой, а солидно и не спеша переваривать осетрину по-русски, английский бифштекс, холодную водку и настоящее французское вино». Желудок счастлив и чего еще человеку от Господа Бога желать? Женщину, конечно? И женщина вот сидит: глаза ее синие, волосы каштановые. Лет ей не больше семнадцати. Умна, — женщину так ведь легко узнать, даже по прическе: умна она или нет.

Я хожу около девушки больше часа, — она не переменила позы и не обращает на меня ни которого внимания, как говорил один профессор римского права. На море — темно, на рубке горит, болтаясь на проволоке, электрическая лампочка.

Мне хочется увидеть глаза девушки.

Вероятно, они, синие, теперь потемнели, как темнеет синее небо, когда тучи плывут ниже гор. Может быть, в них загорелась любовь, мечта, сказка, как загораются звезды в грустную августовскую ночь?

Провинциальные девицы сказали бы обо мне, что в ту минуту я был настроен «поэтично». Это ощущение было мне знакомо, так как целые два учебных года, в 6 и 7 классе гимназии, я писал стихи и, как известно, однажды, на акте, удостоился за свои труды получить одобрение его преосвященства, чем я и порадовал мамашу, наставников и учителей.

Ходил, ходил я около этой девицы, вспомнил, что шляпа у меня сидит недурно, усы лихие, бородка курчавая, недавно стриженная, и подумал: «А чем я рискую?»

Я подошел к ней и, стараясь казаться непринужденным, спросил:

— Скажите, пожалуйста, — вы не знаете, когда мы приходим в Ялту?

Ответ последовал короткий:

— Не знаю.

«Так-с», — подумал я и снова, без всякой надобности, полюбопытствовал:

— Вы тоже, вероятно, в первый раз едете по морю?

И опять — очень короткое и не особенно охотное:

— Да.

Почему-то мне вспомнились слова романса: «И, как музыка на море, сладок голос твой». Я улыбнулся и, немного спустя, не отходя от девушки, пропел эти слова. Мне хотелось, чтобы она их услышала и чтобы баритон мой звучал возможно приятнее и ядовитее. Было обидно, что пароход слишком шипит и слишком азартно бьет по воде чем-то тяжелым, громоздким. В то же время я не без удовольствия мнил, что, вероятно такие же ощущения, которые я переживал в тот момент, переживает и соловей, щелкая перед соловьихой, когда природа требует от него новых соловейчиков.

У меня ведь, как ты знаешь, на этот счет взгляды очень простые, проверенные и совершенно необвеянные тем фимиамом, который несется с жертвенников поэтов, когда они воспевают небесные чувства, неземные переживания и тому подобные хорошо звучащие, но совершенно не существующие на земле вещи.

Пароход идет около берега: видны, хотя и далеко, огни, — огни города.

— Вероятно, курорт какой-нибудь, — говорю я вслух, — горят фонари, музыка где-нибудь в городском саду играет «Лесную сказку». Гуляют по набережной люди и смотрят на море. Наш пароход скользит чуть заметной огненной точкой. А море черно и красиво. Хочется любить, быть любимым. «В эту тихую, теплую ночь», — снова спел я из романса и на слове «теплую» сделал недурной форшлаг.

Реплики не последовало.

История эта меня забавляла, на душе было что-то хорошее, молодецкое. В рубке поужинали, пошли спать. Никто на площадку не поднялся, никто не мешал.

И плыли в уме такие мысли: «Ну и обниму, и поцелую, и черт ее дери! Что она сделает? Самое большее закричит, даст по морде, выругает мерзавцем. Ну и Бог с ней. Пусть выругает, пусть ударит. В море же не выбросит? И не умру же я от разрыва сердца»?

Сел около нее очень решительно, запахнулся получше в пальто, закурил, обдумал детали наступления. А она по-прежнему, опершись подбородком на руку, смотрела куда-то вдаль. «Влюблена? Тем интереснее, занятнее», — думалось мне.

Вдруг совершенно неожиданно, на лестнице, ведущей из рубки на площадку, показалась сперва голова, грудь, а потом и весь матрос, коренастый, бородатый мужик в кожаной куртке. Сердито посмотрел он на нас, швырнул вниз какую-то веревку, и привернул лампочку. Сразу все кругом погасло и я мог видеть свою руку, только затянувшись папироской. Работа машин стала слышнее и отчетливее.

С соседкой мало-помалу завязался разговор. Оказалось, что только этой весной она окончила Екатеринодарскую гимназию и теперь ехала в Одессу поступать на педагогические курсы. Там у нее есть тетка, мамина сестра, у которой она и будет жить весь год. По окончании курсов, думает перебраться в медицинский институт, в Петербург. Что еще тянет ее в Петербург, так это опера: до сих пор она слышала только «Риголетто», да и то в плохом исполнении заезжих артистов, под рояль.

Разговор оживлялся, — она уже повернулась ко мне, глаза ее поблескивали в темноте, а я смотрел на нее и улыбался: так мило, по-детски, она картавила на букву р.

Едет она одна, в каюте не сидит, потому что там душно и плачут ребята.

— Вам не холодно? — спросил я и, не дождавшись ответа, очень долго, совершенно без всякой надобности, старался подсунуть ей под локоть шаль. Она была без корсета и это сведение только что при закутывании шалью добытое, казалось мне очень ценным и нужным. Констатировав сей факт, я как-то сразу потерял способность слушать, соображать, — покамест она переменившимся тоном сказала:

— Примите, пожалуйста, руку: мне неудобно.

И я, помнится, отпустил, глупо ухмыльнувшись:

— А мне весьма удобно…

Особенно глупо было это подчеркнутое «весьма», — но руку, все-таки, принял.

Я задавал ей первые, приходившие на ум, вопросы и она говорила мне о каком-то услужливом Иване Иваныче, занимающемся астрономией и английским языком, о Екатеринодаре, в котором новые люди заболевают лихорадкой о памятнике императрице Екатерине…

Сидела она, повернувшись несколько спиной ко мне, и я ощущал ее теплую, мохнатую шаль, а когда наклонялся — мягкие скользкие волосы. Когда она молчала, мне хотелось охватить ее, свежую, молодую, невинную, — прижать к себе так, чтобы ей сделалось больно, чтобы хрустнули ее еще гибкие, молодые кости. И в глазах темнело, начинали дрожать пальцы и до странности, будто он хлопает у самого уха, становился слышен стук пароходного винта или колеса.

И я уже заносил руку на перило и думал:

— Ну вот схвачу… Ну пусть… Эка важность… Раз, два…

Сказать: «три» — не хватало духа.

Догадываюсь, что я сильно выдавал себя, — так как она неожиданно встала и, не прощаясь, не сказав слова, скользнула вниз.

На другой день, перед вечером, мы долго стояли у какого-то города, если не ошибаюсь, — в Керчи.

Пароход близко к берегу не подходил и сообщение с городом велось на лодках. И странно было смотреть, как широкие турецкие фелюги наполнялись шикарной, разодетой публикой… Буржуи в английских шляпах, еще от самого Новороссийска, сговорились купить на месте керченских сельдей, но, когда дело дошло до лодок турка-перевозчика, — струсили и своего плана в исполнение не привели.

Масса солнца, роскошного морского приволья, жизни…

День мелькнул скоро, — и вечером мы опять сидели с ней… Днем между нами не было сказано ни слова. Почему-то она и не обедала. На этот раз, когда на площадке остались мы одни, лампочку привернул уже не матрос, а я. Опять пошли разговоры, вопросы, — она как-то неохотно, вяло отвечала, а я все думал, как бы это поуместнее спросить:

— Вам не холодно?

Наконец спросил и, не получив ответа, принялся поправлять шаль. Она сразу как-то смолкла, — очевидно, не только сообразила, но и убедилась, что вся суть — далеко не в разговорах. Это ее явно оскорбило и она резко сказала, отвернувшись от меня:

— Руку примите!

— Она вам мешает?

И до сих пор я прямо физически ощущаю всю уйму совершенно не нужной, глупой слащавости, которую я вложил в этот ответный вопрос. Она брезгливо дернула телом и еще повелительнее бросила:

— Снимите руку, я вам говорю!

А я подхватил ладонью ее подбородок, приблизил к себе лицо и целовал, целовал ее… пока на руку мою капнуло что-то мягкое и теплое…

Слезы… Редкие, крупные слезы…

— Я не понимаю… Я вас первый раз в жизни вижу. Разве я вам дала повод? Вы — силен и пользуетесь своей силой. Пусто, одна мол, — кто вступится? Оскорбляй, сколько можно… Так ведь? Да? Так?

И она ушла вниз…

Я хотел сказать ей: ты — хорошенькая, природа сообразила, что от нас с тобой пойдет красивое, здоровое потомство, и толкает меня к тебе, а тебя ко мне. И это очень естественно, и понятно, и так должно быть. А что ты плачешь и думаешь, что тебя оскорбили, — так это чепуха, которую, как оспу, привили тебе для того, чтобы сильнее и вернее надеть на тебя проклятые оковы проклятой жизни… Бей их, рви, — но не плачь о них!

Она ушла, я ничего не сказал, а посидел немного, закурил, сладко потянулся и пропел:

— И как музыка на море сладок голос твой…

В ее протесте я усмотрел много искренности, но искренности деланной, напетой, легко разрушимой. И стало мне очень весело, почувствовалось как-то особенно ощутительно, — здоровье, 28 лет, еще очень далекая смерть, жизнь, которую можно сделать легкой и приятной.

В яркой рубке играли все тот же Клико, звенели рюмками, смеялись, играли в карты. Я спустился туда и, сидя в поворачивающемся кресле, долго пил ликер из изящной продолговатой рюмочки, подтягивал «Клико» и улыбался женщинам.

А весь следующий день следил за ней.

Все время, совершенно игнорируя меня, она гуляла и сидела с необыкновенно длинноносой полькой, — про которую я знал откуда-то, что она владеет почти всеми европейскими языками и в настоящее время изучает еще и шведский. Она явно нервничала, думала не о том, что говорила, а когда проходила мимо меня — демонстративно отворачивалась.

«Ладно, — думал я, — отворачивайся… А вечером будешь на площадке»…

Я рассматривал открытки, а торговец, молодой парень без левого уха, иногда наклонялся ко мне и тихонько говорил, что вечером он покажет мне хорошие, т. е. порнографические, «по особому заказу»…

Часов около 9, — полька, которая, видимо, обладала не только лингвистическими способностями, но и значительной дозой добродетели, — отужинала и пошла спать. По крайней мере, моя новая знакомая сидела на своем излюбленном месте одна и я, гуляя по палубе, видел ее почти еще детские ножки, обутые в серые, летние туфли. Я вспомнил, что еще не знаю, как ее зовут, — наскоро надел пальто, взбежал по лестнице и опять:

— Вам не холодно?

И на уме снова — музыка на море…

Молчит, смотрит в море, сердится.

— Не отвечаете? Ну, и не надо… Я и сам вижу, что вам холодно… Шаль вот та-ак… Сюда… А это вот сюда… Сами вот так сядьте… Ну, во-т, и отлично… И холодно не будет… Правда? Теперь не будет холодно?

Я прижал ее к себе, крепко охватил рукой за талию, а она молча и робко, как загипнотизированная, повиновалась. И только слышно было, как дышала она, часто и громко…

Ясно было, что ее тянуло ко мне так же, как и меня — к ней. Мои усы, волосы были на высоте своего назначения.

Я опять целовал ее, расстегнул где-то на боку кнопки кофточки. Она не сопротивлялась, но иногда вздрагивала, — не то вообще от прикосновения, не то пальцы мои были холодны… Ясно было, что все это с ней случилось впервые, — и я первый, так сказать, нарушил ее покой, — и потому она казалась мне такой близкою, так ее душа сцепилась с моей душой, с моей жизнью, что я готов был все отдать за нее… Она страдала, но не сопротивлялась, и это отсутствие почти оправдываемого в таких случаях жеманства меня прямо радовало.


Я никогда раньше не бывал в Одессе, но знал, что там где-то, над морем, есть памятник Пушкину. И вот, когда кончилась ночь и ночная тьма таяла перед солнцем, которое восходило, расписываясь по оживающей воде бриллиантовыми брызгами лучей, — мы разошлись и я на прощанье шептал ей:

— В два часа будет Одесса. Узнай, где памятник Пушкина, и приходи туда сегодня же, в 8 часов вечера. Ладно?

— Сегодня не могу… Только что приехала, еще не осмотрелась… Что подумает тетка?

— А тетка там, тетка!.. Какая-нибудь эссенция, а не тетка…

— Не могу…

— Ну, завтра… Хорошо? Завтра придешь?

Молчит, смотрит вниз, не моргает…

— Ну-с, молчание — знак согласия, — говорю я, и, полный какой-то особой, приятно ощущающейся силы, иду вниз, провожаю ее до каюты, а потом у себя медленно раздеваюсь, ложусь и сразу засыпаю. И снится мне фейерверк, лодки, пляшущие попы…

Целый день бродил я по городу, а вечером сидел в ресторане около лестницы к морю. Никто из этой шумной толпы не знал меня, и это было очень приятно. И думал я, что вот пройдет пятьдесят лет и восемь десятых этих людей будут гнить в могилах, а теперь уже где-нибудь растут и покачиваются от ветра молодые березки или дубки, — будущие их гробы. А потом ходил около пушкинского памятника и шептал:

— А вот на этой скамеечке буду завтра ждать ее. — И боялся, как бы скамеечка не оказалась занятой.

На другой день она пришла робкая, с умоляющими глазами, и была на ней какая-то бесконечно милая плюшевая кофточка. Мы сели где-то около Думы, откуда были видны огни и море, — и когда я опять целовал ее, то долго не мог найти дрожащими руками, где расстегивается кофточка. Оказалось, что пуговицы на спине. Я сердился и просил, чтобы завтра она не надевала этой странной кофточки. Удивительное дело! Она почти ничего не говорила, на меня почти не смотрела, глядела куда-то вдаль на черное море, на огни, — и я чувствовал, что каждую минуту, каждую секунду она ждет чего-то, ждет упорно, настойчиво… И это выяснилось в последний вечер. На другой день мне нужно было уезжать в Киев. И тут только я вспомнил, что не знаю ее имени…

Мы шли с ней ночью, по каким-то незнакомым улицам, мимо запертых лавочек… Молчали.

— А как зовут тебя? — спросил я, неловко чувствуя запоздалость этого вопроса.

И вот тут-то она улыбнулась.

— Как же зовут тебя? — повторил я.

— Как зовут? А зачем вам? Это для вас не интересно, — ответила она, ударив на «это». — Прощайте… Прощайте…

Перед мной была маленькая, плохо освещенная уличка, до которой она позволяла провожать себя и в которую она ускользала как виденье…

Значит я никогда больше не увижу ее? Значит, это в последний раз мелькает вон ее изящная фигурка? И тут для меня стало совершенно ясно, что это невозможно, нелепо, дико… Тревога охватила меня… Я бросился за ней.

— Постой! — крикнул я и около какого-то деревянного забора, над которым висели пыльные, отцветающие ветви, догнал ее и схватил за руку. — Постой же! А как твое имя, фамилия? Я же писать буду тебе! Мы должны с тобой видеться… Я люблю тебя!

Она скользнула по мне лукавым взглядом…

— Вэ Дэ, до востребования!..

Вырвалась и побежала от меня и я видел, как она, не обернувшись, завернула за первый угол.

Я стоял, ничего не соображая… За забором тихо разговаривали, где-то, — вероятно, у моря — играла духовая музыка… Чувствовался один из последних теплых вечеров южной осени…

Я опять бросился за ней и, не видя ее, кричал:

— Я не уеду завтра! Приходи туда же, к Пушкину! Приходи! Слышишь? Приходи! Милая! Мне нужно… Вера!

Перед мной выросло что-то раздраженно-геморроидальное…

— Позвольте, господин! Нельзя же на живых людей бросаться! Видите, — тут идут… с дамой. Надо же приличие понимать?

Ее зовут Верой, — это несомненно, это так дополняет глаза, фигуру…

Всю ночь я не спал и уже в шесть часов, вечером, был около памятника. Как похоронные дроги, — тащилось время… Половина седьмого, семь… Восемь… Народ, электрический свет, курчавые бронзовые волосы Пушкина… Она не пришла… Прошло и девять… Значит, не придет… Ясно. В гостинице я спросил себе второй счет и в час уехал.

И с дороги, почти с каждой станции, где есть книжный шкаф, — и теперь, два раза в неделю, — я шлю письма в Одессу, В. Д. до востребования, и аккуратно, раз в месяц, получаю один и тот же, никогда не помеченный числом, ответ:

— Да, я верю… Я верю, что ты хочешь меня видеть… но не верю, что ты любишь меня… Ты слишком уверен в себя, дорогой мой… А любовь нужно прострадать… Надо было смотреть на тебя, в твои глаза, когда ты целовал меня… Ведь они, глаза твои, удивлялись и говорили: «Вот сокровище! И не сопротивляется… Стрелянная птица, знать»… А женщину, которая не сопротивлялась, — полюбить уже нельзя, — я знаю. А меня тянуло к тебе, и тянет… И ты, быть может, моя первая и последняя любовь… Я увидела тебя так в первый раз: в белой шляпе, высокий, — ты идешь за матросом, который с пристани несет твои вещи на пароход… Ты что-то говоришь ему и смеешься. И тогда уже что-то вошло в меня, новое, яркое… Оно живет во мне — и сейчас, еще сильней, — и сдерживать его мне стоит дорого, — очень дорого… Ну, а теперь прощай. Я не верю тебе. Может, когда и увидимся, Пиши В. Д. До востребования…

Я два раза ездил в Одессу, справлялся на всех курсах, и ни одного имени с этими инициалами не нашел. По неделям, и в зной и в дождь, я бродил по улицам в надежде встретить ее, — и не встречал. Может быть, она и не в Одессе. На ее письмах всегда стоит одинаковый штемпель: «почтовый вагон».

И вот теперь я знаю, что такое тоска…

Чувствую, что поколебались и мои строгие, определенные убеждения на счет отношений полов…

Иногда бывает, а в последнее время, и часто, — она перестает отвечать мне. Тогда я помещаю в газетах объявления и пишу в них крупным шрифтом:

— Люблю тебя. Прости. Возвратись ко мне, моя милая, моя единственная.

И только много времени спустя приходят письма, написанные детским, неустановившимся почерком, — и я выучиваю их наизусть.

А муки ревности… Одно предположение, что она может встретить и полюбить…

Тоска…

Напиши о ней, — ведь тебе нужно сочинить полтораста строк. Пойми меня. Может, она прочтет, убедится, что я люблю ее, что она одна для меня в целом мире, что я умру, если не увижу ее… Ах какие это старые, раньше не замечаемые, слова. Напиши про бессонные ночи, про долгие зимние ночи. Напишешь, да?

Илья Сургучёв
«Пробуждение» № 2, 1909 г.