Иван Наживин «Дым»

Утомленный длинной прогулкой по Булонскому лесу, я опустился за круглый столик кафе. Это было кафе знаменитого Максима… Предо мной широкая, красивая улица с многоэтажными домами, с роскошными магазинами; слева ее замыкает красивый в своей простоте фасад Madeline, справа видна площадь Согласия с ее обелиском, фонтанами, со статуей Эльзаса, закутанной траурным крепом; эта перспектива замыкается высокими деревьями Тюльери и темным зданием палаты депутатов…

Был вечер. Заходящее солнце одевало великий город мантией из пурпура и золота; чистое осеннее небо играло над ним переливами роскошных цветов, точно в нем отражалось величие и вечная слава этого необыкновенного города. В этот час золотых парижских сумерек улица Royale всегда переполнена. Бесчисленные экипажи тянутся в город из Булонского леса бесконечными рядами, — то гуляющая фешенебельная публика спешит домой к обеду. Иногда скопляется столько карет, ландо, автомобилей, колясок, всяких английских экипажей, что этот поток должен останавливаться, чтобы пропустить пешеходов и другой поток экипажей из боковых улиц.

Эта бесчисленная элегантная толпа производит впечатление богатства, довольства, красоты и как нельзя более подходит к этой великолепной улице. Эти высокие дома, блестящие магазины, дорогие экипажи и лошади, красивые женщины и мужчины в безукоризненных костюмах составляют одно целое, неразрывно связанное, немыслимое одно без другого.

Мои глаза, утомленные этим бесконечным потоком незнакомых лиц, невольно искали отдыха и, поднявшись вверх, с удовольствием остановились на чистых изящных линиях фронтона Madelaine, выделявшегося на тихом вечернем небе. «Свобода, Равенство, Братство», — бессознательно прочел я там надпись, которой украшены во Франции все здания, принадлежащие нации. Свобода, Равенство, Братство, — повторил я, и мне показалось, что я слышу в этих словах что-то новое, — не то напоминание о чем-то важном, но забытом, не то тихий укор какой-то, не то язвительную насмешку… Я долго внимательно всматривался в каменную надпись, точно желая вырвать у нее ее тайну…

Вдруг резкий звук заставил меня вздрогнуть. Старик лет восьмидесяти, белый, как лунь, в истрепанном костюме, предлагал мне купить свистульки из каучука, сделанные в виде свиньи; я дал ему какую-то монету и махнул рукой, отказываясь от свистульки, но он не уходил и, смотря мне прямо в глаза, осторожно вынимал из кармана какие-то фотографии.

— Нет, нет, благодарю, мне не нужно, — сказал я ему, и он, поклонившись, пошел далее, издавая резкие звуки своими свистульками…

Перед кафе уже выросла другая фигура: это был молодой человек, скорее даже мальчик, с лицом, на котором голод и порок наложили свою ужасную, несмываемую печать. Он открыто предлагал купить маленькие статуэтки, изображавшие полуголую женщину в непристойной позе. В кафе было много женщин; одни из них краснели и делали вид, что не замечают статуэток, другие втихомолку хихикали. Мужчины двусмысленно улыбались; один из них купил статуэтку… Продавец хотел было бежать далее, но вдруг его внимание привлекла толстая барыня, кормившая бисквитами безобразно жирную моську. Мальчик остановил на них свинцовый, бессмысленный взгляд и застыл в одной позе, как загипнотизированный. Неизвестно, что за мысли носились тогда в его темном мозгу, но, вероятно, он завидовал жирной моське.

Небо потухаю. В окнах кое-где засветились огни. По улице все гремели роскошные экипажи с сытыми, довольными людьми. В кафе стало шумнее. Появилось много женщин, одетых в дорогие и экстравагантные костюмы; около них толпились мужчины. Слышался смех, громкие разговоры, щелканье пробок, звон посуды…

— Monsieur!.. — слышу я робкий голос откуда-то снизу.

Передо мной калека, молодой, красивый мужчина, совсем без ног, передвигающийся с помощью рук. Он протягивает мне коробку спичек.

Эта убогая фигура, этот робкий голос и умоляющий о подаянии взгляд больно ударили по нервам, как резкая, фальшивая нота в яркой симфонии, полной блеска и веселья.

— Как это с вами случилось? Давно ли? — невольно вырвалось у меня.

— Пять лет… Служил на железной дороге; локомотивом обе ноги отрезало… Семья на руках, — жена, двое детей…

Голос мягкий, искренний.

Спешно даю ему серебряную монету и он торопливо уползает: запрещено беспокоить публику попрошайничеством. Меня охватила какая-то щемящая и холодная непонятная тоска и я, расплатившись, встал. Не успел я пройти и десяти шагов, как услышал за собой ласковый, тихий голос:

— Добрый вечер, дорогой мой… Ты скучаешь? Пойдем ко мне… Ты знаешь, любовь…

Обертываюсь: предо мною одна из многих. На слегка подкрашенном, когда-то красивом, но теперь начинающем вянуть, лице улыбка, которая была бы очень веселой, если бы в углах рта не было двух чуть заметных вертикальных складок, — и сколько в этих складках было горечи, сколько грусти! Я посмотрел ей в глаза, — нет, они не улыбались, они были так усталы, так безучастны…

— Ну? Идешь? — и опять эта улыбка.

Я покачал отрицательно головой, не спуская глаз с ее лица. Сразу потухла улыбка…

— Ну, так будьте добры, дайте, сколько можете… Я есть хочу… — проговорила она низким, угасшим голосом. — Я сегодня не ела еще… Пожалуйста…

— Это правда? — спросил я.

Она ничего не ответила, только чуть пожала плечами, но глаза ее сказали, что это правда…

Она взяла деньги с несколько удивленным лицом, точно совсем не ожидала, что ее просьба будет исполнена, чуть пожала мне руку и скрылась в веселой элегантной толпе.

На углу что-то случилось. Любопытные парижане окружили тесным кольцом высокого полицейского, который держал за плечо тщедушного испитого юношу в изорванном, грязном платье, в смятой шляпе, слишком большой для его головы.

— Ага, попался, голубчик! — слышалось в толпе. — Ему время нужно было узнать! На свиданье спешил… Какой ловкий!.. Еще секунда, и прощай бы часы…

— Теперь не уйдет, — громко заявил толстый, похожий на лавочника, мужчина в цилиндре.

У мальчишки перекосилось лицо и в глазах его засветилась дикая животная злоба; мне показалось, что еще минута и он вопьется зубами в руки полицейского, но он только нехорошо рассмеялся и закричал:

— Да здравствует анархия!.. Долой толстопузых свиней!..

Полицейский сильно тряхнул его за плечо, приглашая молчать, но мальчишка только злобно, нехорошо рассмеялся и опять дерзко крикнул:

— Да здравствует анархия!..

— Да здравствует справедливость!.. Да здравствует свобода!.. — отозвался кто-то невидимый из сумрака вечера.

Два сильных полицейских повели куда-то этого заморенного, худенького мальчика…

А кареты все гремели; в ярко освещенных окнах дорогих ресторанов и кафе виднелись обедающие; черные тени лакеев быстро сновали по комнатам, разнося кушанья и вина. На окнах магазинов блестели дорогие бриллианты, золото, вазы, ткани, безделушки, вкусные, редкие яства, — целое море всевозможных вещей, сделанных кем-то и где-то для тех, которые едут теперь мимо, развалившись на мягких подушках, чуть покачиваясь на упругих рессорах…

Я стоял около Madeline и надо мной, освещенные фальшивым электрическим светом стояли все те же святые слова — «Свобода, Равенство, Братство», — и какую горькую, язвительную насмешку слышал я теперь в них!.. Люди боролись, страдали, умирали и за все это им дали — надпись! Можно ли выдумать обман более ужасный, подлость более вопиющую?.. Мне показалось, что буквы надписи стали вдруг красными — от крови или от стыда? — и задрожали от вложенного в них ужаса и беспощадной иронии. На фронтоне я видел теперь выставленными на глазах у всех и голод семьи изуродованного рабочего, и стыд продающих себя женщин, и бессильную злобу затравленного ребенка, и гнусное, сытое, подлое бесчувствие тех, благодаря которым, ради которых страдают эти искалеченные, опозоренные, голодные, озлобленные люди. Все это кричало мне в уши, все это заставляло меня отступать в ужасе пред бесконечностью торжествующего зла, и я в страхе ждал, что над храмом встанет, наконец, из темного облака Бог униженных и оскорбленных, Бог-мститель, и огненным дыханьем своего гнева, среди рева громов, испепелит этот мир несправедливости и злобы и на его месте создаст новый мир, рай для всех труждающихся и обремененных…

Но Бог молчал… Вокруг меня все грохотал бесконечный город и в звуках его я слышал и стыд, и горе, и злобу, и ненависть, и этот подлый, довольный смех.

— Добрый вечер, monsieur!..

— Добрый вечер, дитя мое, — рассеянно отвечал я девочке лет двенадцати-тринадцати, остановившейся предо мной.

Ребенок продолжал смотреть на меня пристальным, не детским взглядом и улыбался нехорошей улыбкой. Убогое платьице, висящее на худеньком, неразвившемся тельце, бледное лицо, эти глаза…

— Не может быть! — воскликнул я почти в страхе. — Не может быть!..

Но я не ошибся: это была проститутка, была новая жертва, возмутительная жертва тех, кто щеголял на гулянье своими рысаками, кто теперь объедался в дорогих кабаках, для того, чтобы ехать потом в дорогие театры и в бесчисленные вертепы, где их ждут тысячи развращенных в угоду им людей…

Я спрашивал ее, сколько ей лет, как она попала в это положение; она отвечала, путаясь и конфузясь; изредка она сухо кашляла, прикладывая руку к своей плоской, детской груди. Какие-то два господина в цилиндрах оглянулись на меня с грязной улыбкой.

Девочка продолжала стоять против меня, глядя мне в лицо беспокойным, ожидающим взглядом и недоумевала, почему я молчу и почему я смотрю наверх. А я невольно опять поднял глаза на фронтон храма, ожидая Бога-мстителя, — но Он все еще медлил, и вместо Его грозного, дивно прекрасного образа я увидел вновь лишь бездушную, каменную, освещенную фальшивым, больным светом электрических фонарей надпись: Свобода, Равенство, Братство…