Илья Сургучёв «Сон»
I
Зима в том году была странная, неровная. На Крещенье, на водосвятии, дамы стояли под зонтами: так было тепло. А уже в ночь на тринадцатое выпал снег и начались морозы. Через несколько дней по улицам города, по направлению к пивным заводам, потянулись возы с большими, продолговатыми глыбами льда. Лед был похож на очень толстые, плохо промытые увеличительные стекла.
В конце января почтальон подал Крынину письмо. Почерк на адресе показывал, что письмо это могло прийти только из Петербурга. Меж тем, на обороте конверта, на самой середине, с небрежным наклоном вправо, была наклеена красненькая марка: это говорило о том, что письмо пришло по городской почте.
Тогда родились странные, смутные предчувствия. Крынин долго не хотел распечатывать конверт; потом нерешительно оторвал от него, с узкой стороны, неровную полоску; развернул хрупкий, сухо шелестящий листок.
— Ты изумишься, когда прочтешь эти строки, — так было написано в начале, — но, друг мой, то ли бывает на свете? Да, верь главам своим. Я не в Петербурге, а здесь, в твоем любимом городе. Живу в гостинице «Европа», которую ты, наверное, знаешь. По крайней мере, тебя тут знают, я спрашивала. Жду тебя целый день.
Далеко, внизу письма, стояла размашистая буква Н, похожая на И.
Было холодно, хотя весна в том городе начиналась, обыкновенно, со второй половины февраля. Прошлой ночью выпало много снега и потому кругом все было бело и чисто.
В семь часов вечера Крынин поднимался в гору и думал о том: зачем она приехала сюда, за две тысячи верст? Он ясно представлял себе ее петербургскую квартиру, коллекцию оружия в кабинете мужа, стильные высокие комнаты, на вечерах по пятницам много народу. Теперь — конец сезона, последние балы, итальянская опера, а она едет сюда, в глушь.
Осенью она вызывала его в Петербург и там каждый вечер приезжала к нему в меблированные комнаты. Прислуга почтительно и молча смотрела на богатую, таинственную даму. Но все это: и приезд, и любовь казались капризом, который скоро пройдет. Ей нравится его прошлое, рано поседевшие на правом виске волосы, — вот и все. Когда он уезжал из Петербурга, она опоздала на вокзал: приехала уже после первого звонка. Тогда стало ясно, что действительно все было капризом: щеки у нее горели от возбуждения, но казалось, что оно было вызвано не его отъездом, а чем-то другим. Чем? Об этом не хотелось думать. Было все равно. С этим же поездом уезжали какие-то офицеры; гуляя по платформе, они заметили ее. Это, видимо, ей понравилось. После третьего звонка она поцеловала его и дала ему несколько стеблей высоких, белых, очень душистых цветов, название которых он забыл. Когда в Москве на другой день, утром, он переезжал на Курский вокзал, то злобно бросил эти цветы, еще прекрасные, на снег.
«Но зачем ты теперь здесь? Так неожиданно? Что случилось?» — думал Крынин, поднимаясь в верхнюю часть города.
Со времени приезда из Петербурга он прожил здесь несколько месяцев, успокоился, понял, что и ревность к офицерам, и злость, с которою были брошены цветы на снег, — все это тонкий налет на душе, который исчез бесследно и теперь не вливает в жизнь былого беспокойства и страдания. И это ощущение сливалось с городом. На улицах было тихо; ушли со своих углов газетчики. Тени фонарей ложились бледноватыми, неуверенными пятнами. Скоро должна была прийти безмолвная, как тоскующая душа, ночь.
В театре назначен был спектакль: у подъезда на длинной изогнутой проволоке горел круглый фонарь; около входа ходили с программами в руках озябшие продавцы.
II
Когда Крынин подходил к юнкерскому училищу, сзади него захрустели спешные, легкие шаги. Он обернулся и увидел, что идет Наташа. Была она в той же длинной каракулевой кофточке, которую носила в Петербурге. Наташа торопилась, смотрела себе под ноги; видимо озябла; прошла бы мимо, не заметив Крынина.
Была она другая, — не та, которую он знал в гостиной, в длинных, дорогих платьях. Теперь она скорее походила на курсистку последних семестров, одевшуюся в богатый наряд.
Когда она прошла мимо него вперед, шага на три, он окликнул:
— Наташа! — и от этого коротенького слова что-то, казалось, дрогнуло в воздухе.
Она резво остановилась, первое мгновенье как будто не верила себе, что видит его, — как будто все это был сон. Вздрогнула. Медленно, неровными шагами, подошла, протянула руку. Улыбнулась так, как улыбаются в первый раз после тяжелой утраты и тихим, чуть дрогнувшим голосом сказала:
— Ну, здравствуй. А я так спешила домой. Ходила получить телеграмму до востребования. Боялась, что ты в это время придешь, не застанешь меня дома и уйдешь. Хотя, конечно, можно было и на извозчике. Я говорю, что на телеграф можно было поехать на извозчике. Тогда скорее. Не догадалась.
Наташа коротко, отрывисто засмеялась. И после смеха, после слов о телеграмме, после этих отрывистых, как-то странно прерывающихся движений голоса, Крынину сразу стало видно в ней что-то новое. Мелькнула мысль, что искры, которые он когда-то подмечал в ее голосе, глазах, теперь из отдельных ярких точек срослись в одно целое и сделались значительными, похожими на новую, красивую душу. Те лукавые, переливающиеся блестки глаз, так раздражавшие его на вокзале, исчезли. Из глаз ее, широко открытых, теперь лились на него волны сложного и мучительного чувства.
— Не ожидал? — спросила она.
— Не ожидал, — ответил Крынин.
— Почему же ты вчера не приходил? Я ждала тебя целый вечер. И думала, что ты просто не хочешь прийти ко мне.
— Я только сегодня получил письмо. Здесь городские письма приходят на другой день. Почему ты не послала из гостиницы мальчика? Непременно нужно было по почте?
Она пытливо взглянула на него, убедилась, что он не сердится, а шутит, и сказала:
— А я так боялась, что ты не придешь.
Он ближе наклонился к ней, мягко улыбнулись его глаза.
— Теперь я понимаю, что нужно было бы предупредить тебя о приезде телеграммой. Ты бы встретил меня на вокзале. Помог бы мне разобраться. А то такая путаница. Гостиница плохая, холодная… — торопливо, думая о чем-то другом, говорила Наташа.
Они стояли на улице, совсем потемневшей. Наташа отвернулась, словно застыдившись того, что вскрылось у нее на душе.
— Ну что ж? — спросил Крынин. — Идем к тебе?
— Идем, — сказала она, — подожди только немного. Я хочу посмотреть на эту улицу. Какая она широкая, красивая! Спускается вниз. А вон вдали огоньки.
— Это уж село, — ответил Крынин, — девять верст от города.
— А это что такое? — спросила она, показывая на большой, вверху освещенный дом, около которого они стояли.
— Это?.. Юнкерское училище.
Крынин смотрел на стоявшую перед ним женщину, улыбающуюся, задумчивую. Свет плохого, керосинового фонаря изменил ее черты; колеблющиеся, перебегающие тени делали ее то знакомою, то незнакомой. Казалось, что из какой-то темноты вырос перед ним неизвестный человек и он, почему-то, ведет с ним разговоры об юнкерском училище и о селе, которое стоит от города за девять верст.
Мимо изредка проходили люди, стараясь разглядеть их темные, неясные очертания: некоторые узнавали Крынина и кланялись. Все больше и больше налегала на город ночь.
После молчания Наташа как-то неожиданно, лукаво взглянула на него и сказала:
— Ты не изменился: то же пальто, та же шапка, то же лицо.
— Да, все то же, — ответил Крынин и показал рукой кругом, — а вот и то, чего у нас с тобой никогда не было: потемневший провинциальный город, пивная «Германия», керосиновые фонари. А вон инспектор народных училищ в шубе прошел.
То напряженное настроение, которое охватило их с первых же слов, не прошло: было тяжело и тоскливо. Наташа понимала это и на лице у нее иногда появлялось страдание.
— Знаешь что? — сказала она. — Пойдем мы с тобой в театр. Не хочу я идти в номер. Там холодно, свечи горят тускло. Пойдем в театр. Хорошо? Первый здесь вечер в театре? Хорошо? — и она заглядывала ему в глаза.
Крынин посмотрел на часы.
— Но еще только четверть восьмого, — сказал он.
— Ничего, идем. Посидим, подождем! — ответила Наташа.
Пошли. Около театра было пусто, — только шипел фонарь, да уныло стоял у двери городовой в башлыке и, казалось, представление не состоится.
III
Кассирша была одета в шубу и пила чай. Она долго перелистывала книгу, длинными, почерневшими ножницами отрезала два зеленых продолговатых билета с неразборчивыми штемпелями на обороте и подала их Крынину.
Места были на балконе, — так хотела Наташа: пришлось идти по лестницам, мимо сырых, некрашеных стен.
Да начала спектакля было еще далеко. В театре, в разных углах, горело только четыре лампочки и потому темнота неосвещенных мест особенно выделялась. Придя со света можно было разглядеть на ложе кусочек бордовой занавески, светлое пятно на полированном стуле. Кругом — тихо и пусто; голоса и шаги Крынина и Наташи звучали громко, с эхом.
Чтобы разыскать места, Крынину пришлось зажигать спички. Сели, одни, на скамью: немного боком к сцене. Пахло пылью, керосином, залежавшимся сукном. За занавесом разговаривало два мужских голоса. Где-то далеко стучали молотком.
Видно было, как в оркестре, похожем в темноте на канаву, отворилась дверь, вошел кто-то из музыкантов и положил на стул скрипичный футляр.
— Странно! — сказал Крынин. — Ты приехала сюда, за две тысячи верст, так неожиданно, у тебя что-то случилось, тяжелое и важное, лицо твое — грустное, улыбка — больная и беспокойная, но ты молчишь. Зачем-то долго стояли на улице, зачем-то пошли в театр, сидим в темной, пустой зале, звучат чьи-то чужие голоса, а ты молчишь. Я хочу знать, что случилось. Я хочу знать, почему ты так неожиданно, не предупредивши, приехала сюда?
Она ничего не ответила, и, казалось, не слышала вопроса. Интересовалась только театром: глаза привыкли к темноте, и наклонившись через барьер, она разглядывала ложи и удивлялась — какие они маленькие. В партере насчитала только одиннадцать рядов. На занавесе был нарисован дворец с мраморными колоннами, гордо плавающие лебеди, высокие фиолетовые кипарисы и, по углам, бородатые маски. Это ее занимало: она говорила, что лебеди похожи на моржей и смеялась, закидывая голову.
— Это прекрасно, что мы пошли в театр. Я рада, что увидела настоящий провинциальный театр, — говорила она с подчеркнутым оживлением, — наши места почти в центре, отлично будет видно. А что идет сегодня? А мы и не знаем? У нас даже афишки нет? Вот молодцы-ы!
Крынину стало больно оттого, что рядом с ним сидит страдающий человек и этим детским, подчеркнутым оживлением старается спрятать, не показать своей души. Как спросить? Как подойти к этой душе?
— И то прекрасно, — говорила она, — что мы сидим в этой темной зале, неуютной, пустой. Я не знаю, почему, — но это прекрасно. Я уверена, что до самой смерти не забуду мгновений, в которые я вижу вот эти ложи, эту странно освещенную занавесь, этот футляр, который лежит на стуле, эти темные, пустые места. Лицо твое кажется далеким и чужим. А душа твоя — близка, как родная. Душа твоя, — зашептала она, — теплая и чуткая. Ты стараешься не показать этого, но я вижу. Ты не любишь меня. Да, да, не любишь. Я это почувствовала ясно, когда ты только еще окликнул меня. Нет, нет, не говори, не говори. Ничего не нужно говорить. Все равно: что бы там ни было, я люблю тебя. И счастлива с тобой. И готова тебя безумно благодарить. За что — не знаю.
Время шло, загорались другие огни, становилось светлее, понемногу собирались зрители, чаще хлопали дверью внизу. В оркестре над пюпитрами засветились зеленые абажуры. Какой-то очень лысый человек раскладывал рукописные ноты, сначала разглядывая их на свет.
Наташу интересовало все: кто вошел в ложу, как фамилия первого скрипача, хорошая ли в театре труппа, нет ли в ней знакомых имен? Потом она задумалась и стала прежней, — такой, какой была на улице. То на лбу появлялись тонкие складки, то в углах губ рождалась радостная, чуть заметная улыбка.
Около четверти девятого шумно заиграл оркестр, причем особенно был слышен тромбон, ровными, нажимающими звуками монотонно отбивавший два звука. Тяжело и неровно, как-то боком, потянулся вверх занавес: сморщились лебеди и мраморные колонны.
На сцене была бедная комната с тремя дверями. Очень высокий господин с длинной, квадратно остриженной бородой ходил так, что дрожали декорации. Господин часто выглядывал в окно и возмущался, хлопая себя по бедрам:
— Нет, черт возьми, это становится невыносимым, — повторял он громкое, чуть придушенное шипение суфлера, — уж не убит ли мой племянник? Скоро пять часов вечера. Вот на башне святой Аглаи бьют часы. Раз, два, три… Ах, Боже мой! Как в этой комнате мало мебели. Да, господин Беренс, вы неважно устроились в Лондоне. Ваш дядюшка, приехавший наградить вас молодой женкой и большим наследством, не одобряет вашего поведения. Не одобряет-с. Да-с.
И актер делал вид, что он — очень недоволен.
Приходила хозяйка в чепце, приносил почтальон письмо.
Дядюшка, сев верхом на стул, так что публике были видны подошвы его сапог, рассказывал, что у него в Шотландия есть прекрасная ферма и образцовое молочное хозяйство. Почтальон оказался похожим на одного доброго малого, которого у них, в Шотландии, вздернули на березу за хорошие дела.
Кончилось действие — и опять, одним боком, спустился занавес. Раздались аплодисменты. С галереи высунулся какой-то человек в шубе, далеко выставил хлопающие ладони и с азартом кричал:
— Фунтиссимо!
Стало скучно.
— Уйдем? — спросила Наташа.
Молча поднялись.
И опять потянулись лестницы, небритые капельдинеры, курящие мужчины, дамы с необыкновенными прическами и поясами.
Вышли на улицу.
Театральный фонарь освещал дорогу с блестящими санными следами, противоположный тротуар, золотые буквы вывески писчебумажного магазина. На телефонных столбах гудели проволоки. От проволок на снег ложились тени, похожие на нотные строки.
Тихий город заснул.
IV
В номере Наташа долго не могла зажечь свечи. Было видно, как у нее дрожали руки и огонь не приставал к черному, нагоревшему фитилю.
— Ты не снимай шубы, — сказала она. — Здесь очень холодно. Хотя печку топили два раза. Я вчера ждала тебя. Прислушивалась целый вечер, не услышу ли в коридоре твоих шагов. Этот коридор — такой гулкий. Ты заметил, что когда идешь, то гнутся доски?
На столе, к стенке, лежал чай в неловко разорванной свинцовой бумажке, какой-то сверток с напечатанным адресом, начатый лимон.
Крынин сел на диван, не сняв пальто. Было, правда, холодновато и почти темно. Наташа стояла, прислонившись к печке. Чуть белело, лицо ее; был виден шарф, которым она закутала плечи.
— Ну вот, ты у меня в гостях, — после молчания сказала она, — ты не рад, что я приехала. Когда ты последний раз был в Петербурге, то мне казалось, что ты так любишь меня. Когда ты был на вокзале, то казался таким печальным, так задумчивы были твои глаза. И я думала: это потому, что он расстается со мной.
Крынин, не сразу и тихо, ответил:
— Я рад, что ты приехала. Я рад. Но я вижу, что не все благополучно, а ты не хочешь сказать, скрываешь. Вот я и мучаюсь, жду и на душе у меня, правда, не хорошо.
Наташа улыбнулась.
— Ты милый и чуткий, — прибавила она, — и я скажу тебе все, что случилось.
Она еще помолчала, потом, поправив шаль, улыбнувшись, нерешительно, словно в чем-то застенчиво признаваясь, сказала:
— Случилось вот что. Во вторник пришел муж, подал мне синий билет и плацкарту и сказал: «Ты любишь его. Я вижу. Поезжай к нему». Слезы лились у него из глаз, а когда я брала билеты, то руки мои дрожали от счастья. Вот и все. Я и поехала. В том же поезде, с которым уезжал и ты. В шесть тридцать. Меня провожал муж, целовал мои руки, плакал и повторял: «Ты едешь. Ты едешь». — Она снова помолчала и чуть слышно добавила: — Я и поехала, потому что и в самом деле люблю тебя.
Было тихо. Где-то глухо, но четко дребезжал звонок; в коридоре раздавались чьи-то шаги и можно было догадаться, что доски пола, действительно, гнулись.
— Помнишь, перед отъездом я подарила тебе цветы, — опять начала говорить Наташа. — Они были белые. Когда я поняла, почему-то, что тебе нужны белые цветы, то сразу же стало ясно, что я люблю тебя. И на вокзале тогда я была полна этого опьянения и счастья. Мне казалось, что ты всю ночь не будешь спать: эти белые цветы не дадут тебе спать. Я поехала с вокзала в ресторан; было рано, посетителей — никого, но кругом — ярко, светло, такие высокие, красивые потолки. Я сидела одна и лакеи удивлялись: женщина — одна. Дали мне кофе. Я смотрела на себя в зеркало напротив и смеялась от счастья. И любила тебя. А ты ехал в поезде и был далеко.
Наташа подошла к нему, опустилась на колени, положила голову на его руки.
И, почему-то, не было ничего удивительного в том, что мерцает свеча и прыгают неуклюжие тени, что в номере холодно, что на коленях, теплой щекою прижавшись к руке, стоит перед ним прекрасная женщина, которой когда-то, в зимний день, белые цветы подсказали, что она любит.
— Тогда тебе нужно уйти из этой гостиницы, — после долгого молчания сказал Крынин. — Ты останешься здесь, в этом городе. Я найду тебе квартиру.
Наташа, не поднимая головы с его колен, отрицательно покачала головой.
— Но почему же? — спросил Крынин.
— Ни, ни, ни! — ответила она и можно было догадаться, что вопрос Крынина дает ей радость и счастье. — Я проживу здесь три дня и уеду.
— Куда?
— В Крым, к сестре.
Она подняла голову и светлая, как пригретая солнцем, смотрела на него. В глазах ее струились какие-то мечты, думы.
— Я поеду в Крым, к сестре, — медленно, словно рассказывая любимую сказку, говорила она. — Там горы, там сады, там море. Там зеленеет трава. Там фиалки. Там — большой дом, покой. Душа моя нальется жизнью, как чаша. Будет одиночество. Будет хорошо.
— Но почему ты не хочешь остаться здесь, со мной? — спрашивал Крынин.
Наташа тихонько, по-детски, засмеялась, опять прильнула к его коленям и снова послышалось глухое:
— Ни, ни, ни! Я ни за что не останусь здесь. «Ни за какие деньги», как говорит муж.
Сказала и замолкла — и опять ушла думою далеко. И нельзя было понять, куда: в прошлое или будущее.
— Я скоро буду безобразна, — таинственно, полушепотом прибавила она, — у меня вот тут, на лбу, появятся коричневые пятна. А ты и так, ведь, не любишь меня. А тогда и совсем с глаз прогонишь.
— Ты беременна?
Она не ответила. Напряженное дыханье теплом касалось его колен.
И только после долгого молчания сказала:
— И, знаешь, то, что ты не любишь меня, это мне как-то все равно теперь. Да, мой дорогой, да. Только не люби другой женщины. Да? Не будешь? Не будешь любить другую женщину?
И она ползала на коленях, и засматривала ему в глаза.
…Было слышно, как в коридоре, в телефонной будке, кто-то кричал звонким ярославским говорком:
— Нет, нет. Нет, нет. Я — человек строгих правилов и позволить вам этого номера не могу. И как вы там планы ни разводите, а пятьсот рубликов — не фунт изюму. Это вам не нотариус Володя Мышыгинский. Почему? Вы спрашиваете почему? А потому-с, что потому всегда оканчивается на у. Да-с, вот и все-с. Приятных сновидений-с.
V
Три дня, которые Наташа провела в городе, прошли как-то странно. Ночью выпадало много снега, морозы стояли градусов по двенадцати.
Когда начинало смеркаться, Наташа и Крынин шли бродить по широким улицам, из которых так хорошо было видно небо. Городской сад, в который теперь никто не ходил, был завален снегом, и только на главных аллеях протоптали узкую, глубокую тропинку, похожую на белую канаву. Вечером в городе и внизу, на вокзале, зажигались матовые электрические огни, а здесь, между деревьями, было темно и зимние птицы крепко спали в гнездах. Крынин брал иногда карманный фонарь и наводил туда свет: птицы просыпались и начиналась суматоха.
Было очень хорошо, что Наташа не начинала разговоров о любви и не требовала никаких уверений. Хорошо было разговаривать с ней об искусстве, о небе, о Петербурге, который отсюда, за две тысячи верст, казался ярким и недоступным.
— Теперь там едут в театр, — говорила Наташа, когда на колокольне медленно и неровно било восемь часов. — Я люблю это время. Едут, пожимаются от мороза, около театра мальчишки бегут за санями, пристают с программами.
— Здешнее время отстает почти на час, — отвечал Крынин. — Теперь в Петербурге кончается первое действие.
— А здесь такая тишина. Так красивы те огни.
Крынин видел, что перед ним — больная, надорвавшаяся душа, что нужно бы сказать ей много нежного и ласкового, но в то же время было ясно, что если заговорит он, то это будет правда со словами жестокими и холодными, которую так же нельзя говорить, как в вьюжную, зимнюю ночь — гнать из дома бесприютного, одинокого человека.
— Скажи пожалуйста, — говорила Наташа, пристально вглядываясь в даль, — почему люди страдают перед смертью? Почему последние часы человеческие должны быть запачканы кровью? Почему бы смерти не быть последним, самым радостным благословением жизни? Благословением земли и жизни?
— Зачем ты мне говоришь об этом? — спросил Крынин.
Наташа тихо и серьезно ответила:
— Потому что чую ее за своей спиной. Да, милый, я умру. Это для меня ясней ясного.
У Крынина сжалось сердце.
— Полно, Наташа! — перебил ее он.
— Нет, нет, милый, правда! — торопливо сказала она и схватила его за руку, будто боялась, что он начнет возражать ей. — Это — правда. Оттого я и не огорчаюсь, что ты не любишь меня. Мне важно только то, что я люблю тебя. Это странно, быть может, но это так. И я хотела бы, чтобы не оставался в живых он, твой. Пусть он умрет вместе со мною. На земле ему будет холодно.
— Полно, Наташа! — снова и робко говорил Крынин.
— Нет, милый, так, так. Все будет так, как я говорю.
Становилось холоднее и, чтобы согреться, они начинали ходить по саду, спускались к пруду и, набирая в калоши снега, смеясь и падая, скользили по льду. Как-то незаметно, по-детски, изменялось настроение, — все тяжелое и нудное куда-то уходило.
Медленно, переходя по краям неба в густо фиолетовые тона, протекал зимний вечер.
Когда сад закрывался, они, озябшие, в припадке ребяческого шаловливого задора, бежали греться на почту. Там в это время бывало уже темно: освещались только телеграф и продажа марок. За другими закрытыми окнами шла суетня: разговаривая и сердясь, шлепая чем-то тяжелым по полу, чиновники запаковывали мешки с корреспонденцией для почтового поезда, который уходил на север в десять часов четырнадцать минут.
Было уютно сидеть в углу темной, теплой залы, прислушиваться к шуму, смотреть, как сторож кладет в печь белые, тяжелые поленья. Все были заняты своим делом и никто не обращал внимания на две фигуры, сидевшие на подоконнике. У тех, кто сдавал телеграммы, были сумрачные, озабоченные лица.
Бывали мгновенья, когда становилось особенно ясно, что Наташа верит в чудо, ждет от него слов о любви. Тогда он смотрел в ее темные, надеющиеся глаза, брал ее руки и не мог ничего сказать: забывал те слова, которые могли бы убедить Наташу, что близость и поцелуи не нужны, что в их отношениях стеною стоит холодная, бесцветная правда, что не нужно ни писем, ни упреков, ни ожиданий, что он не любит ее и только по каким-то странным, неуяснимым движениям души не в силах не отвечать на ее поцелуи, не улыбаться ее глазам, когда в них, как у звезд в морозный вечер, переливают и дрожат испуганные слезы.
А когда эти слова где-то в мозгу, далеко, рождались и приближались к сознанию, когда смысл их мелькал уже, вероятно, в его глазах, — тогда Наташа, как-то странно, словно предчувствуя беду, пугалась, хватала его за руку, крепко сжимала ее и говорила:
— Не нужно, ничего не нужно. Милый, ничего не нужно. Я люблю тебя. Только это нужно. Я люблю тебя. Да, да.
VI
На вокзале перед отъездом Наташа не могла преодолеть волнения: гуляя с Крыниным по платформе, она то неожиданно останавливалась, то переставала говорить, то глядела в темноту и, казалось, что-то припоминала. А темнота там, за пакгаузами, была огромная, безглазая, озлобленная на станцию за ее огни. Когда дошли до паровоза, Наташа долго и пристально глядела на огненную массу, клокотавшую внизу. Налево было темно: в туманных, вечерних очертаниях виднелись какие-то постройки: то высокие, то низкие.
— Все — сон, — сказала Наташа, — и этот огонь — сон, и ты — сон. И ты — мой самый любимый сон. И вот этот клок волос, седых, старых волос — тоже сон. Кажется мне, что я за него полюбила тебя и все в тебе.
На платформе, по обыкновению, суетилось много народу: барыни, купцы, попы. Носильщики возили багаж и заледеневшие колеса тележки скрипели и визжали.
Когда ударил второй звонов и нужно было идти к вагону, Наташа торопливо, волнуясь, сказала:
— Ты мне пришли, обязательно пришли вид с горы, собор, потом фонтан, потом еще что? Что-то хотела еще… Ах, дай Бог памяти… Не помню. Попаду ли я еще когда-нибудь сюда? Мне очень понравился твой город. Очень! Я помню, что ты любишь его и Петербург. Ты говорил. В нем хорошо жить. Бульвар прекрасный, летом, вероятно, тенистый, уютный.
Она смотрела на высокий, чуть заледеневший фонарь и, улыбаясь, припоминала. Было совсем ясно, что она не сказала того, зачем приехала, не сказала того, о чем думала все эти дни. И опять повезет она, как ярмо, это невысказанное, невыразимо тяжелое и тоскливое, что изменяет глаза, улыбку и даже ту радугу, сквозь которую струятся слезы человеческие. И в самый последний момент, когда уже решила все сказать, она заговорила об открытках.
Еще позвонили: три раза.
Наташа вздрогнула, помутившимся взглядом скользнула по лицу Крынина, сделала порывистый шаг вперед, остановилась и сразу, в одно мгновенье все, видимо, решив, уже спокойно пошла в вагон. На ступеньках чуть поскользнулась. Стала у двери на площадке. Молча, освещенная, глядела на Крынина.
Медленно тронулся поезд.
Крынин не заметил, как он пошел за ним, держась за ручку вагона, сбивая с ног каких-то людей, махавших носовыми платками. Он все ждал, хотел услышать то, что нужно и должно было услышать.
Кондуктор, с фонарем в руках, кричал ему:
— Барин! Так нельзя! Так нельзя!
И было смешно это «нельзя».
А она наклонилась к нему и, счастливая, все быстрей и быстрей ускользающая, радостная оттого, что он — еще с ней, громко говорила те слова, которые он слышал во все эти три дня:
— Ты мой. Я смотрю тебе в лицо. Вижу тебя. Вижу твою душу.
Кончилась платформа, Крынин соскочил по двум каким-то ступенькам и уже бежал по насыпи. Поезд начинал спешить, чаще стучали колеса. Крынин немного отстал и видел только огромные, напряженно расширившиеся глаза, видел руку в натянутой черной перчатке и, когда все скрылось, когда поезд пошел полным ходом, то показалось, что где-то, покрыв грохот железа, послышался звонкий, рыдающий крик.
VII
Прошло три года.
В том же городе, на главной аллее общественного сада, сидит Крынин. Весна. Двадцать шестое апреля. Каштаны, прежде всех радующиеся солнцу, уже распустились и вверху, очень высоко, сплели полукруглую, душистую крышу. Каштаны эти — очень стары, насажены еще князем Барятинским.
Уже вечереет. Часов около семи, совершенно неожиданно, налетел западный ветерок, притащил с собою, вероятно с Черного моря, компанию неуклюжих, неповоротливых туч, похожих на постаревшие облака, и теперь изредка капают теплые, крупные крапины дождя: кто надел новые соломенные шляпы, тем нужно поскорее открывать зонты и спешить домой.
По распоряжению городской управы, весенний сезон начинается с первого мая и поэтому двадцать шестого апреля сад еще не убран, еще очень красив, освещен на главной аллее только одним ацетиленовым фонарем. Фонарь, как непрошеный гость, висит между каштанами, фальшиво освещает их изумрудную зелень и делает мертвенно-синеватыми лица гуляющих чиновников и барышень.
Сад — большой, спускается под гору. Внизу есть пруд, над которым сплетаются липы. Недалеко от главной аллеи бывают, обыкновенно, разбиты ковровые цветники, но так как еще рано, только двадцать шестое апреля, то вместо клумб лежат груды черной, влажной, еще не беременной земли. Благодаря неверному освещению, в цветниках кажется темно, как в могиле.
Крынину не мешает крикливая толпа. Он думает о том, что за ним всегда внимательно следит злое начало жизни. С упоением оно вертит им, как игрушкой, кружит по белу свету и только на редкие мгновенья оставляет его в покое. Эти мгновенья наступают тогда, когда он приезжает в свой город. Тогда он как будто просыпается после тяжелого, кошмарного сна и видит свою старую любимую комнату с маленьким письменным столом, на котором стоит портрет Аксакова. Рядом с его комнатой — зал. Там, в углу, большая божница с семейными, купеческими иконами. Есть среди них и его святитель: строгий старик с запавшими глазами и высоким коричневым лбом.
Когда Крынин обедает, за ним тоскливыми глазами следит старуха, которая тридцать лет тому назад родила его. Когда он гуляет по залу, она в соседней комнате слушает его шаги.
Город — невелик и тих: похож он на меблированные комнаты, в которых все знают друг друга. Самое лучшее и дорогое в нем: этот каштановый сад.
…К Крынину на скамью подсаживаются гимназисты и начинают говорить о том, что завтра, на письменном экзамене, дадут, пожалуй, такую тему: «Значение культуры в история народов».
Крынин невольно слушает эти разговоры и ему делается скучно. Он поднимается, идет в цветники и когда, как в храм, вступает в их темноту, когда слышит запах свежей, взрытой земли, видит синее небо, немного звезд и густые тучи на западе, — тогда далеким, волнующим воспоминанием рождается образ женщины, с которою в недолгие три дня он гулял здесь, по упругим скрипевшим сугробам: зимние вечера начинались рано, часа в четыре, было холодно и в гнездах спали озябшие птицы.
Где-то далеко, у бабушки, растет ее и его сын. Она, как и предчувствовала, умерла от родов. Перед смертью пересматривала, как колоду карт, открытки, присланные Крыниным и просила написать ему. Сестра ее исполнила просьбу и послала ему письмо, в котором очень коротко сообщила ему о смерти и о том, что похороны были в прекрасный день.
Крынин идет теперь и шепчет:
— Похороны были в прекрасный день.
И эти короткие слова, как вспомнившийся мотив, не хотят оставить его. Вспоминается, как после той зимы, в марте, приехал в этот же город ее муж, плакал и говорил, что Крынин отнял от него жену. И рассказал, как он, узнав о ее любви к Крынину, о беременности, прогнал тогда ее из дома. Она приехала в этот город, одинокая, без крова… И тогда стало ясно, что она хотела и не могла сказать.
С тех пор ушло три зимы.
…Ацетиленовый фонарь шипит, — слышно даже здесь, в цветниках, и, благодаря его резкому синеватому свету, освещенные аллеи кажутся далекими и красивыми.
Крынин потихоньку, как в чащу, идет в темноту и чувствует, что на руку ложится, как печать, теплая, тяжелая капля дождя.
— Дождь пошел на запад, к морю, — кто-то мечтательно говорит в темноте.
Крынин от неожиданности вздрагивает и разглядывает на низкой скамье какие-то силуэты.
— Да, дождь пошел на запад, к морю, — так же мечтательно, медленно повторяет женский голос. И в голосе этом слышится вся полнота первого, земного счастья.
Крынин потихоньку идет дальше. Что-то заволакивает глаза. Он останавливается, долго смотрит на небо — и кажется ему, что там, вверху, на синем фоне, светлыми буквами сделана надпись на неведомом языке. И только тогда, когда человечество прочтет эти звездные слова, — тогда счастье придет на землю.
Опять доносится до него тихий разговор. Он вспоминает о дожде и видит, что тучи, действительно, уплывают на запад: к морю.
«Вестник Европы» № 12, 1911 г.