Иван Наживин «Менэ… тэкэл… фарес…»

Часть II

I

Анюта быстро поднялась по узенькой, пропитанной тяжелым, неприятным запахом лестнице на четвертый этаж и, остановившись у разбитой, захватанной двери, легонько постучала. В квартире послышались торопливые детские шаги, дверь отворилась и показалась маленькая головка с неопрятными спутанными волосами, бледное, худосочное личико, на котором светились в полутьме прихожей испуганные, жидкие глаза. При виде Анюты девочка застенчиво улыбнулась и шире отворила дверь.

— Мама спит… — проговорила она тихим, точно надорванным голоском.

— Ничего, Мари, я подожду… — отвечала Анюта, приласкав ее, и тихонько прошла из темной передней, в небольшую, неопрятную и наполовину пустую комнату с косым потолком и двумя крошечными мансардными окошечками, в которые холодно смотрело теперь стеклянными, бесчувственными глазами серое, непогожее небо. На убогой, неопрятной постели тяжелым сном спала маленькая, худенькая женщина; измученное лицо ее, наивный, остренький носик были без кровинки, точно из алебастра; вокруг глубоко ввалившихся глаз лежали синие тени…

Анюта положила принесенный с собой сверток на заваленный всяким хламом трехногий стол, сняла свою дешевенькую соломенную шляпу и оправила свои по-прежнему прекрасные и богатые волосы. Она немного похудела за эти четыре года, проведенные за границей, выравнялась; лицо стало выразительнее, характернее, — только глаза остались все те же: огромные, прекрасные, полные какой-то мучительно-напряженной думы… Одета она была более чем скромно…

— А папа нашел работу? — шепотом спросила она у девочки.

— Нет, — отвечала та, смущенно играя углом своего неопрятного, худого передничка и глядя вниз, на свои стоптанные, рваные башмачки. — Все ищет…

— А где же твои братья?

— На улице, играют…

— Поди и ты поиграй с ними, — сказала Анюта. — А с мамой я пока побуду. А это вот братьям дашь и себе возьми…

Мари радостно покраснела и, взяв конфеты, тихонько скрылась за дверью. Анюта устало опустилась на единственный в комнате дряхлый стул и задумалась…

Она переживала теперь мучительный кризис. От того воодушевления, с которым четыре года тому назад она принялась за работу, думая хоть этим расплатиться с людьми, давно не осталось и следа; его место заступили мучительные сомнения. Для науки, на все эти дорогие лаборатории, огромные библиотеки, на жалованье бесчисленным профессорам, нужны огромные жертвы со стороны народа, а что они, эти служители науки, могут дать взамен обездоленным ими людям? Ничего… Вот хоть эта женщина, мадам Питтэ, — всю свою жизнь она провела среди отвратительного, грязного белья чужих людей, в удушливых облаках мыльного пара, в сырости и грязи и никогда в жизни она, по ее выражению, не ела еще досыта. Родила одиннадцать детей и потеряла из них восемь; доктора прописывали им и капли и порошки, но они не помогли, так как нужна малюткам была не микстура, а молоко, не пилюли, а хлеб. Широкая медицинская «помощь» населению обеспечена, а простого хлеба нет…

Наука, знания… Первый год, с жадностью голодного, она записалась чуть не на все лекции, и по философии, и по общественным наукам, и по естественным, и по истории, бегала на всякие рефераты и конференции, набрала из университетской библиотеки и накупила всевозможных книг и брошюр, но очень скоро поняла, что необъятного не объять: в голове получился невообразимый сумбур — что истинно, что ложно, что нужно, что ненужно, разбирать было некогда, а надо было хватать, хватать, хватать знания со всех сторон, между тем как времени едва-едва хватало, чтобы серьезно изучать то, что ей было необходимо прежде всего — медицину и естественные науки…

Недавно она попала на заседание местного общества естествоиспытателей, и то, что она видела там, произвело на нее ошеломляющее впечатление. Большинство членов общества она знала, — это были ее профессора, — но раньше она видела их только на лекциях, порознь, теперь же они были все вместе, и поразительный ensemble этот невольно говорил внимательному наблюдателю многое.

Председательствовал грузный, седой старик с синим носом, г. Дессмонтэ, завсегдатай кафе и страстный игрок в шахматы. Его специальностью были доисторические ракушки Женевского озера… Вон г. Штрантц, плешивый, худой старик с всегда съезжающим галстуком; он изучает атмосферическую пыль. Напротив его очень популярный здесь г. Гюрцеллер, только что опубликовавший огромный том о газах, выделяемых калориферами; рядом с ним профессор Бертосса, которого местные юмористические листки прозвали «управляющим ветрами»… И все эти управляющие ветрами, доисторическими ракушками, печными газами и атмосферической пылью читали один за другим доклады о своих ветрах, ракушках и пыли, и все выказывали друг другу знаки глубочайшего уважения, хотя на самом деле, за кулисами, как это было прекрасно известно студентам, всячески интриговали и подкапывались один под другого…

В середине заседания явился один из членов, которого командировали за упавшим накануне в долине Роны аэролитом, высокий, красивый старик с совсем белой, чудной головой библейского пророка… Поиски его увенчались успехом: огромный аэролит был с ним, но — увы! — при падении он раскололся надвое, что, видимо, огорчило очень многих, а особенно самого старика с библейской головой, который несколько раз с искренним огорчением и немецким акцентом повторил: «C’est tommache, c’est tommache!»1Какая жалость!.

И Анюте невольно стало жутко при мысли, что и ее ужасающее разветвление, дифференцирование науки может незаметно увлечь, засосать в какую-нибудь крошечную ячейку и заслонить от нее пеструю, живую жизнь одуряющим туманом печных газов или мертвым сором ископаемых ракушек…

Попытки соединить все эти бесконечные разветвления в одном обобщении, охватывающем и истолковывающем всю бесконечную жизнь вселенной, не удовлетворяли ее; она чувствовала, что истина должна быть проста, ясна, доступна всякому, а тут предлагалось нечто чрезвычайно сложное, запутанное, возбуждающее даже среди самих жрецов науки бесконечные споры и даже, как это ни смешно, вражду… Только в прошлом году еще была она на реферате одного из молодых, но блестящих парижских ученых. Он говорил о молекулярной теории и буквально зачаровал слушателей логичностью и ясностью своей мысли. Он кончил, и только было многочисленные слушатели его хотели разразиться громом восторженных аплодисментов, как после короткого молчания, с тонкой и умной улыбкой лектор проговорил:

— И все-таки, господа, все это, может быть, в конце концов — чепуха!

Аплодисменты вышли неуверенными, неловкими, и тонкая улыбка на умном лице стала еще тоньше…

И самый путь к познанию мертвых ракушек, пыли, аэролитов и к этим запутанным, спорным, ничего в конце концов необъясняющим обобщениям внушал девушке невольное сомнение: она смутно — очень смутно — чувствовала, что только живое, любящее сердце может открыть великую тайну жизни, а ее заставляли искать эту тайну с ножом в руках в зловонных, отвратительных трупах анатомического театра, в засушенных цветах гербариев, — цветах, у которых отняли их красоту, аромат, жизнь, все, что и составляет цветок, а взамен этого дали сухое латинское название и определенное, как солдату в полку, место среди других, таких же мертвых, ничего не говорящих латинских названий. В поисках за этой тайной они под руководством профессора вырезывали у живой собаки щитовидную железу, чтобы видеть последствия этого, — последствием этого было, что собака худела, мучилась и умирала; они умерщвляли лягушек и капали на их трупы сильными кислотами, и лягушки реагировали на это движениями; они отравляли лягушек стрихнином, и Анюта долго с отвращением и болью вспоминала те ужасные, мучительные судороги, которые сводили маленькие тельца при малейшем прикосновении…

И в результате всей этой путаницы, споров, жестокости — полная беспомощность: их знание — даже в тех очень редких случаях, когда это были действительно знания, а не жалкие призраки, — разбивались о социальные безобразия, как разбились усилия докторов спасти дорогими порошками и микстурами детей мадам Питтэ, которым нужно был лишь немного дешевого хлеба и молока. Дети погибли, а они опять принялись безмятежно потрошить лягушек, мучить собак, собирать допотопные ракушки, ловить ветер в поле, отнимая для этого массу хлеба и молока у других, тысячами гибнущих от голода детишек… Недавно в одном русском журнале она прочла, что каждый студент обходится «государству», т. е. русским мужикам, более 25.000 рублей, т. е. каждый студент отнимает у народа стадо в пятьсот голов, неизбежно разоряет несколько семей. И вот члены этих разоренных семей бросаются в город, идут в прислуги, проститутки, прачки, и она, разорившая их, со вниманием лечит этих девушек в дорогой больнице от сифилиса, а, вылечив, снова выталкивает на улицу; она разорила мадам Питтэ, а теперь мучается с ней, дрожит за нее… Первое время она утешала себя мыслью, что университеты все равно уже существуют, не для нее одной, но потом живая совесть ее подсказала ей, что и тюрьмы существуют — разве она все-таки посадит туда обидевшего ее человека или голодного, укравшего у нее портмоне? Да, все это было ужасно, но ужаснее всего было то, что все это так искусно скрыто, что никто, даже люди искренние, самоотверженные, этого не видят, что все об этом точно сговорились молчать…

Больная вдруг глубоко, с тихим стоном вздохнула и с усилием, тяжело открыла глаза, точно боясь увидеть все ту же безотрадную нищету, нищету до могилы. При виде участливо склонившейся к ней девушки лицо ее просветлело и на высохших бледных губах засветилась слабая улыбка…

— Ну, как вы себя сегодня чувствуете? — тихонько спросила девушка, ласково положив ей руку на горячий, сухой лоб.

— Плохо… — тихо, хриплым голосом отвечала больная.

Скорбная мысль скользнула по ее лицу и в ввалившихся глазах налились крупные слезы.

— Умру, должно быть, скоро… — прошептала она и губы ее неровно запрыгали. — И рада бы… только… де…тей… жалко…

— Милая, дорогая мадам Питтэ, нельзя вам так волноваться!.. — воскликнула Анюта, гладя ее исхудалую руку. — Нельзя, нельзя и нельзя… Вы себе страшно вредите этим… Все эти черные мысли у вас от болезни — сдержите себя, не падайте духом… Я опять говорила сегодня с доктором, никаких сомнений в выздоровлении нет, — лгала Анюта, так как врач в ответ на ее тревожный вопрос только беспомощно пожал плечами. — Ну, не волнуйтесь… Давайте лучше термометр поставим…

— Там, на окошке, в бумажке, для вас… — с тяжелым усилием проговорила больная, зажав слегка термометр под мышкой. — А то вы все голодная, прямо с занятий, приходите… Милая вы моя…

Анюта развернула бумагу и увидела две вкусных сдобных булочки, купленных на последние гроши. Что-то сдавило ей горло, а в сердце радостно вспыхнул чистый и святой огонь, разом осветивший и согревший всю эту холодную, безобразную жизнь.

— Спасибо вам, дорогая моя… — с теплым чувством сказала она, целуя больную. — Только, пожалуйста, больше не покупайте, голубушка, пожалуйста!.. Лучше деткам что-нибудь… Ну, хорошо, хорошо, я съем сейчас же… — торопливо сказала она, видя, что больная заволновалась. — Только дайте посмотрим сперва термометр… Ну, вот видите, а вы все волнуетесь, — сказала она с улыбкой, встряхивая его. — Температура идет на понижение…

Но сердце ее тревожно забилось: с утра температура поднялась…

— Ну, теперь я в лабораторию пойду, — сказала Анюта, принимаясь, чтобы доставить удовольствие больной, за булочки, — а вечером, так часов в восемь, опять к вам зайду… А вот это, — кивнула она головой на принесенный с собой сверток, — для ваших детишек. Не волнуйтесь, не волнуйтесь, — это так, пустяки… Я сейчас пришлю к вам Мари, она играет на улице с братьями… Ну, до свидания…

Она наклонилась, чтобы поцеловать больную в лоб, но та торопливо схватила своими слабыми руками ее руку и со слезами крепко прижала ее к сухим губам.

— Ах, вот это уж совсем нехорошо! — с болью воскликнула девушка, тихонько освобождая свою руку. — Разве это можно?.. Ведь я такой же человек, как и вы…

И в то самое время, как язык выговаривал эти слова, всем своим существом она почувствовала, что говорит ужасную ложь, ужасное кощунство, что всей своей жизнью, всем своим прошлым и настоящим она опровергает эти святые слова: «вы такой же человек»… Эта умирает от тяжких лишений и нужды, на глазах у голодного мужа и голодных детей; а она сейчас пойдет в дорогую, теплую и светлую лабораторию и будет делать там всякие опыты в то время, как дома ей приготовят и обед, и чай, и даже воду для умыванья…

Она успокоила кое-как больную и с тяжелым, мучительным чувством в душе пошла в университет…

II

Прошло несколько дней…

Анюта возвращалась от m-me Питтэ, подавленная, разбитая душевно и физически. Хотя, вопреки всем ожиданиям, больной и стало, видимо, лучше, но впереди все та же каторга и нищета… Вчера девушка заложила свою золотую гимназическую медаль — все, что у ней теперь было, — двадцать франков уплатила за квартиру m-me Питтэ, а остальные отдала больной на руки, строго-настрого наказав ей не говорить ничего о деньгах мужу: он совсем опустился и, чего доброго, захочет попользоваться и этими последними грошами, чтобы пропить их…

Пройдя два-три узеньких, закоптелых переулочка старого города, Анюта поднялась по лестнице к расплывшемуся, нескладному зданию, где помещалась диссекционная зала для студентов и библиотека медицинского факультета, миновала тюрьму и скоро вышла на окраину города, где среди хорошенького садика, над городом и озером, имея пред собой чудные Альпы, стояла чистенькая и уютная виллочка, «Villa Fleurie», куда Анюта переехала, по настоянию матери, еще прошлой осенью. Она получала из дому семьдесят пять рублей в месяц, но почти все это расходилось в самый день получения: нужно было внести и в «Красный крест», и помочь бежавшему из Сибири молоденькому студентику, и внести в студенческую кассу взаимопомощи, и купить башмаки детишкам какой-нибудь m-me Питтэ. В конце концов она должна была ограничить свой стол одной овсянкой, которую она сама варила на керосинке, и чаем с хлебом и дешевым сыром, и очутилась в крошечной, в одно окошко, комнатке пятого этажа, где и нашла ее Варвара Михайловна, приехавшая посмотреть, как живет дочь: за все это время Анюта ездила домой на каникулы только один раз. Варвара Михайловна пришла в ужас от «всех этих безумств» и заявила, что не уедет, пока Анюта не переберется на виллу «Fleurie», где, в приличной семье, дешево, всего 120 франков в месяц, сдается недурненькая комнатка с пансионом…

Анюта должна была покориться матери, которая, чтобы отрезать путь к отступлению, сговорилась с хозяйкой, m-me Одибер, что сама будет высылать ей деньги за содержание дочери… У Анюты, поглощенной своим душевным разладом, не было ни силы, ни охоты протестовать и, как это ни было противно, она вот уже восемь месяцев жила на «Villa Fleurie»…

— Bonjour, mademoiselle!.. — крикнула с террасы m-me Одибер, когда Анюта по каменной, сплошь обвитой пышной настурцией лесенке поднялась в сад.

Анюта ответила ей на приветствие и хотела было проскользнуть к себе, но хозяйка — невысокая, пышная, душистая дама с бантами и с головой во всевозможных завитках — остановила ее.

— Вот посмотрите, какая еще новость! — саркастически проговорила она, указывая на газету. — Один какой-то благородный лорд заявил, что с 1870 г., со времени нашей несчастной войны, он перестал учить своих детей французскому языку и заменил его немецким. Как вам это нравится?! И французская газета перепечатывает это оскорбление французской нации!.. Боже мой, Боже мой, до чего мы дожили!..

Парижанка родом — чем она чрезвычайно гордилась, — она была невероятной патриоткой, но почти столько же, как и свою «pauvre patrie» («бедное отечество»), любила она и газеты: процесс Дрейфуса, какое-нибудь страшное столкновение поездов, кровавое усмирение «нашей доблестной армией» стачечников, какое-нибудь головокружительное мошенничество заполняли в ее душе все, что оставалось свободным от забот об отечестве, о туалете и о том, чтобы быть как можно более distinguée (приличной), для чего, по ее мнению, нужно было пышно одеваться, делать визиты, говорить в нос, отнюдь не подавать вида, что занимаешься таким грубым делом, как хозяйство, и притворяться, что очень интересуешься романами, операми, новыми картинами… Она постоянно беспокоилась об Эльзасе и Лотарингии и утверждала, что не умрет, пока французы не отобьют их у немцев обратно. Сын ее был несколько слаб грудью, и она страшно боялась, что его не возьмут в солдаты; когда же опасения ее не оправдались и ее Жорж, надев красные штаны, уехал в Алжир, чтобы, во славу отечества, держать там в надлежащем страхе вольнолюбивых арабов, гордости ее не было пределов…

Анюта отделалась какой-то незначительной фразой и пошла к себе, а хозяйка углубилась в передовицу, где, по случаю завтрашней «маевки», редакция победоносно разносила социалистов.

Анюта прошла в свою комнатку, загроможденную всякими вещами, как и вся квартира, чуть не до потолка: раньше, в Париже, семья Одибер занимала квартиру побольше, теперь же, когда приходилось поправлять пошатнувшиеся дела пансионом, они были вынуждены занять небольшую «Villa Fleurie», загромоздив ее мебелью так, что повернуться было негде. Часть мебели, ящики с посудой, книгами, свернутые ковры лежали на чердаке, вызывая тревожные опасения, как бы все это не попортили проклятые мыши. Расстаться же со всем этим, «отдать свой рубль за полтинник» m-me Одибер никак не могла…

Чрез несколько минут в доме раздался продолжительный звонок, возвещавший обед. Когда Анюта вошла в столовую, там уже была в сборе вся семья. По правую руку от m-me Одибер сидел ее муж, высокий и худой мужчина, с сухой костистой головой, густыми и короткими седыми усами, острым бритым подбородком и необычайно длинными и худыми ногами, которые он на ходу сильно сгибал. Г-н Одибер всегда молчал и все свое время проводил в саду, за которым он заботливо ухаживал. С правой стороны его, против матери, сидела некрасивая, начинавшая желтеть, как и ее приданое в сундуках, дочь, Жюли, а между ней и матерью, против г. Одибер, было место Анюты пока единственной пансионерки. И муж, и дочь, и слабогрудый воин, будущий завоеватель Эльзаса и Лотарингии, находились в полном подчинении у m-me Одибер, которая, говоря о своей семье, всегда вместо местоимения «мы» употребляла сильное, энергичное «я»… Независимость, с которой держала себя Анюта, была очень неприятна m-me Одибер, так же как и ее свободные манеры и все ее взгляды, и она почитала своим долгом вывести эту «jeune personne»2Молодую особу, из лабиринта ее заблуждений «нигилистки» на путь порядочных людей.

И поэтому, рассказав снова, после супа, мужу и дочери об ужасном оскорблении, нанесенном всему французскому народу дерзким лордом, она обратилась к Анюте:

— А вы говорите: разоружаться, разоружаться…

— Но я никогда не говорила этого, — нехотя возражала Анюта, уже давно возненавидевшая эти обеденные диспуты.

— Что? Ну, все равно, думаете… Разоружаться! Как же можно разоружаться, когда всякий там англичанин смеет оскорблять вас в лицо!..

— Я думаю, что разоружаться нужно, но только не нациям, а человеку… — проговорила Анюта.

— Как? — воскликнула m-me Одибер и ее жадные глаза вдруг стали круглыми и тупыми.

— Разгородите ваш сад, отоприте двери, отучите вашу собаку лаять и кусаться… — отвечала Анюта, уже сожалея, что не удержалась.

M-me Одибер была так поражена этой глупостью, что не могла ничего проговорить. Жюли уставилась со страхом на Анюту своими бесцветными рыбьими глазами, г. Одибер поперхнулся от неожиданности супом и закашлялся — даже Элиза, горничная, полюбившая всегда мягкую и внимательную Анюту, и та была ошеломлена.

— Но… позвольте… — проговорила, наконец, приходя в себя, m-me Одибер. — А если у вас отнимут ваши деньги… все имущество… брилльянты?..

Эта мысль показалась ей такой ужасной, что, не дожидаясь даже ответа, она воскликнула:

— Нет, нет!.. Хоть убей, а свое возьми назад!..

Говорить с этой сумасшедшей о таких вещах было решительно невозможно и г-жа Одибер перевела разговор на занавески, которые она, не удержавшись, купила на дешевке — удивительно милы! Но после жаркого она снова не утерпела и, по поводу завтрашней маевки, решительно заявила, что социализм — это бредни…

— Ну как же это возможно?.. — горячо воскликнула она… — Ну, сегодня все разделим поровну, как хотят эти господа, но не пройдет и недели, как снова будут и богачи, и бедные, потому что один умен, другой — глуп, один работящий, другой — лодырь… Вот такие-то лодыри и делаются социалистами, и мешают жить…

Анюта молчала. Элиза, — пухлая симпатичная блондинка, — была на этот раз несогласна: ее жених, механик на большом машинном заводе, далеко не был лентяем и говорил очень много справедливого…

Μ-me Одибер, поощряемая сочувствием Жюли, высказала о социализме и социалистах еще немало горьких истин и принялась за пирожное.

— Что это?.. Кажется, Томи залаял? — спросила она и вся насторожилась. — Вы не слыхали?

— Нет, это тебе послышалось… — отвечала, прислушавшись, Жюли.

— Ты всегда так: «послышалось»… — недовольным голосом возразила мать. — Жан, поди-ка, посмотри, что там такое…

Г. Одибер покорно встал и, сильно сгибая свои длинные ноги, пошел в сад.

Анюта, извинившись, что ей некогда, встала и, сопровождаемая взглядами матери и дочери, вышла. Ей точно не хватало воздуху. «Хоть бы в деревню, что ли, поехать…» — подумала она, глядя в окно на весело зазеленевшие холмы, но тотчас же ей вспомнилась хозяйка, у которой она снимала комнатку прошлым летом, в одной деревеньке, в горах, и которая считалась в деревне очень важной особой, так как долго служила кухаркой у турецкого консула. Она без конца могла рассказывать о своем прежнем величии и очень язвительно отзывалась о своей, только что прибывшей в деревню, сопернице, восемь лет прослужившей горничной у одной русской княгини, утверждая, что княгиня эта была «не настоящая»…

«Хоть бы в Россию поскорее!» — со вздохом подумала девушка и, надев шляпу, опять пошла к m-me Питтэ.

III

— Да пойдем же! — просила Анюту худенькая, розовенькая, с блестящими наивными глазками Поля Гольденберг, студентка-первокурсница. — Ведь все же равно ты ничего не делаешь… Пойдем!..

Анюте совсем не хотелось идти на студенческое собрание в русской библиотеке, но и сидеть одной дома со своими безотрадными мыслями ей было тяжело; более же всего не хотелось ей огорчить сильно привязавшуюся к ней Полю, эту простенькую, добрую евреечку, просто, без громких фраз и с усердием делавшую свое дело, т. е. слушавшую и записывавшую всякие лекции, бегавшую по госпиталю и лабораториям, для того чтобы получить диплом и помочь потом выбиться из нищеты своей огромной семье, погибавшей от голода и холода в каком-то глухом еврейском местечке. И, встав с дивана, она к большому удовольствию Поли надела свою очень неказистую шляпу, и обе девушки вышли…

Когда они вошли в библиотеку, — небольшую, светлую комнату, украшенную портретами всяких революционных знаменитостей, с Марксом на первом месте, — там уже шел дым коромыслом. Председатель собрания, известный эмигрант, худощавый человек с неприятным, самоуверенным лицом, в модном воротничке, отчаянно звонил в маленький колокольчик, но тесно набившаяся в комнатку молодежь шумела и кричала в густом табачном дыму по-прежнему. Девушки протискались по стене в уголок, к большому книжному шкафу, против которого, в простенке, висел в черном футляре под стеклом большой венок из искусственных цветов; посредине венка виднелся плохонький портрет молоденького студента, убившего недавно министра и за это повешенного. Неподалеку от венка, на стене, висел лист бумаги, на котором было написано, что завтра, в 8 часов вечера, в кафе «du Raisin» г. Н. прочтет реферат «О философских принципах партии социалистов-революционеров». Под этим листом висел другой лист, большего размера, оповещавший всех, что послезавтра, в 8 час. веч., в кафе «du Raisin» г. М. прочтет реферат «Об отсутствии философских принципов у партии социалистов-революционеров». Это была война между местными духовными вождями русской молодежи.

— Председатель, я прошу слова!.. — слабым голосом взывала соседка Анюты, темная, с бледным «интересным» лицом студента новой формации, одетая по самой последней моде. — Председатель!..

Но никто ее не слыхал, — все что-то кричали, кто-то энергично стучал кулаком по столу, председатель отчаянно звонил… Анюта тоскливо посмотрела вокруг, — как все это бесконечно надоело ей, эта дикая, безобразная грызня!.. Все эти люди, — разбившись, разумеется, на всевозможные секции и подсекции, — с легкостью необычайной, в какие-нибудь пять минут решали все судьбы мира, устраивали жизнь человечества, — причем чем ограниченнее и тупее был человек, тем несомненнее знал он, как сделать это, — устроить же свою личную жизнь, свои общие, очень немудреные дела они решительно не умели и, говоря без конца о братстве людей, никак не могли ужиться один с другим. Вражда подсекций доходила до невероятных размеров, — из-за слов, часто очень глупых, люди переставали подавать один другому руку, кланяться, становились врагами. Вот этот, например, председатель в модном воротничке разошелся со своей женой, тоже студенткой, только потому, что она уверовала в Бернштейна, в то время как он остался верен Марксу… В огромном большинстве случаев это были люди совсем зеленые, неустановившиеся; сегодня они считали себя принадлежащими к одной подсекции, завтра, под влиянием хлесткой брошюры или занозистого оратора, они переходили в другую, что вносило в их враждебность необычайный сумбур и, смуту. Это черта свойственна всей русской интеллигенции, но здесь, за границей, где в русских студенческих кружках занятие политикой считается священным долгом и где этому, в сущности, совершенно невинному сотрясению воздуха предоставлена полная свобода, черта эта выступала с особенной, отталкивающей резкостью… Разумеется, среди этой молодежи было немало сердец милых, горячих, отзывчивых на страдание, но стоило им предпринять какое-нибудь общее дело или особенно спуститься на проклятую почву политиканства, как под предводительством своих вожаков, людей властных и честолюбивых, они превращались в какое-то очумевшее, бешеное, стадо…

— Да зачем же непременно нужно подписываться? — звонко выкрикнул свежий девичий голос. — Факт тот, что…

— Зачем?!. Вот странно!.. — перебил уже пожилой человек с помятым лицом, одетый в потертый сюртук. — Это трусость, это прямо подлость!..

Взрыв криков, стук, свист…

— Вон его!.. Вон!.. Какая гадость!.. — летело со всех сторон. — Пусть он возьмет свои слова обратно… Вон!.. Пусть извинится!..

— Вы не знакомы, очевидно, с парламентарными обычаями!

— Вон, вон!..

— Да, да!.. — страстно кричал пожилой человек в потертом сюртуке. — Вы подбиваете молодежь черт знает на что!.. Какие из нее выйдут борцы?.. Вы не думаете о последствиях…

Он тоже совсем не думал о последствиях, — для него, видного представителя одной из секций, важно было лишь провалить предложение, внесенное другой, очень враждебной ему секцией. Предложено же было послать в Петербург коллективный протест против жестокости, учиненной правительством над такою же зеленой молодежью в Киеве. Теперь второй день шли споры — или, как говорили здесь, «дискузия», — о том, подписываться ли под протестом каждому отдельно или просто послать его от имени всего русского лозаннского студенчества.

— Хорошо!.. Беру свои слова обратно!.. — кричал человек в сюртуке. — Извиняюсь… Но все же я протестую во имя…

— Председатель, слова!.. — быстро поднявшись, крикнула студентка-армянка, бледная брюнетка с огромными черными глазами. — Я предлагаю так: если соберется, скажем, пятьсот подписей… ну, или там четыреста… тогда все подпишутся, а не то так коллективный…

— Какие же пятьсот, когда всех нас здесь двести?.. — крикнул кто-то.

— Запросим другие университеты!..

— Это долго!..

— Скоро только блох ловят!.. — злобно бросил маленький, вихрястый студент с длинным и острым носом.

Наступило минутное затишье — все устали.

— А отчего бы, господа, не решить так: кто хочет — подписывайся, не хочет — не надо?.. — сказал кто-то из угла.

— Нет, нет!.. — посыпались со всех сторон возражения. — Протестовать хотят все, вопрос в том только, подписываться или нет… Если по-вашему сделать, так неподписавшиеся, выходит, не протестуют, а на самом деле, и они хотят протестовать…

— Но как же протестовать безлично?.. — возразил тот же голос из угла.

— А как же протестовать «лично»? — сорвался с места председатель. — Ведь возможно, что этим они закроют себе обратный путь в Россию! Разве стоит, в сущности, из-за пустяков лишать себя возможности делать впоследствии на местах большое дело?..

— Вот, вот!.. — дружно раздалось со всех сторон. — Превосходно!..

— Кто это? — тихо спросила у Поли ее соседка, «интересная» студентка с поповскими рукавами, кивая в угол. — Надо бы поосторожнее… Может быть, это провокатор…

— И я его вижу в первый раз… — отвечала Поля, посмотрев в угол.

Несколько человек последовали ее примеру и зашептались…

Анюта двинулась к выходу.

— Куда же ты? — взмолилась Поля, не знавшая, подписываться ей или нет, и решившая сделать, как Анюта.

— Голова очень болит, пойду домой… — отвечала та, не останавливаясь.

Провокатор поднялся с своего стула и, не без труда пробравшись к двери, догнал девушку в передней.

— Здравствуйте, Анна Павловна! — сказал он и в голосе его боязливо дрогнуло что-то теплое.

Девушка быстро обернулась.

— Николай Иванович!.. — воскликнула она и слегка покраснела. — Какими судьбами?..

— Какими судьбами? — переспросил тот не без смущения. — Право, не знаю… Я уж четыре года скитаюсь с места на место… Приехал сюда, вспомнил о вас и зашел в библиотеку справиться о вашем адресе…

Между тем она украдкой оглядела его. Он очень возмужал, держался увереннее, хотя теперь и был смущен. Одет он был в светлый, хорошо сшитый костюм и серую широкополую шляпу…

— Но вы-то, вы-то как живете? — спросил он в свою очередь. — Боже, сколько воды утекло с тех пор!..

И эти слова «с тех пор» разбередили старые раны в душе девушки. С каких это «с тех пор»? Она живо вспомнила свои тогдашние отношения к нему, ту женщину, вспомнила всю боль, горечь, невольное чувство тяжелого оскорбления… И в душе ее поднялось враждебное чувство к этому… франту… Этот о мадам Питтэ ничего не знает и знать не хочет, — иначе не надел бы такого галстука. Нет, он чужой ей, враг… Нет, она должна окончательно порвать с ним, со всеми такими, уйти от них прочь и, если бы она знала, как, уничтожить всех их… И ему говорить о мадам Питтэ, о своих муках!..

— Да я что же? — выходя из подъезда на пахнувшую пылью улицу, отвечала она сдержанно. — Учусь… Выучусь, поеду в Россию, лечить буду…

И эти слова, а особенно тон, которым они были сказаны, больно укололи Николая Ивановича и он почувствовал, что робкие, грустные грезы его о милой золотистой головке должны теперь умереть. И в душе его потемнело и захолодало…

— Где же вы здесь остановились? — прежним тоном спросила девушка.

— В Hôtel du Château…

«Ого!..» — враждебно подумала она: отель был первоклассный, дорогой.

— Долго думаете пробыть?

— Право, не знаю… — после небольшой паузы отвечал он, нервно пощипывая рукой свою хорошо подстриженную бородку, и в его тоне было что-то такое, что тронуло девушку: ей стало жаль его.

Кого его? Того, кто тогда… этого франта?

Она энергично тряхнула головой — нет!..

Не зная, о чем говорить, они молча шли шумной, душной улицей.

— А у вас всегда так? — совсем другим тоном, с иронией, спросил Николай Иванович, справившись с собой.

— Вы про что? — сухо спросила девушка, догадываясь, что он говорит о собрании в библиотеке.

— Да вот про ваших коллег…

«Какое право имеет он говорить так о них?.. Чем он лучше их?.. Много хуже, быть может…» — подумала она и, делая вид, что не понимает, отвечала:

— Да, всегда… Мы привыкли собираться и хоть что-нибудь, хоть немного да делать… Не всем же путешествовать… — не удержалась она.

— Уж лучше путешествовать! — задетый ее тоном, возразил он.

— Ну, это как на чей вкус…

— Разумеется…

И оба еще острее почувствовали, что они чужие, далекие один другому. Он думал, что она вполне довольна своей судьбою, ей казалось, что он вполне счастлив, и оба, неудовлетворенные, тоскующие, испытывали неприязненное чувство один к другому за это предполагаемое счастье и довольство…

И, закрыв свои души, они задавали один другому безразличные вопросы, отвечали и обоим было тяжело.

— Ну, мне надо зайти сюда… — проговорила девушка, останавливаясь у старого, безобразного здания Ecole de Medicine. — Надеюсь, вы заглянете как-нибудь ко мне?

Ей было тяжело не сказать этого, обидеть его равнодушным прощаньем…

— Благодарю вас… Непременно…

— Я теперь почти всегда дома… — сказала она и растолковала ему, как пройти к ней.

Николай Иванович с тоскою в сердце пожал ей руку и, почти не замечая дороги, пошел домой. Девушке тоже было тяжело — она не разбирала, отчего: так, нервы, усталость…

Она вошла в свою комнатку. Навстречу ей с дивана сорвалась заплаканная, расстроенная Поля.

— Что с тобой?.. — воскликнула Анюта. — Что это ты, Поля?..

— Погибла, погибла навсегда! — зарыдала, бросаясь ей на шею, девушка.

— Да что ты, скажи!.. Что случилось?..

— Подписали!.. И я подписала… — плача, прерывисто говорила Поля. — И мне уж нельзя будет никогда вернуться в Россию, и никогда я не увижу своих… Боже мой, Боже мой, какая я несчастная!..

— Что подписали? Протест? — спросила Анюта, невольно улыбаясь. — Так зачем же ты подписывала?

— Не могла же я одна отказаться! Все подписали… — горячо воскликнула Поля. — И чего-чего только ни нагородили они там — ужасно! И «опричники», и «долой самодержавие!», и Бог знает еще что!.. И все, все мы теперь погибли…

И она неудержимо расплакалась.

— Поля, милая, веришь ты мне?

— Ну, верю…

— Даю тебе честное слово, что ничего за это не будет… Ведь это же пустяки!..

— Да, тебе хорошо говорить-то, ты не подписалась…

— Так хочешь, я завтра же подпишусь?

— Нет, нет!.. Довольно и нас… Зачем еще и тебе погибать?

— Ну, так хочешь, я схожу и потребую, чтобы твою подпись вычеркнули? Хочешь?..

— Да как же так?.. Стыд-то какой!..

Чрез две минуты Поля, сконфуженная и радостная, уже обнимала свою спасительницу: было решено, что она напишет под диктовку Анюты письмо — с требованием вычеркнуть ее подпись…

Совсем счастливая, она убежала домой «зубрить», а Анюта в глубокой задумчивости неподвижно остановилась среди комнаты. И вдруг она почувствовала, что какой-то клубок подступает ей к горлу; она бросилась на диван и зарыдала…

IV

Немедленно после смерти отца Николай Иванович решил разом избавить себя от всех этих дел, забот, грязи… Он отдал по завещанию сто тысяч на постройку новой церкви на Бору, на родине, устроил старика Ефима, как тот просил, в одной подгородной богадельне, где был такой большой старый сад, и маленькая, необыкновенно уютная домовая церковь, и так энергично приступил к ликвидации дела, что все родственники, свойственники и знакомые дружным хором завопили над его безумием: «Отдавать свой рупь за полтинник!.. Отец трудился, трудился, а сынок по ветру развевает… Все теперь чужим достанется…» Из жалости к этому кровному рублю, зять, Петр Акимович, по настоянию отца, предложил все дело взять на себя за полтораста тысяч, обязываясь пятьдесят тысяч выдать сейчас на руки, а остальные выплачивать по требованию, с небольшими процентами. Николай Иванович с величайшей радостью согласился и очутился на свободе, а зять через месяц с большим барышом, перепродал дело Гавриле Петровичу, бывшему старшему бухгалтеру Ивана Васильевича, вскоре после смерти хозяина, к великому и всеобщему скандалу, сочетавшемуся законным браком с его вдовой…

Вопрос: «что делать?» встал теперь перед Николаем Ивановичем еще резче, но прямого, несомненного ответа на него он не знал, тем более, что воля, деньги, молодость совсем затуманили его голову. Вместо ответа он с легким сердцем, как взятку совести, отдал двадцать пять тысяч на земские школы и решил поехать за границу, чтобы вздохнуть там полной грудью, посмотреть ту кипучую, вольную жизнь, о которой с такой завистью говорили всегда русские журналы и газеты… Может быть, некоторое влияние имело на это решение и воспоминание о золотистой головке с милыми, полными беспокойной думы глазами…

И он поехал…

Начитавшийся дома всяких либеральных книг, газет и журналов, он, как и многие, думал встретить тут если и не землю обетованную, то, по крайней мере, условия, в которых можно дышать. Однако очень скоро европейская действительность заставила его сперва недоумевать, а потом и задуматься. Правда, дышать было здесь легко, но только тем, которые, подобно ему, обладали более или менее солидными доходами; те же, на счет которых происходило это дышание немногих, находились в рабстве тем более ужасном, что внешние формы его не были так безобразны, как там, дома. Жизнь здесь, как и дома, представляла из себя одну сплошную дикую, остервенелую свалку за жирные куски, все были против одного и один против всех, но здесь свалка эта была много напряженнее, острее, и поэтому жертвам ее, побежденным, — широким, безбрежным классам рабов, — здесь было, пожалуй, даже хуже, чем в России. Правда, здесь ржавые цепи рабов, бесчисленных, как песок морской, были скрыты под искусственными, грубо размалеванными цветами разных «хартий вольностей», пышных «деклараций прав человека и гражданина», позволявших им печатать прокламации, собираться, бастовать и голодать, сколько угодно, парламентов, где рабы могли, будто бы, «легально» добиваться всего, что им угодно, то есть, разговаривать сколько угодно и о чем угодно; правда, что в утешение этим рабам, здесь господствовала — в нее уверовали даже сами рабы! — научная теория, по которой выходило, что, чем рабам хуже, тем для рабов лучше, потому что тем, будто бы, ближе их освобождение, а пока что, они должны ждать, ибо этого требует открытый наукой исторический процесс, который от других, их угнетателей, требует, наоборот, чтобы они как сыр в масле катались, — правда, все это правда, но разве можно было обмануть свою душу надолго этой жалкой мишурой, всей этой грубой, нескладной ложью?.. Николай Иванович долго не мог забыть, как раз, непогожим осенним утром, он наткнулся в Генуе, в порте, на огромную толпу переселенцев в Южную Америку: тут были и итальянцы, и немцы, и поляки, и словены, и евреи, и швейцарцы, и сербы, и провансальцы, — все бедные, напуганные люди, спасавшиеся за океан от голода, холода, от мертвых чиновников, быстро, как мыши, съедающих все, что попало, и заботливых депутатов, от конституционных штыков, и республиканской картечи, от свободы совести, слова, собраний, союзов и всякой другой благодати. Эта картина бегства, паники народов была поразительна, потрясающа!..

При всяком факте издевательства человека над человеком русские газеты неизменно дружным хором подпевали: «Ах, у нас не научились еще уважать личность, — не то, что в Европе», а в это время уважающие личность европейцы, привязав к жерлам своих пушек повстанцев-индусов, рвали их на части или, во имя цивилизации, отправлялись в Китай, где грабили мирных людей, насиловали женщин, резали беззащитных стариков, на глазах матерей, поддев штыком, со смехом бросали их малюток в огонь горящих деревень, в то время как здесь, дома, у самого очага «культуры» в тысячах казарм, публичных домов, тюрем, кабаков, ужасных дисциплинарных батальонов, парламентов и судов ежедневно приносились в жертву безумию и алчности ничтожной кучки жалких паразитов целые горы живых человеческих тел, бесконечные тысячи живых человеческих душ… Николай Иванович видел, что здесь уважали мошну, красную ленточку в петлице, звонкий титул, все, что угодно, только не личность человека, драгоценную, святую личность…

Он видел, как в парламентах и в церквах, в газетах и в кафе, в пивных и в увесистых научных фолиантах искусно плелась тонкая паутина, чтобы заткать ею жгучую правду жизни, все растущее в мире сознание истинной свободы, истинного равенства, истинного братства. На его глазах, на глазах всех, при свисте и громких криках негодования и позора немногих протестантов, с отчаянием тонущих в пучине голодной жадности большинства и гнусного сытого чавканья и тупого самодовольства меньшинства, разворовывались трудовые народные гроши, на его глазах, в угоду какой-нибудь кучке капиталистов, фабриковались бессмысленнейшие, гибельные для страны законы и целые министерства летели кувырком по капризу какой-нибудь танцовщицы, любовницы короля или влиятельного золотого туза, на его глазах, среди роскошных дворцов, блещущих золотом церквей, миллионных музеев и театров люди гибли с голоду, убивали, продавали себя на всякий позор и преступленье…

И понемногу, незаметно кумир превратился в бездушного, лживого идола, измазанного с головы до ног человеческой кровью…

Но всего более жутко стало ему, когда он заглянул в душу этих людей. В их глазах он, русский, был жалкий раб, а ему казалось, что рабы — они, потому что не мог он не видеть, что свобода нужна им лишь для упражнений в красноречии в парламентах и газетах или для того, чтобы гордым, прекрасным словом этим украсить фронтоны своих судов, церквей, тюрем и заголовок приказа об аресте; в жизни же они не знали, что делать с ней, в жизни они были рабами крахмальной рубашки и патриотизма, религии и собственной мебели, раздутых рукавов и обязательного воскресного отдыха и никто не смел под страхом вечного отлучения или даже смерти сделать свободного, самостоятельного шага — Николай Иванович долго не мог забыть образа молоденькой девушки, которую полицейские с ругательствами вытащили при нем из грязной Сены: она утопилась потому, что ей скоро предстояло стать «незаконной» матерью!.. И таких жертв были тысячи и рабы, звеня ржавыми цепями, с злорадством оплевывали трупы своих несчастных собратьев, купивших свободу хотя бы ценою смерти…

Он читал и перечитывал горячие, честные, искренние полные боли и слез страницы «С того берега» и поражался пророческим даром писателя, — предсказание его сбылось с ужасающей верностью: мещанин задушил Европу, задушил все от рабочего, считающего необходимым урезать что-нибудь на питании семьи, чтобы купить дочери шляпку с висюльками назади, до королевского дворца, где гнули спину и лебезили перед властным мещанином-банкиром. Мещане эти все продавали, все покупали и готовы были поддержать своей мошной всякое преступление и мерзость — «pourvu que sa rapporte» (был бы только доходишко)!.. Этого мало: даже те, которые поднимались на борьбу с этим затхлым болотом, и те, часто сами того не сознавая, были уже до мозга костей отравлены его проклятым ядом. Не успел подняться человек на борьбу за свободу рабов и вдруг создавал закон экономического материализма, именем науки санкционирующий рабство, не успел на одном митинге крикнуть «пролетарии всех стран, соединяйтесь!», как на другой уже день, в рейхстаге, он же заявлял — в ответ на упреки в отсутствии патриотизма, — что, в случае нужды, все германские социал-демократы грудью, как один, встанут на защиту родины от… пролетариев всех стран!.. А потом, потихоньку да полегоньку, борец из депутатов пробирался и к министерскому портфелю, а то и в вице-президенты палаты, и вчерашние «товарищи», одетые в красные штаны, уже брякают ему ружьем «на караул». Чувствовалось, что здесь изжито все, что задавленная бесчисленными смрадными городами земля эта умирает тяжелой, нудной смертью и безумное, ужасное учение, провозгласившее Утробу владыкой человека, было лишь последним, мучительным стоном этого умирающего, задохнувшегося в эгоизме мира. Были и есть тут редкие голоса протеста, но они не могли уже оживить умирающего, а только увеличивали его и без того нестерпимую муку…

Дышать было трудно, и он бросался из аудитории архисвободного нового брюссельского университета — где, однако, тоже пытались зачем-то научно оправдать это историческое безумие, — в опьяненную толпу маскарада парижской оперы, а на следующий вечер, грустный, он сидел уже над буддийскими книгами, очарованный живой красотой и глубиной заключенных в них вечных истин, а потом на смену древней книге шел опять шумный бульвар и легкий роман с случайно встретившейся хорошенькой парижанкой, а там опять покаянный дневник или молчаливое блужданье по прибрежным скалам, и тоска по иной, лучшей жизни, и вдумчивое вслушиванье в мощный голос океана и в милый серебряный лепет звезд, которые, мнилось, знали тайну жизни, знали ответ на вопрос: что делать? Жизнь его была, в конце концов, пуста и бесцельна, и, чтобы жить ею, он говорил себе о пользе изучения жизни, науки, искусства — разум человеческий изобретателен до бесконечности и может всему найти и объяснение, и оправдание, — а чтобы еще более придать себе весу, уверить себя в своей нужности, он понемногу сопричислил себя к лику представителей «шестой великой державы», «светоча цивилизации», «гигантской силы нашего времени», как скромно называли себя очумевшие и большей частью продажные газетчики, и от времени до времени стал писать в русские газеты корреспонденции о том, какую речь произнес военный министр, и что об этом думает Жорес или Бебель, и о том какую речь произнес Жорес или Бебель и что думает об этом военный министр, и о новом романе в Берлине, и о новой пьесе в Париже, и о новой «панаме» в Италии, Испании, Германии, Франции, Англии…

И чем более узнавал он окружающую жизнь, тем душнее ему становилось, и чем было ему душнее, тем охотнее и энергичнее помогал он и делом, и деньгами крайним партиям, всем без различия: только бы сломать, уничтожить все, что его окружало, всю эту ложь, всю эту гадость, пошлость, глупость… И ему стали дороги истинно передовые, наиболее дерзкие — и, как это ни странно, большею частью русские, т. е. дети «народа рабов», — мыслители — Кропоткины, Толстые, Герцены, Реклю, Прудоны… — и, под влиянием их и наблюдений над окружающей жизнью, ему становилась все понятнее и ближе идея, что дело не в том, чтобы менять формы государственного насилия, а в том, чтобы совсем освободиться от этого проклятого наследия прошлого, за которое так крепко держится с одной стороны узкая, темная трусость толпы и такая же темная, трусливая наука, созданная привилегированными классами, с другой — жажда людей к власти над себе подобными, их слепой эгоизм, незнание ими границы между тем, что можно, и тем, чего нельзя… Знакомство с этими передовыми, дерзкими мыслителями дало и другой результат, еще более ценный: они дали его мысли смелость и остроту, все более и более научали его не бояться никаких фетишей и авторитетов, никаких пап, никаких кодексов — будь то папы и кодексы церкви, науки, современного безумного «порядка» или революции, — научали открывать ложь под всякими покровами и, главное, научали верить только себе… Когда, бывало, в юношеские годы он читал Писарева, со смехом валившего с пьедесталов Пушкина или Белинского, ему было и страшно как-то, и весело; так же страшно и весело было ему читать горячие, дерзкие писания этих мыслителей, рушивших тысячелетние предрассудки. Это разрушение веселило и окрыляло его: в этой жизни для него не было ничего дорогого, ничего, кроме тех, кто так дерзко отрицал ее и разрушал ее вековые «устои»…

В таком настроении он заехал в Лозанну, — быть может, не без надежды на что-то светлое и свежее, как вешнее утро. Но он не понял, что двумя словами прошлого не поправишь и в душу человека, закрывшуюся для тебя, не войдешь, и не столько не понял этого, сколько просто не догадывался, что было им сделано с душой девушки четыре года тому назад…

V

Утро первого мая выдалось яркое и веселое… Николай Иванович вышел на широкую террасу отеля, расположенную над самым озером, и, спросив себе завтрак, закрылся газетой, чтобы не видеть всех этих опротивевших ему до отвращения благовоспитанных представителей сытого, праздного, умирающего от скуки космополиса, которые завтракали вокруг него на террасе, вели деликатные разговоры, любовались озером и сумрачной, синей Савойей… Тяжелое впечатление встречи с Анютой еще не улеглось, и на душе его было темно и холодно…

Он решил пойти на маевку и, все такой же сумрачный, поднялся на фуникулере в город. В вагоне было немало рабочих, веселых, оживленных, с красными ленточками в петлице новеньких пиджаков…

Едва вышел он из вагона, как навстречу ему целым водопадом хлынули бравурные, подмывающие звуки оркестра. Захваченный ими, он торопливо поднялся на площадь — что его личное счастье или несчастье пред тем огромным делом, о котором так ярко, так хорошо говорят эти звуки?..

На площади толпился народ… Маленькие окна старинных, потемневших от времени домов торопливо раскрывались и оттуда высовывались любопытные головы. Вот в одном из окон верхнего этажа ярким огоньком вспыхнул красный флаг… А звуки музыки все приближались… И вот вдали, за Grand Pont, блестя трубами, показался оркестр почтальонов; за ним медленно, внушительно двигались рабочие, над стройными рядами которых развевались разноцветные, шитые золотом корпоративные знамена; красных флагов не было — зачем понапрасну дразнить буржуа?

Все ближе и ближе…

Вот мимо Николая Ивановича весело пробежала детвора — все с красными ленточками, у одних в петличках, у других на шляпах. Вот, надувая щеки и сосредоточенно глядя в прикрепленные к трубам ноты, идут музыканты, а вот оживленные, знакомые лица русских студентов и студенток, — рабочие были убеждены, что «все русские — революционеры», и поэтому каждый год приглашали их в качестве почетных гостей на свой праздник, к великому неудовольствию буржуа, с насмешкой и злобой смотревших теперь из окон на эту праздничную толпу… За студентами шли работницы. Как ни старались они прифрантиться для случая, нужда была видна из каждого шва их праздничных платьев, на убогом фоне которых грубым, фальшивым пятном выделялись модные костюмы студенток с раздутыми рукавами и огромные шляпы с их хвостами и висюльками назади — тип прежней, небрежно одетой, стриженой дурнушки все более и более уступал место разодетой, раздушенной, на удивление причесанной девице с грациозными манерами… Взгляд Николая Ивановича невольно остановился на мгновение на их белых крахмальных юбках, забрызганных липкой, черной грязью, разведенной прошедшим накануне ночью дождем, и он невольно подумал, что завтра их будут стирать те «camarades» («товарки»), что идут сзади…

«А ты сам разве не такой же? — мелькнула в его голове мысль. — Кто тебе сапоги вычистил?»

Но ему не хотелось теперь думать об этом — теперь, под бравурные звуки оркестра, мысли эти казались мелочью.

Мимо него, ряды за рядами, шли уже расцвеченные, как их жены и русские студенты, красными розетками, бантами, галстуками тысячи рабочих, сильных, мускулистых людей, с энергичными, торжественными лицами… Некоторые из них были, по-видимому, уже навеселе…

Это приподнятое, торжественное настроение огромной толпы, эти гремящие, подмывающие звуки оркестра все более и более захватывали Николая Ивановича и он почувствовал, как в затылке у него забегали холодные мурашки восторга.

— Идем с нами!.. — смеясь, крикнул ему из рядов проходя мимо, здоровый, румяный парень с блестящими зубами, и Николай Иванович с бьющимся сердцем вступил в ряды рабочих.

Молоденькая девушка-работница с улыбкой кивнула ему с тротуара головой…

— Держите!.. — крикнула она, бросая ему красную гвоздику.

Николай Иванович поймал цветок на лету и, поблагодарив кивком головы девушку, вдел его в петлицу своего изящного светло-серого костюма.

На душе у него стало радостно, голова его слегка кружилась; ему хотелось смеяться при виде этих то испуганных, то тупо-злых лиц, что глядели со всех сторон из окон, хотелось шуметь, кричать, быть дерзким… И ему, и всем этим людям под знаменами далекое казалось теперь близким, невозможное — возможным, всем страстно хотелось грудью ударить на врага теперь же, всем всей душой верилось, что счастье — вот-вот…

Из бокового узкого переулка показалась вдруг еще процессия, но маленькая, убогая, жалкая. Все были в однообразных, темно-синих одеждах, женщины в синих шляпках кибиткой; впереди слабо попискивал жалкий оркестр, а на бедных, некрасивых знаменах виднелись надписи: «Война с дьяволом!» «Долой вино!» «Бог мое спасенье!» «Пойдем за Ним!» Это была местная «армия спасения». Завидев салютистов рабочие зазвали, засвистали, закричали, замяукали, но салютисты — все бедные люди с тихими, кроткими лицами — твердо, в упор смотрели на них и, как ни в чем не бывало, хлопая в ладоши, продолжали петь свой псалом. Николай Иванович улыбался, делая вид, что и ему все это кажется смешным, — на самом же деле ему было жаль этих бледных тихих людей, никого не обидевших, не причинивших никому никакого вреда…

Скоро салютисты исчезли сзади, оркестр гремел по-прежнему, но яркое, приподнятое настроение Николая Ивановича, как будто, потускнело немного…

Процессия вышла, наконец, за город и широко разлилась по веселому зеленому лугу на вершине лесистого холма, поднимающегося над городом. Там уже высились разукрашенные красными флагами трибуны для ораторов, а перед ними тянулись длинные, наскоро сколоченные столы и скамейки для любителей выпить на лоне природы. Их оказалось немало: едва оркестр смолк, как ряды расстроились, и все с веселым гомоном, в беспорядке, бросились к столам…

— Приехали!.. — весело воскликнул парень, позвавший Николая Ивановича в ряды. — Что ж, промочим, что ли, горлышко?

— С удовольствием…

За столиками места уже не было. Парень с трудом добыл у продавщиц два стакана вина.

— За ваше здоровье! — проговорил Николай Иванович, чокаясь.

— Нет, нет… — запротестовал парень. — Да здравствует социализм!..

— Да здравствуют рабочие!.. — отвечал Николай Иванович.

И оба с удовольствием опорожнили стаканы.

— Ну, будем веселиться… — сказал парень. — Я пойду к товарищам… До скорого!..

Вокруг сдержанно захохотали. Николай Иванович обернулся — на одну из трибун только что взгромоздилась пожилая, очень толстая и маленькая женщина в невероятной шляпе и с еще более невероятным, ярко-красным бантом на высокой, выпирающей из платья груди. Какой-то худой господин в пенсне и красном галстуке, пристроившись сзади нее, на лесенке, ведущей на трибуну, что-то долго объяснял ей; она утвердительно и энергично кивала своей шляпкой. Господин исчез, наконец. Она выпрямилась и ее круглое, красное лицо сделалось еще краснее…

— Товарищи!.. Я — поденщица… — крикнула она грубым, сильным голосом и, энергично ударив себя по рвущейся из не раз перешитого платья груди, продолжала: — В поте лица своего зарабатываю я хлеб свой, подчищаю грязь за проклятыми буржуями, натираю им полы, мою белье, смотрю за их сопливым отродьем. И так с утра до вечера, каждый день!.. И за это мне милостиво бросают кусок черствого хлеба — только что с голоду не умереть с моими бедными детьми!

— Однако, глядя на тебя, не скажешь, что ты скоро помрешь с голоду!.. — весело крикнул кто-то.

Все рассмеялись.

— Это влияние климата! — крикнул другой.

— Да, вам хорошо зубы-то скалить, господа мужчины! — закричала поденщица, несмотря на то, что прятавшийся сзади господин энергично дергал ее за юбки. — Вам хорошо! Вы придете с работы — чтобы все было готово вам, а вечером — в кафе, пить вино, играть в карты! Нет, вы влезьте в нашу шкуру, — вот хоть в мою: муж умер, на руках четверо детей. Куда я их дену, как прокормлю? Мой заработок не сравнить с вашим — проклятые буржуи норовят весь день на тебе проездить за какой-нибудь франк! Нет, мы, женщины, обижены вами, господа мужчины, и я требую, черт возьми, прежде всего, чтобы и наши права уважались, я требую равноправия для женщины!..

Господин в пенсне махнул рукой и, смеясь, скрылся куда-то…

Затрещали жидкие аплодисменты.

— Браво!.. Хорошо!.. — послышалось несколько голосов из обступившей трибуну толпы. — Валяй дальше…

Николай Иванович пошел к следующей трибуне.

— И я призываю вас, работницы, — кричала поденщица, — соединимся, поддержим наших мужей в их борьбе с проклятыми буржуями…

«Проклятые буржуи… — подумал Николай Иванович, приподнятое настроение которого начало понемногу ослабевать, заменяясь снова сумрачной тоской, когда невольно видишь во всем теневые стороны. — Почему же ты из всех сил стараешься даже шляпкой подражать им? Почему на ваш рабочий праздник никто из вас не явился в своем рабочем костюме, гордый и счастливый им? Нет: скверные манишки, безобразные шляпы, банты, скверные духи и помада…»

На соседней трибуне, сильно жестикулируя, уже кричал что-то худощавый господин в пенсне, — тот самый, что сидел, спрятавшись, за поденщицей. Толпа часто прерывала его одобрительным гулом и треском аплодисментов…

— Еще кружку!.. — неслось от столов. — Еще литр!.. Белого!.. Да здравствует социализм!.. А мне пива… Долой угнетателей!..

Случайно оглянувшись, Николай Иванович увидел вдруг Анюту, которая стояла неподалеку с молодым человеком в соломенной широкополой шляпе и с улыбкой слушала его. Николая Ивановича кольнуло что-то и он хотел было незаметно скрыться в толпе, но как раз в эту минуту Анюта заметила его. Он подошел к ней и поздоровался.

— Г. Горев… г. Бимсфильд, мой большой друг… — представила Анюта молодых людей одного другому.

Они обменялись рукопожатием.

Бимсфильд был невысокого роста, строен; на вид ему было лет двадцать пять. Лицо его, с пушистыми, темно-каштановыми усами, живое, нервное, одухотворенное, было правильно и красиво; из-под широких полей низко спущенной от солнца на глаза шляпы мягко смотрели красивые серые глаза…

— Как это вы сюда попали? — спросила девушка. — И даже с красной гвоздикой!..

— А почему бы мне не носить красной гвоздики? — уколотый, сказал Николай Иванович.

— Отель «du Château» и красная гвоздика плохо вяжутся… — Усмехнулась Анюта.

— А дивиденды вашего отца, дающие вам возможность учиться здесь, вяжутся больше? — вспыхнув, отпарировал он. — Надеюсь, вы не настолько близоруки, что…

— Совершенно верно, но на мне ведь нет ничего красного, по крайней мере…

— Ах, извините… — покраснев, спохватился Николай Иванович. — Но самое ваше присутствие здесь…

— Да, да, конечно… Что делать?.. И я тоже… Извините, пожалуйста, это у меня вырвалось нечаянно насчет гвоздики… — тоже слегка покраснев, отвечала она и прибавила по-французски: — Не будем говорить по-русски, г. Бимсфильд не понимает…

— Ах, пожалуйста, не стесняйтесь… — с легким английским акцентом сказал, слегка кланяясь, Бимсфильд. — Мне было бы неприятно лишить вас удовольствия побеседовать на родном языке…

— Мы можем это сделать потом, — хотела сказать девушка, но оглушительный взрыв аплодисментов прервал ее.

— Браво, браво!.. — кричали со всех сторон. — Долой военщину!.. Долой войну!.. Бутылку красного, пожалуйста!.. Долой казармы!..

— Интересно, что он там говорит… — сказала Анюта. — Попробуем подойти поближе…

Они, насколько было можно, подвинулись к трибуне, но из-за шума слышно было все-таки плохо.

— Дело цивилизации стоит, — энергично бросал с трибуны оратор, — зато дело сифилизации, благодаря казарме, этой проклятой клоаке, в которой физически и нравственно гибнут миллионы молодых людей, идет быстро, — о, слишком быстро…

— Браво, браво!..

— …нас убаюкивают всякими конференциями, — продолжал оратор, — а сами тем временем продолжают грабить нас на безумные вооружения, а потом, когда понадобится, поведут нас, как баранов, на бойню… Этому должен быть положен конец и сделать это может только сорганизованный пролетариат… И здесь, таким образом, мы видим, что наша сила, наше оружие в борьбе это — организация, организация и организация…

— Браво, браво… Еще стаканчик… Браво!.. — неслось со всех сторон. — Да здравствует социальная революция!.. Мне красного — я социалист!.. Бутылку пива!.. Два абсента, пожалуйста… Браво!..

Обрывки речей, смех, аплодисменты, хлопанье пробок, звон посуды, крики играющих детей, бестолковый гомон гуляк за столами — все это смешалось в один длинный, напряженный и нелепый звук, к которому неприятно примешивался кисловатый запах вина, дешевых сигар, человеческого пота, пыли и умирающей под ногами травы и цветов. И от этого шума и запаха, и от присутствия девушки, так близкой и такой далекой, в душе Николая Ивановича еще более поднялась тоска и ему стало точно стыдно своего недавнего воодушевления. Все вокруг него побледнело и все безобразное, вроде издевательства над салютистами, пьяного гомона, все лживое, вроде забрызганных грязью крахмальных юбок или красной гвоздики в петлице изящного, дорогого костюма, упорно, назойливо лезло в глаза…

Несколько мальчуганов, с палками на плечах, прошли по лугу мимо столов, распевая: «Roulez, tambours, pour couvrir la frontière…»3Бейте, барабаны, зовите нас на границу…

Со всех сторон послышался одобрительный смех, аплодисменты…

— Вот тебе и братство народов! — криво усмехнулся Николай Иванович.

— Да ведь это же пустяки, шутка!.. — возразила Анюта более горячо, чем следовало бы: точно она хотела убедить, что это шутка, не одного Николая Ивановича, а и самое себя. — Охота вам придавать значение всякому пустяку!

— Ну как же пустяки!.. — усмехнулся Бимсфильд. — То, что посеешь в ребенке, пожнешь потом во взрослом человеке, — воспитание детей великое дело… Я как раз теперь работаю над статьей по этому вопросу. Мне очень хочется прочесть ее вам…

— Пожалуйста, буду очень рада… — отвечала Анюта и оглянулась на соседний стол.

— Что это вы все туда оглядываетесь? — спросил Бимсфильд. — Что-нибудь интересное?..

— Нет… так… — смутилась девушка. — Видите того пожилого рабочего? Вон, что по столу кулаком стучит? Бедно одет…

— Да… Это кто же?

— Муж мадам Питтэ… — отвечала Анюта.

Все посмотрели на m-r Питтэ, — пожилого, неопрятного человека с худым, скуластым лицом и стеклянными глазами, который, видимо, подвыпив, стучал кулаком по столу и кричал что-то злобное.

— Это кто же такой? — спросил Николай Иванович.

Бимсфильд вкратце объяснил.

Анюта слегка побледнела и нахмурилась: правда жизни резала глаза и разрушала иллюзии.

— Ну, пора к дому… — хмуро проговорил Николай Иванович, протягивая девушке руку. — Хорошенького понемножку…

И опять в его тоне девушка почувствовало что-то, что в душе ее отозвалось жалостью…

— Когда же ко мне? — спросила она ласковее.

— Как-нибудь на днях, если позволите… — с усилием отвечал Николай Иванович, глядя в сторону: ему было тяжело и уходить опять так от нее, и присутствие Бимсфильда, и ему не хотелось показать ей, что ему тяжело. — До свидания…

— Все, все долой!.. — хрипло выкрикивал г. Питтэ, когда Николай Иванович, несчастный и одинокий, проходил мимо него. — Все надо изменить!..

«Chez nous chaque enfant naît soldat!»4У нас каждый ребенок уже родится солдатом. — распевали, маршируя, ребята.

Гвоздика завяла. Николай Иванович вынул ее из петлички и хмуро бросил на пыльную дорогу… И ему подумалось о том, что жить не стоит, — скучно, глупо, скверно…

VI

Вскоре и Анюта с Бимсфильдом оставили шумный праздник и молча, отдыхая, пошли к лесу. Там было свежо и тихо, сквозь деревья виднелись иногда снежные вершины голубых гор, а по земле весело трепетали теплые пятна солнечного света, пробивавшегося сквозь листву…

Бимсфильд был младший сын богатого английского лендлорда, всю свою жизнь отдававшего псовой охоте и лошадям. Едва кончив оксфордский университет, молодой человек, под влиянием Рёскина, бросил свою богатую, праздную жизнь и, поселившись в рабочем квартале Лондона, весь отдался изучению ужасной жизни окружавших его «белых рабов» и работе над улучшением этой жизни во имя справедливости и красоты. У Рёскина он взял и любовь к справедливости, и любовь к красоте, но не взял глубокой веры старца в Бога, которого он, Бимсфильд, «никак не мог нащупать», как он сам выражался, и ему казалось иногда правдоподобным утверждение науки, что вера в Бога у людей произошла оттого, что когда-то, очень давно, какой-то дикарь испугался внезапно упавшего ночью с горы камня или молнии, с треском разбившей дерево около его хижины. На месте Бога у него стояла Красота, которой он восторженно поклонялся — будь это красота отдельного слова, мысли, скалы, человеческого глаза, картины, — которая заставляла его терять себя, пьянеть и он, как покорный раб, шел за ней всюду, целуя с радостью свои цепи…

Начавшаяся чахотка заставила его вскоре переселиться из Лондона в более мягкий климат Швейцарии. И здесь он устроился очень скромно и, давно отказавшись от материальной помощи отца, зарабатывал себе хлеб литературным трудом, и горячие, оригинальные статьи его вызывали у одних, немногих, восторги, у других — ненависть. Познакомившись с Анютой, он беззаветно полюбил эту светлую душу. Анюта знала это, но не могла ответить ему тем же: то, когда она вспоминала, что жить ему остается, вероятно, недолго, ее охватывала глубокая и нежная жалость к нему, такому доброму, отзывчивому, но любви в ее сердце не было, и он знал это. В его любви к ней она не чувствовала грозной силы полового инстинкта, которая так пугала ее, — безобразный сам по себе, половой акт внушал ему отвращение, — и поэтому отношения их были чисты и немного грустны…

— Ну, расскажите мне о вашей статье… — проговорила Анюта. — Это будет что-нибудь самостоятельное?

— И да, и нет. Это будет как бы продолжением статьи об искусстве, которую я вам читал… — отвечал он. — Там я проводил мысль, что со временем все искусства, слившись, претворятся в одно, высшее искусство, искусство высокой, прекрасной жизни, — вся жизнь станет как бы одним прекрасным произведением искусства… Что это он делает?.. — перебил он вдруг себя, указывая на какого-то человека, который, перегнувшись всем телом чрез перила моста, висел над небольшой речкой, протекавшей в глубине узкой лесистой долины.

Подойдя ближе, они увидели, что это был бедно одетый старик в грязной, помятой шляпе; он удил форель. Быстрый поток то и дело утягивал под мост длинную лесу его удочки, и старик, следуя за лесой, должен был перегибаться всем телом чрез перила и вытягивать во всю длину руку с удилищем.

— Да вы бы лучше с берега, удобнее… — не удержавшись, проговорил Бимсфильд.

— Да нельзя!.. — отвечал старик, обращая к нему бритое, все изрезанное добродушными морщинами лицо со старческими выцветшими глазами. — Этот берег принадлежит одному барину, а тот — другому. Видите? — указал он на обычное украшение свободных швейцарских гор, лесов, озер и утесов, ярко-белую, прибитую на самом видном месте доску с надписью: «Вход воспрещается — штраф 6 франков».

— И рыбки половить нельзя?

— Нельзя! — воскликнул старик, снова всем телом перегибаясь чрез парапет. — У бедных людей отняли все, даже право посидеть на земле…

— Вот прекрасная иллюстрация к Генри Джорджу, — проговорил Бимсфильд, и, простившись со стариком, они пошли дальше.

— До какого безумия, жестокости и безобразия дошла жизнь!.. — проговорила девушка. — И не видят… Ну, вернемся, однако, к вашей статье…

— Хорошо… — сказал Бимсфильд и, подумав немного, продолжал: — Так вот в переходе к этой новой, прекрасной жизни большую роль, разумеется, играет воспитание детей… В Америке, а отчасти и у нас, начинает все более и более развиваться теперь движение в пользу новой школы, где ребенок учился бы тому, чему сам захочет и как захочет, и вообще, делал бы все, что ему угодно… Я не сторонник этой свободной школы. Что вы так удивляетесь? — улыбнулся он. — Свобода свободе ведь рознь, есть такая свобода, которая покупается ценою чьего-нибудь рабства, а это не годится. Свобода ребенка, разумеется, прекрасная вещь, но ровно постольку, поскольку он не угнетает окружающих его людей, родителей, воспитателей: их свобода должна быть границей его свободы. И, разумеется, если мы не хотим стать рабами доктрины, мы должны и теоретически принять, что будут случаи, когда свобода у ребенка может быть отнята — ну, если он, например, расшалившись, начнет бросать камнями в окна дома, или будет мучить животных, или, забравшись к вам на огород, будет портить плоды вашего труда, или будет мешать вам работать…

— Пожалуй, это и так, — согласилась девушка, — но весь вопрос в том, где кончается ребенок и начинается взрослый человек? Сегодня мы ограничиваем его свободу, завтра, послезавтра и так без конца. Ведь ребенок, в сущности, такой же человек…

— А, нет! — живо воскликнул Бимсфильд. — Что такое человек? Если мы примем, что человек это большое, просветленное разумом сердце, исполненное сострадания, то есть любви, ко всему живому, то мы увидим, что ребенок под это определение не всегда подойдет. Так вот поэтому-то мы и можем, — мало того, должны, — иногда ограничивать его свободу.

— Но где же граница, где должно наше вмешательство остановиться?

— А это подскажет вам ваш разум, совесть и любовь к вашему ребенку, — отвечал Бимсфильд. — Ведь из моего определения человека, как большого, светлого сердца, легко можно вывести необходимость опеки над большинством людей, так как большие, светлые сердца редки, и все, не обладающие таким сердцем, как дети, еще не люди… Но разум, чувство меры, уважение к личности и многое другое укажут вам всегда, где остановиться — не надо быть рабом принципа, хотя бы и высокого! А это-то, кажется, как раз и случилось с пропагандистами новой школы: они сделались рабами принципа, а дети воспользуются этим и вдобавок сделают их и своими рабами… Это — во-первых, а во-вторых, там все-таки признается необходимость учить и есть опасность, что ребенка будут как бы наводить… исподволь, незаметно… на науку, а этого бы не должно… Если бы у меня был ребенок, то я совсем не учил бы, не объяснял бы ему решительно ничего, кроме того, что он меня спросит, — этого мало: целую массу его вопросов я должен был бы по совести оставить без ответа, так как ответов этих не знаю сам. Если он спросит меня, почему это небо голубое, я отвечу: не знаю. Если спросит, что такое его глаз, в котором отражается весь этот чудный мир, я не смогу, у меня не хватит силы говорить ему о световых лучах, о хрусталике, ретине, зрительном нерве, головном мозге, — все это ни ему, ни мне решительно ничего не объясняет, и я, по совести, должен буду сказать ему, что не знаю, что это — великая тайна, как тайна и это голубое небо, и эти цветы, и деревья, и звезды, и он сам с его беспокойными вопросами… — как-то тепло сказал он и продолжал все более и более увлекаясь, — я не могу заменить для него землю со всей ее пестрой жизнью и вечной красотой захватанным глобусом из папье-маше, аккуратно разделенным черточками на градусы широты и долготы, не буду говорить ему об эволюционной теории, по которой, — как выразился Рёскин, — соловей произошел оттого, что головная щетка случайно влюбилась в паровозный свисток, не буду говорить ему ни о смене династий и их войнах, ни об атомах, — все это я отброшу и буду говорить только о том, что я знаю достоверно, вне всяких сомнений, а главное, все силы своего разума и сердца употреблю на то, чтобы заставить его понять, почувствовать, полюбить и это небо, и красоту живого глаза, и игру вольной мысли в мозгу человека, и эти цветы, и те горы… И когда я увижу, как он обходит осторожно, сторонкой, чтобы не повредить, золотой первоцвет на зеленом лугу, я скажу ему: ты постиг всю мудрость веков, ты знаешь все! Конечно, ты можешь изучать устройство глаза и знать, что такое паровоз, это полезно, но суть не в этом, суть в том, чтобы понять красоту всего сущего, полюбить ее всем сердцем и, полюбив, творить ее, воплощая в своей жизни… Вот основная мысль моей статьи… — после небольшого молчания заключил он и, глядя на девушку сияющими, полными любви глазами, тихо спросил: — Хорошо?

Анюта не отвечала — широко раскрытыми глазами она смотрела на далекие голубые горы, а вокруг, по пахучей земле, по стволам старых деревьев радостно трепетал солнечный свет, и пели птицы, и плыли в теплом бездонном небе пухлые, белые облака…

— Только одного забывать не надо, — тихо, раздумчиво, точно про себя, проговорил Бимсфильд после долгого светлого молчания, — того, что все наши усилия могут остаться тщетны: у святого могут родиться дети, годные в палачи, а у палача — святые… Почему? Неизвестно, тайна…

И, окинув восхищенными глазами горы, лес, небо, любимую девушку, он радостно повторил:

— Все тайна… И как это хорошо, что все тайна!..

— Еще немного и вы дошли бы до Бога… — тихонько, задумчиво проговорила Анюта после небольшого молчания.

— Что ж, Бог мне нисколько не мешает… Пусть!.. — отвечал он тоже задумчиво. — Даже напротив — ведь это так красиво! Бог!.. Это удивительно красиво!.. Скажите, а вы верите в Бога…

— Н-не знаю… — тихо отвечала она. — Не… всегда…

VII

Николай Иванович вошел в садик «Villa Fleurie», и первое, что ему бросилось в глаза, была Анюта, которая стояла около сидящего на каменной скамье, среди пышных настурций, Бимсфильда и с тревогой смотрела в его бледное утомленное лицо.

Встреча вышла холодной и неловкой…

— А мы только что решали, съездить нам тут неподалеку к нашим друзьям в деревню или нет, — сказала Анюта. — Мне кажется, лучше отложить, пока вы опять окрепнете хоть немного…

— Ах, какие пустяки! — воскликнул Бимсфильд. — Лучший способ окрепнуть для меня всегда был и будет это не обращать внимания на болезнь… Едемте, едемте!.. Может быть, и г. Горев захочет познакомиться с нашими друзьями? Очень интересные люди…

— Поедемте? — начиная сдаваться, спросила Анюта Николая Ивановича. — Это всего километров сорок отсюда… К Духовецкому, — может быть, слыхали?..

— Как же, слыхал… — отвечал Николай Иванович. — Был бы очень рад познакомиться с ним…

— Ну вот и прекрасно! Значит едем…

Она была теперь много ласковее с ним, решив, что она не в праве осуждать его за его жизнь, так как и сама она очень далека от честной жизни, и что лучше не отталкивать его, а поддержать: добрые стремления в нем, кажется, не заглохли…

Через час они сидели уже все трое в чистеньком, почти пустом вагоне третьего класса. Разговор не клеился. Николай Иванович никак не мог победить недоброго чувства к Бимсфильду, которого Бимсфильд не понимал, но чувствовал и, заражаясь им, невольно делался холоднее к Николаю Ивановичу, и между этими людьми, у которых были все данные, чтобы сойтись, сродниться, стала стена — быть может, навсегда…

Оставив поезд на маленькой, пустынной станцийке, они пошли виноградниками, мимо старого замка, к вершине горы, где среди развесистых каштанов виднелись то темные, то красные, черепитчатые кровли деревеньки. Виноградники кончились. Перейдя через небольшой мост, смело переброшенный через глубокое, заросшее ущелье, в глубине которого ревел и бился, весь белый от пены, поток, они вошли в большой еловый лес, среди которого вздымались там и сям мощные гранитные скалы. Сквозь деревья, там, далеко-далеко, внизу, сверкало голубое озеро. В чистом, свежем воздухе, переплетаясь с пением птиц, переливались прозрачные звуки колокольчиков пасущегося где-то скота. И над всей этой мирной, исполненной какой-то светлой радости картиной вставали, как рать исполинов в серебряных шлемах, горы, над которыми, мощно врезываясь в небо своей зубчатой вершиной, царил гордый красавец, Dent du Midi. Неподалеку, за изумрудным, усеянном цветами, лугом, показался поместительный и красивый, осененный старыми грушами и каштанами, старинный дом. В этом доме и жил Духовецкий.

Лет двадцать с чем-нибудь тому назад Петр Алексеевич Духовецкий, блестящий гвардейский офицер, богач и аристократ, вдруг почувствовал, что что-то в его жизни не так. Он бросил гвардию, перевелся в Закаспийский край и чуть не с первого дня попал в «дело» — так на военном жаргоне называется массовое убийство людей. Посланные наказать за что-то туркменов, войска нашли, однако, пустое кочевье — только один старик остался, дряхлый, худой, с больными потухшими глазами. На вопрос командующего отрядом, где туркмены, он поднял подслеповатые глаза с красными веками к небу и пробормотал глухим старческим голосом:

— Не знаю… Аллах знает…

Ему дали два часа на размышление, во время которых солдаты поили его чаем и шутили с ним. И вдруг — к командиру… Но опять ничего, кроме «Аллах знает», добиться от него не могли.

— Руби голову!

Казак, молодой красавец с жгучим румянцем на смуглых щеках и упругими кудрями под лихо заломленной папахой, думал, что командир шутит, пугает старика.

— Руби, сукин сын!..

Парень побледнел, вынул шашку и нерешительно ударил ею по тонкой, жилистой шее. Старик с воем упал на колени. Горячий песок покрылся темными пятнами крови.

— Рубить, мерзавец, не умеешь?! — заревел командир. — Ну?!.

После четвертого удара, седая, сухая бронзовая голова отделилась от старого тела и уставилась мутными, старческими глазами в горячее небо. Красавец-казак дрожащими руками вытер о лохмотья старика шашку и улыбнулся какою-то больной, страдальческой улыбкой, а Духовецкий вдруг, разом, понял, что значит звание, которое он носил и которым гордился.

Он подал в отставку и уехал за границу. Возвратившись оттуда через два года, он попал в тюрьму за раздачу крестьянам привезенных оттуда запрещенных книжек. Выйдя из тюрьмы, где он просидел три года, он отдал свое богатое именье крестьянам и, оставив себе только пятнадцать десятин, принялся за их обработку с помощью своей жены, дочери своего бывшего приказчика, веселой, сильной хохлушки с карими очами, перламутровыми зубами, красивыми песнями и веселым смехом. Первое время жизнь их была очень сурова — часто в доме не было керосина, мыла и даже соли…

Долготерпение власти, поневоле считавшейся с его родовитой родней, наконец, лопнуло и так мешавшего ей крамольника, скоро выслали, но не в Сибирь, как бы следовало, а за границу, где, как-то незаметно для самого себя, он стал не так строг к себе, как раньше, — «опустился», как говорил он сам. Здесь, в этом доме, так уютно приютившемся среди развесистых груш и каштанов, он жил уже более десяти лет, занимаясь садоводством и огородничеством.

Прибывшие гости вошли в сад. На звук хлопнувшей калитки с гряд поднялись двое мужчин: один пожилой, высокий, худой, с водянистыми, отсутствующими глазами на бледном, утомленном лице, обрамленном короткой, густой, иссиня-черной бородой, другой — совсем молодой, коренастый, с здоровым, загорелым лицом, покрытым по щекам белым пушком. Оба были без шапок, в синих косоворотках, пожилой был в длинных сапогах, а молодой в опорках на босу ногу…

— Здравствуйте… Духовецкие дома? — спросила Анюта.

— Нет, но скоро придут, — отвечал молодой. — Садитесь, отдыхайте… — кивнул он на зеленую скамейку под густым кустом сирени. — А если пополоть охота с нами, милости просим…

— Что ж, можно… — отвечала Анюта и, сняв свою дешевенькую, побелевшую на швах жакетку, присела у черной, приятно пахнувшей влажной землей и зеленью гряды.

Бимсфильд молча пошел по саду, рассматривая растения.

— Постойте… — проговорил Николай Иванович, вглядываясь в молодого. — А ведь я вас знаю… Вы были наборщиком в русской типографии в Париже… Так? Вы Анисимов?

— Да… — улыбнулся тот. — Теперь и я вас узнал…

Они обменялись рукопожатием.

— Как это вы сюда попали? — спросил Николай Иванович.

— Так, дельце тут у нас маленькое налаживается… — отвечал тот. — Насчет провоза через границу литературы… Я ход нашел…

— Какой, не секрет?

— Тут дело умственное! — засмеялся Анисимов. — Искал, искал — вдруг, бац! Так и осенило…

— Ну?

— Вы знаете, что спальные вагоны международного общества, переезжают русскую границу, не… ну, без пересадки, что ли? Ну вот я и решил ими воспользоваться…

— Каким образом? — удивился Николай Иванович.

— Очень просто. Можно чудесно проехать под вагоном, прицепившись — ну хоть в гамаке, что ли… — за ось… Можно и литературы с собой взять пуда три… А прицепиться можно в Вене или в Берлине при составлении поезда…

— И висеть, значит, полсуток под поездом?

— Да… Это совсем не хитро, а особенно в гамаке если…

— Да вы с ума сошли!

— Ну вот! Никто не верит!.. — засмеялся Анисимов. — Да я уж раз так проехал — не верите, так его спросите. Он помогал… — кивнул он головой на молчаливо половшего товарища.

— Да, это верно… — глухо отвечал тот, не поднимая глаз.

— Поразительно!.. — удивился Николай Иванович. — Да ведь проще бы через контрабандистов?..

— Оно проще бы, это верно… — засмеялся Анисимов. — Только ни я, ни товарищи не можем прибегать к подкупу, во-первых, а во-вторых, подвергать какого-нибудь бедняка опасности из-за нескольких грошей неловко… Вон только на прошлой неделе у социал-демократов застрелили одного контрабандиста с литературой… Да так и дешевле… — поспешил он прибавить, видя, что Николай Иванович слегка покраснел. — Другие-то за пуд рублей, говорят, пятнадцать платят, а я за пятнадцать-то рублей пудов пять перевезу…

— А какую вы литературу перевозите?

— Толстого, главным образом… Теперь у нас дело пойдет!

Анисимов был сын сельского дьякона. Уже кончая семинарию, он попался в пропаганде среди семинаристов писаний Толстого, был исключен за это и вскоре — опять за пропаганду же — был сослан в Архангельскую губернию, откуда через год бежал за границу…

Его молчаливый товарищ, по фамилии Моргенрот, тоже бежал — или, точнее, ушел — из ссылки три года тому назад. Он был единственным сыном маленького лесопромышленника, еврея. От природы натура вдумчивая, самобытная и страстная, он решил, что бессмысленно с утра до ночи вертеться всю жизнь как белка в колесе: человеку ведь нужно очень немного. Он бросил все и ушел бродяжить. Потом он пришел к заключению, что в жизни много лжи, всяких нелепостей, мешающих ненужностей, и решил, что разумный человек обязан не считаться с ними и подчиняться только разуму. Решив, например, что бессмысленно тратить время на приготовление пищи, он — строгий вегетарианец — несколько месяцев питался лишь орехами, сырыми овощами и фруктами; потом, убедившись, что его испорченный цивилизацией желудок не может выносить такой пищи, он снова вернулся к предварительной варке продуктов питания… Он всюду проповедовал свои рационалистические взгляды, за что, разумеется, подвергался и тюрьме, и ссылке. При допросах он доводил всякое начальство до белого каления.

— Кто вы? — задавал грозный вопрос какой-нибудь представитель власти.

— Странно!.. Разве вы не видите? — невозмутимо, уставив на него свои жидкие, отсутствующие глаза, отвечал с легким еврейским акцентом Моргенрот. — Я — человек…

— Это я вижу, черт вас возьми, что вы человек! Как ваша фамилия?

— Фамилия?.. — еще более невозмутимо переспрашивал арестованный. — Это что такое? Если это хорошо, скажите, может быть, я и приму, а если это дурно, так зачем мне это нужно?..

— Да что вы, черт вас побери, дурака-то ломаете? — гремело начальство. — Смотрите! Со мной шутки плохи!.. Вид у вас есть?

— Вид?.. Странно!.. — говорил тот. — Конечно, есть… Вид спереди вы уже имеете, а сзади — вот…

И он неторопливо повертывался к начальству спиной…

— А в профиль — вот…

— Уберите от меня этого дурака! — вопило начальство, трясясь от негодования, и Моргенрота уводили.

Он был большим другом Духовецких, с которыми он, однако, расходился в том, что, по мнению Духовецкого, земельный труд обязателен для человека, по мнению же Моргенрота, этим трудом можно и заниматься, и не заниматься, глядя по обстоятельствам. Теперь обстоятельства были, по его мнению, таковы, борьба неимущих классов с имущими так обострилась, что все силы, без остатка, нужно было отдавать на то, чтобы предотвращать безумные столкновения и разъяснять людям, что только разум может вывести их из безумия.

Это был настоящее «перекати-поле»; никогда утром он не знал, где будет спать следующей ночью; довольствовался он очень малым, живя настоящим аскетом. К Духовецким он заглядывал от времени до времени, чтобы отдохнуть немного.

Анисимов разговаривал с Николаем Ивановичем, Моргенрот, отдыхая, молча полол. Анюта тоже полола, бросая изредка тревожные взгляды на Бимсфильда, который все ежился и, видимо, чувствовал себя плохо. Наконец, она не вытерпела и, сходив в дом, принесла потертое пальто Духовецкого, накинула его на плечи больного и только было хотела взяться опять за полку, как стукнула калитка, и в сад вошли Духовецкие.

VIII

Духовецкому было под пятьдесят. Он был невысокого роста, худощав и своим лицом, с рыженькой бородкой клинушком удивительно походил на степенного зажиточного мужика, и, глядя на него, трудно было представить его себе гвардейским офицером. Дарья Гавриловна была типичнейшей хохлушкой, добродушной, веселой, с лукавыми искорками в ласково смеющихся глазах. Мужа своего она боготворила, считая его умнейшим и честнейшим человеком в мире и разделяя все его взгляды, — отчасти потому, что она сама была на редкость добрый человек, но больше потому, что это были взгляды честнейшего и умнейшего человека в мире.

Оба они очень обрадовались Анюте и Бимсфильду и радушно встретили Николая Ивановича.

— А я уж думал, что вы так и не приедете взглянуть на мое опытное поле весной! — пожимая руку Бимсфильда, проговорил Духовецкий. — Идемте смотреть…

Он провел гостей на небольшую солнечную полянку, за садом, где на черных, на диво возделанных грядах была рассажена пшеница по китайскому способу — зерно от зерна на четыре вершка. Всходы были замечательные.

— Что, каково?.. — радостно говорил Духовецкий. — В прошлом году я собрал первый урожай с этого поля, получил сам-шестьсот, а в этом году сбор будет много богаче. Знаете ли вы, — обратился он к Николаю Ивановичу, — что один земледелец выгонял этим способом из одного зерна шестьдесят колосьев? Ведь это, по крайней мере, сам-три тысячи!.. Эти опыты открывают новую эру в земледелии — хлеба девать будет некуда!..

— Ну, идемте в комнату, друзья мои… — сказала Дарья Гавриловна на своем курьезном французском языке. — Там будет удобнее…

Гости прошли за хозяевами в дом, а Анисимов и Моргенрот остались в огороде. К ним присоединились двое мальчуганов Духовецкого, свежих, краснощеких крепышей с голыми, по швейцарской моде, икрами.

В немногих, но больших комнатах было чисто и уютно. В столовой на стене висел прекрасный портрет Толстого и несколько посредственных снимков с картин Ге из жизни Христа. В раскрытые окна открывался чудный вид на озеро и горы…

— А я ведь видел вчера вас… — сказал Николай Иванович. — На реферате Себастьяна Фора…

— А-а… — улыбнулся Духовецкий. — И вы были?

— Да…

— Ну что же, понравилось вам? — как-то наивно спросил Духовецкий.

— Очень, — отвечал Николай Иванович, сразу почувствовавший большую симпатию к нему. — Чем более я думаю, тем более убеждаюсь, что всякая борьба над улучшением государственных форм только толчение воды в ступе. Разумеется, разница между политическим строем государств, между шпицрутеном, нагайкой и розгой есть, но вопрос не в том, чтобы шпицрутен заменять нагайкой, а нагайку — розгой, а в том, чтобы не было ни того, ни другого, ни третьего. От шпицрутена к свободе, значит, надо идти не обходным путем чрез нагайку и розгу, не тратить зря силы и время на эти обходы, а прямым: шпицрутен — свобода…

— Господа, говорите по-французски, — напомнила Анюта, внимательно и с некоторым удивлением слушавшая Николая Ивановича.

Николай Иванович извинился.

— Ну, я чувствую, что у вас без спора не обойдется, — сказала Дарья Гавриловна, вставая. — Спорьте, а я пойду ужин готовить…

И, крепко поцеловав мимоходом Анюту, она вышла…

— Да, в этом они безусловно правы, — садясь в старинное вольтеровское кресло, проговорил Духовецкий на прекрасном французском языке. — Крупная теоретическая ошибка анархистов-революционеров, однако, в том, что они ставят уничтожение государства целью, а это должно быть только следствием. А отсюда вытекает и их тоже крупная, но уже практическая ошибка: отрицая государство, они борются с ним его же средствами и к тому же самыми гнусными: как государство, они осмеливаются судить людей и, как государство, казнят, по их мнению, виноватых, т. е. наиболее мешающих им…

— Что же делать? Это только печальная необходимость… — сказал Николай Иванович. — И лучшие из них так и смотрят на это; пролитие крови внушает и им отвращение. Элизе Реклю, например, даже вегетарианец, и давно. Я только недавно читал его книжку в защиту безубойного питания — удивительно горячо и убедительно написана…

— Я с ним лично знаком и уважаю, и люблю его всей душой, — отвечал Духовецкий. — Это — святой, подвижник… Но в этом он ошибается. Если цель наша в том, чтобы сделать жизнь человечества разумной и прекрасной, то и путь сам собой ясен: старание, усилие каждого отдельного члена человечества быть разумным и прекрасным…

— Это все самосовершенствование… — уныло проговорил Николай Иванович. — Это возьмет, быть может, века, тысячелетия, а люди устали ждать…

— А вы хотите скорее-скорее выстроить хороший, теплый дом, хотя бы и из гнилых и кривых бревен? — усмехнулся Духовецкий.

— Нет… Но надо создать условия, при которых мог бы вырастать хороший лес…

— Хорошие условия могут быть созданы только хорошими людьми, — возразил Духовецкий. — А пока люди сами дурны, все их усилия создать справедливую, хорошую жизнь ни к чему не приведут и жизнь их так и останется, как это мы и видим, бесконечной глупой и кровавой сказкой про белого бычка. Представьте себе, что орангутанги захотели бы устроить свою общественную жизнь на манер людей. Какие революции они ни устраивай, какие хитрые реформы ни придумывай, жизнь их все-таки останется жизнью орангутангов до тех пор, пока они в душе не перестанут быть орангутангами и не станут человеками. Тоже и с людьми: та лучшая, светлая жизнь, к которой они, бедняги, настрадавшись столько, так рвутся, наступит только тогда, когда каждый сделает свою душу способной жить этой высшею жизнью, сделает себя достойным идеала, к которому стремится. Ведь жизнь внешняя есть лишь выражение, воплощение, символ так сказать, жизни внутренней: was ist drinnen, das ist draussen (что внутри, то и снаружи)…

— Все это, может быть, и так… — сказал Николай Иванович, не останавливаясь на этих мыслях и, по дурной привычке интеллигентов торопясь лишь сказать свое. — Но не будете же вы отрицать, что при теперешних условиях гниют часто и хорошие бревна?..

— Если они загнивают, значит, в них и раньше была гнильца, только не замечали… — отвечал Духовецкий, чувствуя невольное раздражение на то, что Николай Иванович не слушает его, а говорит только свое. — Известное значение условия, конечно, имеют, но воля человека может быть сильнее всяких условий…

— Да, значение они имеют, но очень часто не то, что им приписывается, — вставил Бимсфильд. — Так, только ужасные условия России могли создать духоборцев…

Все с удивлением посмотрели на него.

— Впрочем, этот вопрос для меня еще не совсем ясен, — торопливо прибавил Бимсфильд. — В этом еще надо разобраться…

— Ну, скажите, какой же толк будет людям, что из этого выйдет, если я, вы, Анна Павловна, г. Бимсфильд будем в тишине совершенствовать себя и проповедовать необходимость этого другим, которые в большинстве случаев и слушать-то нас не хотят? — сказал Николай Иванович. — Это какие-то искры: вспыхнет в темноте и погаснет, не осветив и не согрев никого…

Духовецкий усмехнулся.

— Вы, как и многие, почему-то думаете, что самосовершенствование это какие-то душеспасительные разговоры в келье под елью, — сказал он, — а что вокруг меня делается, это, дескать, мне безразлично. В заблуждение вас, кажется, вводит само слово «самосовершенствование», слишком узкое для того огромного понятия, которое оно должно бы выражать. Надо бы найти слово более ясное, так как не все понимают, что самосовершенствование, совершенствование части, неизбежно влечет за собой совершенствование всего — речь идет о совершенствовании всего чрез самого себя, начиная с самого себя, с того, что в твоей власти, а не с внешних условий, которые вне твоей власти. И «князь мира сего» отлично понимает это: ведь не за душеспасительные же беседы посылал он и посылает на кресты, на арены, в когти диких зверей бесконечные тысячи этих людей! Нет, он чует в них самого страшного врага… Самосовершенствование это тяжелый труд, подвиг, иногда завершающийся Голгофой… Свобода, равенство, братство — все это, конечно, чудесно, но прежде всего ты должен посмотреть, сам-то ты не мешаешь ли осуществлению их, сам-то ты не угнетаешь ли кого, относишься ли к людям по-братски, справедливо… А это кажется людям не легко — но только кажется, так как светлая радость и счастье только на этом пути… По этому-то люди и не хотят идти этим путем, поэтому-то все и хватаются так охотно за легкую, но бесплодную борьбу с внешними «условиями»: произнести заносистую речь на банкете или подписать какой-нибудь протест легче, чем жить, никого не угнетая, никого не озлобляя; мало того: уйти в ссылку, на виселицу даже легче, чем всю жизнь неуклонно поступать с людьми так, как ты хочешь, чтобы они с тобой поступали, и этого мало: легче, чем всю жизнь обходиться без горничной! От этого многие и готовы умереть за дорогую идею, но немногие готовы жить для нее…

Хотя и стоящая еще на жизненном распутье, т. е. не совсем еще утратившая веру в возможность улучшения жизни чисто внешними средствами, Анюта чувствовала, что все это близко, понятно и дорого ей. Николай Иванович тоже чувствовал это, но бессознательно старался подавить в себе это чувство, так как свет его напоминал ему о его попытках идти этим путем и о его бессилии и показывал, что он на ложном пути, а человек не всегда хочет смотреть в глаза осуждающей его истине. А кроме того, и это главное, тихая, красивая и, видимо, без нужды жизнь Духовецкого казалась ему противоречащей тому, что Духовецкий говорил, как бы уничтожающей все это, как бы делающий его слова ложью…

— Искорка, которая не согреет и не осветит никого! — тихо проговорил с усмешкой Духовецкий. — Что был Он и все Его дело в глазах всех великих и многоумных того времени? Ничто, они ничего и не знали о Нем. Светоний говорит, что император Клавдий изгнал из Рима нескольких евреев, которые мутили народ «по наущению какого-то Христа». Даже Ирод, Пилат, синедрион, и те, предав Его смерти, к вечеру того же дня забыли, вероятно, о бедняке из Назарета. Но что осталось от них, великих и многоумных? Римское «право», цепи, «закон» и всякое бесстыдство жизни, а из семени, посеянного в простых сердцах нескольких рыбаков уже выросла обильная, светлая жатва… И работать на Божьей ниве хоть и всегда радостно, но теперь, в наше время, я думаю, особенно…

— Почему? — спросил Николай Иванович.

— А потому, что теперь более, чем когда либо, выходит работников на эту ниву, везде, по всей земле… Везде чувствуется усилие человечества слиться, быть заодно. Я внимательно слежу за этими религиозными движениями и вы не можете себе представить, какая это радость наблюдать их: и в Индии, и в среде мусульманства, и в Америке, и в глухих русских деревнях, и в Венгрии, и в Японии, всюду люди начинают сознавать одни смутно, другие ясно, что они дети одного Отца, братья, и ищут путей к братскому слиянию. Со страшными усилиями, ценою часто огромных страданий они очищают грубые наслоения, покрывшие в течение тысячелетий чистые, высокие учения великих основателей религий, и с радостным изумлением убеждаются, что ядро, сущность этих религий везде одна… Посеянное растет. Мы, конечно, не увидим жатвы, но счастье ведь не в том, чтобы собирать, а в том, чтобы сеять — хоть немного, сколько можешь, по мере сил…

— Но как сеять? — задумчиво проговорила Анюта. — Ведь, прежде чем сеять, надо освободиться, вылезть из всей этой лжи… Ведь на вопрос богатого юноши Христос ответил: прежде всего раздай все, а потом уже следуй за Мною… А не сделав этого первого шага, как идти дальше? Идешь, идешь, а из лжи и безобразия все-таки не выходишь…

— Да, да, вы совершенно правы, голубушка, — потупившись отвечал Духовецкий. — Да, при теперешних условиях место христианина или в тюрьме или под забором, с собаками. И я себя никогда не называю поэтому христианином, а только, человеком христианского жизнепонимания; звания христианина мы недостойны: мы сыты, обуты, одеты… Самое большее мы — Закхеи, со всей тяжестью, надрывом и… даже ложью, связанной с этим положением. Да, а кроме того, иной раз и посердишься, и осудишь… Пусть хоть маленьким утешением будет нам то, что, отбросив гордость, мы пришли к сознанию, во-первых, своей полной греховности, слабости, а во-вторых, необходимости, хоть потихоньку, двигаться по пути к зажженному в нас идеалу. Я думаю, что всякое, даже самое ничтожное движение по этому пути, даже желание двигаться, и то «зачтется», как говорят крестьяне. Да, первое, что нужно, это отбросить гордость, сознать себя виновным. Знаете, я думаю, что одно из самых страшных зол в жизни современного, так называемого культурного человечества Европы это — гордость.

— В чем же это выражается? — спросил Николай Иванович.

— Да во всем, — отвечал тот. — Во всех ее делах, которые, по ее мнению, имеют огромное, мировое значение, в ее неустанном восхвалении своей культуры, науки и всяких других доблестей, таких восхвалений, что невольно чувствуется, что ей прежде всего хочется самое себя убедить в том, в чем она старается убедить других…

— Не будете же вы отрицать мирового значения европейской науки и культуры! — воскликнул Николай Иванович, возражая, чтобы возражать, так как цена культуры этой и в его глазах была не очень высока.

— Нет, буду! — усмехнулся Духовецкий. — Наука… Как ни выбивалась она из сил, а пришла в конце концов к сознанию, что все — тайна. И поневоле приходится возвращаться назад, к великой мысли, скрытой под каменной надписью Дельфийского храма: сперва «Познай Самого Себя!» А пока ты не знаешь самого себя, все твои рассуждения о том, что тебя окружает, одни слова, бессмыслица… Философия ее зашла в безвыходный угол… Техника, скажете?.. Но я никак не могу чувствовать себя счастливее от того, что могу ездить сто верст в час, и если завтра наука даст мне возможность ездить за двугривенный на электрическом извозчике на луну или на Марс, то и это ни на йоту не увеличит моего счастья… Этого еще мало — вы посмотрите, куда завели эту технику выдуманные наукой, лишенные Высшего Разума атомы! Когда я жил в России, наука заставила меня, как ни отвратительно это, надеть шкуры убитых животных, так как у ней не было времени выдумать что-либо, что избавило бы меня от необходимости убивать — она была занята бездымным порохом и самодвижущимися минами! И она сама с цинизмом невероятным говорит о своей миссии, о том, чем она занимается: Америка разгромила Испанию, следовательно, американцы культурнее испанцев, немцы разорили Францию, и все образовавшие либеральные господа на все лады повторяют, что этот подвиг совершил немецкий учитель, т. е. жрец и насадитель науки. Что должны были бы мы ожидать от учителя? То, что он сделает из детей людей в самом хорошем смысле этого слова. А он сделал диких зверей, разнузданных мерзавцев и мы восхваляем его и говорим: это все — культура, наука! Ужасно! И сейчас, конечно, «мировое значение», как будто, в жизни есть что-нибудь, что не имеет мирового значения…

Он достал с полки карманный немецкий атлас и, развернув его на карте поверхности земного шара, продолжал:

— Вот посмотрите, как мало места занимает на земле Европа со всеми своими парламентами, газетами, пушками, профессорами политической экономии и философии, броненосцами и всем, что составляет ее культуру, — это просто маленькое, едва заметное пятнышко, крошечный полуостровок, прилепившийся к огромному соединенному материку Европы, Азии и Африки. И вот этот-то полуостровок вдруг объявляет, что он всему свету голова, а что все остальное человечество, огромная бо́льшая часть его это так, quantité négligeable. Умрет на полуостровке какой-нибудь Гельмгольц, Спенсер, Вирхов, Ренан, и сейчас все газеты трубят об огромной утрате для человечества, хотя ни 400.000.000 китайцев, ни 400.000.000 индусов, ни 100.000.000 русских крестьян, — надеюсь, это и есть человечество? — ничего никогда и не слыхали об этих своих благодетелях! Мало того, европейские же крестьяне и рабочие ничего не подозревают о их существовании: что дал Спенсер французскому крестьянину, герою «Земли» Золя, или «белым рабам» Шеффильда, о положении которых вы, Бимсфильд, рассказывали такие ужасы? Что Ренан для голодного итальянского мужика, обоготворяющего деревянных и каменных идолов?.. А ведь сколько сдерут с этих мужиков на этих Спенсеров и Ренанов!..

— Все это очень хорошо и верно, — сказал тихо Бимсфильд. — Только, говоря это, необходимо выделить истинную культуру…

— Разумеется! — воскликнул Духовецкий. — Иначе мы впали бы в обратную крайность, отлучили бы европейцев от человечества. Все, что соединяет людей — всех людей, без единого исключения, — это истинная культура, все, что разъединяет — ложная: христианство, буддизм в их чистом виде, разумеется, китайские мудрецы, учащие, что все люди братья — истинная культура; марксизм, резко разделяющий людей на два враждебных лагеря, — ложная; плуг — истинная культура; пушка, газета, парламент, современная школа, католицизм, православие, протестантизм — ложная. И на полуостровке Европы есть, как и всюду, и та, и другая культура, только ложной неизмеримо больше, чем где бы то ни было. И ужаснее всего то, что как раз этой-то ложной, отвратительной культурой и гордится европеец!.. Душа его, а особенно подражающего ему русского интеллигента, похожа на зеркало, какие часто встречаешь в деревнях: глаз не видно, а нос во все лицо, рот до ушей, а ушей совсем нет. Так и «культурная» душа — все в ней отражается шиворот-навыворот: одно, как его культура, Гельмгольц или Вирхов какой-нибудь, собственное его значение, — мы краса человечества, мы соль земли! — увеличивается до невероятных размеров, другое, безбрежный океан человечества со всеми драгоценными жемчужинами, скрытыми в его глубинах, исчезает без следа. Да… А перестань возвеличивать себя, перестань врать, одумайся, слезь с пьедестала, который ты сам же воздвиг себе, и ты увидишь не желторожего китайца, который все еще не знает, несчастный, ни трех томов «Капитала», ни телефона, ни мины Уайтхеда, а брата, у которого ты можешь научиться многому, который даст тебе Конфуция, Лаодзе, и ты увидишь, что комментарии к Лаодзе много интереснее, важнее, трогательнее, чем все твои толстые журналы, взятые вместе; ты узнаешь, что многие из столь сожалеемых тобою диких русских мужиков, как духоборы, Сютаевы, Малеванные, Бондыревы и многие, многие другие, обладают несомненным знанием того, о чем ты все еще споришь; узнаешь, что и «некультурный» индус имеет сказать тебе больше, чем все твои профессора, — только знакомься со всем этим непосредственно, а не в освещении профессоров и газетчиков…

— А вы не пристрастны к профессорам? — проговорил Николай Иванович, которому все эти мысли были более близки, чем он хотел это показать.

Духовецкий рассмеялся.

— Только на днях попалась мне под руку довольно распространенная история философии Фуллье, — сказал он. — От нечего делать я перелистовал ее. Всей человеческой мысли огромной эпохи браманизма отведено в ней 5 страниц, ровно столько же, сколько одному забытому Мальбраншу; всему буддизму с его необъятной, глубокой литературой — 6 страниц, а одному Лейбницу — 25; светлому, чудно-прекрасному учению Зороастра — 2 страницы, ровно столько же, сколько забытому писателю XVII века Бёркли; вся огромная, жизненная философия Китая занимает 3 странички, а один Юм — 4. За браминами, Буддой, Зороастром, китайскими мудрецами стоят миллиарды живших и живущих людей, и всем им профессор отводит 16 страничек, а Миллю, Дарвину, Спенсеру, книжки которых изучаются на полуостровке только студентами и профессорами, им одним отведено 24 страницы. О Христе же не сказано ни слова! Неужели все это недостаточно красноречиво?!

Он уставился на Николая Ивановича своими сияющими от волнения глазами, и в глубине их чувствовалась боль души.

— Да, гордость мешает видеть жизнь так, как она есть, — продолжал он, справившись с волнением, — гордость, дочь темноты и эгоизма. Отбрось ее, и везде, и всегда тебе будет хорошо, и людям с тобой будет хорошо, и жизнь твоя будет прекрасна, полна и радостна, так как будет она не «служением» «культуре» какой-то, социализму, анархизму, искусству, «народу», а радостной работой на Божьей ниве, в винограднике Хозяина, рука об руку с миллиардами живших, живущих и грядущих в жизнь людей, с человечеством в настоящем значении этого слова, — служением вечному, Богу… Тут-то, в этой работе, ты и поймешь, что, с одной стороны, ты только бесконечно малая частичка Всего, почти ничто, с другой — ты, зеркало мира, служитель Бога — все и что только нравственный закон, воля Бога над тобой, все же остальное — под тобой… И поэтому-то, — после продолжительной паузы, заключил он, — Себастьян Фор и не прав: будем служить вечному, и государство, и все это безумие и злоба уничтожатся сами собой, а будем разрушать государство, никогда из крови и насилия не вылезем…

В кухне уже давно раздавались оживленные голоса и звон посуды. Воспользовавшись длинной паузой, наступившей за горячей речью Духовецкого, Дарья Гавриловна вошла в комнату.

— Ну, господа, идемте вечерять… — сказала она. — А то работники мои проголодались…

За ужином, состоявшим из великолепного омлета с салатом из свежей редиски и кофе с своим сливочным маслом и сыром, Анисимов смешил всех рассказами о своем путешествии в Россию в гамаке под вагоном, а после ужина Анюта, встревоженная видом Бимсфильда, потребовала немедленного возвращения домой, не дожидаясь последнего поезда. Бимсфильд оживленный, раскрасневшийся, с горящими глазами, протестовал, но она настояла на своем.

В вагоне он опять осунулся, побледнел и все кашлял. Во всем обращении с ним Анюты было столько тревоги, заботы, нежности, в глубоких глазах больного столько тихой, светлой любви, что Николай Иванович не мог не чувствовать здесь себя лишним, чужим. Ему было горько, тяжело это сознание и, придя в отель, он заявил, что завтра уезжает. Ему хотелось написать Анюте письмо, сказать, как ему тяжело…

«Зачем? — подумал он, — Не все ли равно?..»

Он стал укладываться.

На душе было грустно и смутно…

IX

Наутро он уехал с экспрессом в Париж; там у него была постоянная маленькая, в три комнатки, уютная квартирка, в которую он от времени до времени возвращался из своих скитаний. Там, предупрежденная телеграммой, его встретила Мари, изящная и сантиментальная блондинка с детски пухлым ротиком, наивными глазами и ямочками на щеках, девушка-сирота, днем служившая в огромном «Лувре», а вечера проводившая с Николаем Ивановичем…

Прошло несколько дней. Смута по-прежнему тяжелым камнем лежала на его душе. Вся его теперешняя жизнь с ее газетами, митингами, картинными выставками, конференциями, пожертвованиями на революцию, рассылкой революционной литературы в Россию становилась ему все более и более противной и прежние оправдания его ее пустоты и ненужности пользой науки, изучения жизни, языков, искусства и пр. казались ему лживыми. Но предпринять что-либо у него теперь не было сил… Да и что предпринять?

Гонимый тоской, он вышел из дому и без всякой цели пошел бродить по огромному городу. Тысячи людей бешено неслись во все стороны среди грохота бесчисленных экипажей, останавливались на мгновение у огромных окон блестящих магазинов или у крикливо-пестрых столбов с афишами и снова неслись дальше; неподвижные холодные громады домов давили их со всех сторон и еще более подчеркивали эту вечную суету. Мальчишки с порочными, голодными лицами выкрикивали газеты и названия всевозможной, часто бесстыдной дряни, известной под именем «Articles de Paris», и голодные, дерзкие лица их, казалось, угрожали всему этому богатству и сытому благополучию толпы, над которой там и сям, вверху, на фронтонах общественных зданий застыли в каменной неподвижности святые, полные здесь беспощадной иронии слова: «Свобода, Равенство, Братство». А сверху на все это неподвижно смотрело с недоумением мертвое, мглистое от дыма и пыли небо…

— Monsieur, кажется, иностранец? — услышал Николай Иванович за собой неустановившийся еще, слегка хриплый женский голос.

— Да, а что? — отвечал он, рассеянно оглядывая худенькую, недоразвившуюся фигурку девочки-подростка, одетой с убогим, но подчеркнутым изяществом.

— Так… — деланно улыбнулась она, пристально глядя на него своими блестящими черными глазами.

Он понял этот взгляд страшного ребенка и отрицательно покачал головой. Улыбка сразу потухла.

— Так дайте мне что-нибудь, — тихо, тусклым голосом проговорила она и, легонько поведя, точно от холода, узенькими плечиками, добавила скороговоркой: — Я сегодня еще не ела…

Николай Иванович, торопливо достав портмоне, дал ей золотой.

— О! — слабо воскликнула она, удивленно и радостно, и вдруг в ее блестящих черных глазах налились слезы. — Спасибо…

Она быстро сжала ему руку и почти бегом скрылась в сытой толпе. Два изящных господина в блестящих цилиндрах обернулись на Николая Ивановича и с грязной улыбкой подмигнули ему…

Николай Иванович прошел площадью Согласия и присел в парке Тюльери отдохнуть немного. Сухопарый, оборванный человек лет под сорок, с неправильным лицом дегенеранта, поросшим густой и щетинистой рыжеватой бородой, медленно прошел мимо него, потом вдруг решительно повернул и подошел к нему. Николаю Ивановичу показалось, что он даже глаза на мгновение закрыл, как бы собираясь прыгнуть с большой высоты.

— Помогите, господин, бедному человеку, — пробормотал он, стаскивая свою измятую шляпчонку. — Два месяца хожу без работы…

Достаточно было взглянуть на его горящие глаза, бледное лицо, на всю его фигуру затравленного зверя, чтобы понять, что он говорит правду.

Николай Иванович дал ему экю

— Отдохните… — проговорил он, кивнув на скамейку. — Как же это случилось, что вы остались без работы?

— Я раньше в провинции работал, — отвечал тот, садясь на другом конце скамейки, чтобы не запачкать доброго барина. — Литейщик я… С самого детства на одном заводе работал, а потом он лопнул, и тысяча с лишком человек очутились на мостовой. Какие могли, пристроились на других заводах по соседству, а остальные бросились, чтобы с голоду не подохнуть, кто в Бельгию, кто в Париж, кто куда. И вот уже два месяца хожу, а работы все нет и нет… Спал сегодня в Булонском лесу, — хорошо еще, что полиция не видала. Милостыню просить приходится — это с этакими-то руками!..

Он поднял свои грязные сильные руки и, растопырив пальцы, долго рассматривал их с недоумением.

— Поденной, и то нет!.. — продолжал он, качая головой. — И сколько нашего брата, голодных, шатается так, и не сочтешь!..

В другое время Николай Иванович не упустил бы случая потолковать с ним о необходимости революции, но теперь ему было просто стыдно и гадко…

— Пойду хлебца купить… — проговорил бедняк, вставая. — Да и покурить так хочется, что даже голова кружится…

Он поблагодарил Николая Ивановича и, простившись, быстро пошел холеным парком, потом свернул в один из бесчисленных переулков. Толстый, краснорожий полицейский, стоявший у входа в парк, проводил его подозрительным взглядом…

Не отдавая себе ясного отчета в том, зачем он это делает, Николай Иванович тоже встал и пошел за рабочим, стараясь держаться в отдалении, чтобы тот как-нибудь не заметил его. Бедняк забежал в табачную лавочку, потом зашел в булочную и скоро вышел оттуда с большим куском хлеба. Жадно отрывая зубами большие куски хлеба, он торопливо проглатывал их… Вот он подошел к водопроводному крану, из которого поливают мостовую, нагнувшись к нему, выпил несколько глотков свежей воды и опять, с тем же аппетитом, принялся за хлеб…

Удовлетворив голод, он спрятал оставшийся кусок хлеба в карман и, подумав немного, вдруг подошел к рабочим, подметавшим улицу и что-то спросил их. Рабочие, продолжая мести, покачали отрицательно головами. Он спросил еще что-то — тот же отрицательный ответ. Бедняк чуть пожал плечами и пошел дальше… Вот он подошел к усатому, строгого вида полицейскому и что-то спросил его. Тот внимательно выслушал его и сделал неопределенный жест, выражавший, что все это очень грустно, но что он тут не при чем и сделать ничего не может… Тот опять пошел дальше. Полицейский внимательно оглядывал его сзади, и глаза его на мгновение остановились на сильно отдувавшемся кармане рабочего, куда он положил хлеб. Но тотчас же он забыл о бедняке и, величественным жестом подняв свой жезл, остановил слишком скучившихся возчиков с кладью…

И так рабочий, а за ним Николай Иванович шли бесконечными улицами, мимо многоэтажных домов, великолепных дворцов, блестящих магазинов, переполненных дорогими вещами… Бедняк изредка останавливался пред выставленными напоказ золотыми вещами, картинами, одеждой, экипажами, необыкновенными яствами, фонографами, книгами, внимательно, подолгу рассматривал их и шел дальше неуверенной походкой человека, которому некуда деваться…

Вот пред ними выросли великолепные громады Луврских музеев. У входа виднелась крупная надпись: «Вход бесплатный». Рабочий долго стоял в нерешимости у входа, наконец, набрался смелости и вошел во дворец. Маститый швейцар, жирный и мягкий, как кот, покосился на него, но ничего не сказал. Один из сторожей, сидевших в вестибюле, однако встал и пошел за ним, но, сделав несколько шагов, остановился, зевнул и снова уселся на низкую бархатную скамью вестибюля, где было так прохладно и спокойно — он сообразил, очевидно, что украсть тут было, в сущности, этому странному посетителю нечего…

Прячась за витринами, Николай Иванович осторожно следовал за рабочим из одной роскошной залы в другую. Встречавшиеся посетители, — большею частью, иностранцы, — с удивлением, которое они не только не старались скрыть, но, напротив, даже утрировали, смотрели на бедняка… А он медленно переходил от одной витрины к другой и подолгу смотрел на бережно хранившихся под стеклами разноцветных бабочек, жуков, червяков, змей и ящериц в спирту, громадную черепаху, гигантский клык мамонта, на мумию какого-то могущественного фараона, обломки горельефа с изуродованными временем фигурами центавров и вакханок, и по лицу его разливалось все более и более какое-то тупое недоумение…

И, пройдя целый ряд великолепных покоев, он вошел в зал, где посредине стояла большая каменная женщина с растрескавшимся телом и без рук. Она была обнесена блестящей металлической решеткой, как сокровище, к которому люди не могли даже подойти близко. Вокруг нее, в благоговейном молчании, сидели на бархатных стульях несколько человек и смотрели на нее. Один из них читал толстую книжку с золотым обрезом, которую он держал на коленях, другой, бросая изредка взгляды на статую, что-то писал. Потом читавший господин подошел на цыпочках к сторожу и что-то шепнул ему. Тот — отставной солдат из нормандских рыбаков — на цыпочках прошел за решетку и начал осторожно повертывать статую на ее вращающемся пьедестале; изредка он останавливался, и тогда среди посетителей слышался шепот восхищения, сдержанные восклицания, — говорить громко никто не решался, точно боясь оскорбить святость места.

Появление бедняка и здесь вызвало утрированное удивление, оскорбленные взгляды, но он по-прежнему не замечал ничего, весь как бы окаменев в глубочайшем недоумении. Он смотрел на эту полуголую женщину без рук, на этих замерших в утрированном экстазе зрителей, на почтительного сторожа, на роскошь обстановки и, очевидно, ничего не понимал. Быть может, в его мозгу проносились смутные, тяжелые мысли о том, что вот каменная, изуродованная временем женщина живет во дворце, тогда как сам он, живой человек, умеющий страдать, не имеет никакого крова, что вот сытые, чистые сторожа заботятся и берегут мертвых бабочек, змей и безобразные обломки каких-то старых камней с непонятными, полустертыми надписями, тогда как о нем никто не думает, никто не заботится… И он смотрел вокруг себя удивленным взглядом, как человек, проснувшийся в совершенно новой, чуждой обстановке и его оторопевшая, оборванная фигура с лицом дегенеранта — потомка поколений рабов, задавленных непосильным трудом и нуждой, — с лихорадочно блестящими глазами затравленного зверя, с отдувшимся карманом, где лежал кусок хлеба, — все, что он имел, — сгибалась все более и более, точно раздавленная какою-то непомерной тяжестью,..

И, точно испугавшись вдруг чего-то, он быстро на цыпочках вышел из роскошного дворца и, точно чтобы отдохнуть от тяжелого кошмара, остановился у монументального портала. Сбоку от него, на дверях, ярко белела надпись «вход бесплатный», а там, вверху, на фронтоне, стояли, застыв в каменной, мертвой неподвижности, святые слова: «Свобода, Равенство, Братство».

X

Когда Николай Иванович вернулся домой, там была уже Мари; она уютно устроилась в уголке его кабинета с каким-то шитьем, и от этого квартирка выглядывала уютно и тепло…

— Куда это ты запропал? — спросила она, поднимаясь ему навстречу. — Я Бог знает уже что думала…

— Я совсем забыл, что ты сегодня свободна… — отвечал Николай Иванович, целуя ее. — Ну, не сердись…

— Да я и не сержусь… — проговорила она — Хочешь чаю?

— Пожалуй… Я что-то устал…

— Посмотри, что мне дали сегодня на улице, — сказала Мари, кивнув головой на несколько цветных листков, лежавших на его столе рядом с раскрытой книгой Герцена «С того берега», страстные, бичующие, кровью измученного сердца написанные страницы которой Николай Иванович снова перечитывал с захватывающим интересом.

Это были прокламации только что образовавшейся «лиги возрождения», в которых лига говорила о растущей бедности и угнетении рабочего народа и пламенно умоляла жен рабочих не родить более, чтобы не было такого огромного предложения рабочих рук на рынке. В заключение лига указывала адрес своего бюро, где учреждены постоянные дежурства специалистов и специалисток, которые не только обучают желающих всем приемам, чтобы избежать деторождения, но и снабжают их бесплатно необходимыми инструментами.

«Вот что, значит, уничтожит контраст между безработным дегенерантом и Венерой Милосской, — подумал Николай Иванович. — Вот выход из многоэтажных городов Петра Акимовича…»

— Какая глупость! — проговорил он, бросая листки в корзину.

Мари обернула к нему свою хорошенькую головку.

— А, нет, не говори!.. — сказала она, слегка покраснев. — Если бы ты знал, какая масса девушек гибнет, благодаря рождению ребеночка, и какая нужда в больших семьях у рабочих, ты не говорил бы так. Нет, много, много людей им спасибо за это скажут…

И после небольшого молчания, схватившись руками за голову, с своим детским лицом, искаженным ужасом, она прошептала:

— Если я только забеременею, я… я… брошусь под поезд, удавлюсь… Нет, нет, лучше смерть!..

Пока девушка хлопотала с чаем, Николай Иванович тщательно складывал только что полученные экземпляры нового номера русской революционной газеты и рассовывал их по конвертам — все конверты были разного цвета и разного формата, чтобы не обратить внимание почтовых шпионов, — потом, всячески изменяя почерк, написал адреса на некоторых из них.

— А на этих вот надпишешь адреса ты, — сказал он Мари. — Как в прошлый раз… И не забудь: все заказные.

— Хорошо… — отвечала она. — А ты разве опять уйдешь?

— Да, надо часа на два сходить к знакомым… — сказал Николай Иванович. — Сегодня там заседание, что ли, какое-то, звали… Я скоро вернусь…

Выйдя из дому, он взял извозчика и, скрепя сердце, поехал к одному из видных социал-демократов — властный, нетерпимый, говорящий обо всем и обо всех с какою-то непонятной иронией, этот человек внушал ему непобедимую антипатию.

На его звонок дверь отворил сам хозяин, коренастый, чисто одетый блондин с узкопосаженными глазами, придававшими ему отдаленное сходство с большими обезьянами.

— A-а!.. Что давно вас не видно? — проговорил он, закрывая дверь. — А у нас маленькое собраньице — перед тем, как разъехаться на лето под сень струй, собрались в последний раз, чтобы обменяться мыслями. Проходите…

Собрание было уже в полном разгаре. В небольшой, недурно обставленной, столовой сидело около двадцати человек, мужчин и женщин. Большинство из них Николай Иванович встречал раньше — все это были видные люди партии, большею частью, эмигранты. Было и несколько новичков, неуверенных в себе и почтительных.

Навстречу ему, улыбаясь, поднялся Анисимов.

— Ба! — удивился Николай Иванович. — Как это вы сюда попали?

— Только что из России вернулся… — улыбнулся тот. — Отвез кое-что…

— Как, опять под вагоном?

— Да… На этот раз совсем легко было, в Кракове прицепился, от границы рукой подать… — отвечал Анисимов. — А, вернувшись, земляка вот тут встретил, — кивнул он на пожилого мрачного человека, по-видимому, рабочего, с худым, землистым лицом, сидевшего рядом с ним. — Попросил его сюда привести, я и привел…

Мрачный рабочий внимательно слушал оживленный разговор, и по лицу его было совершенно нельзя понять, одобряет он то, что слышит, или не одобряет. По обыкновению, разгорелся спор — спорили представители двух секций, спорили горячо, но осторожно, не уступая ничего из своего и остерегаясь заступать на чужое: все это были огромные самолюбия, не допускавшие легкого отношения к себе… И из самого спора, из тона, в каком он велся, чувствовалась и эта огромность самолюбий, и тщательно сдерживаемая нетерпимость, и жажда владычества, единого и нераздельного. Николай Иванович сталкивался с ними не в первый раз и всякий раз, глядя на них, все яснее и яснее понимал, что у власти, которая им нужна для блага людей, конечно, они будут так же ужасны, как и те, у кого они эту власть оспаривают: «Анархисты это те, которых, когда власть перейдет к нашей партии, мы будем вешать первыми», сказал раз хозяин этой квартиры, ярый социалист-государственник. Среди рядовых революционеров он нередко встречал людей скромных, самоотверженных, милых, среди вожаков — еще ни разу: большею частью, это были люди грубые, ограниченные и страшно самонадеянные. Какую бы глупость в пылу борьбы они ни сделали, сейчас же строчились бесконечные статьи, делались рефераты, полные тончайших соображений о смысле исторического момента и т. п. А смысл этот был всегда таков, что глупость оказывалась не глупостью, а необычайно тонко рассчитанным и, главное, научным шагом, а кто этого не понимает, тот буржуа, идиот и прохвост. И не только тот, кто совсем не согласен, но и тот, кто не совсем согласен, как эти тупицы, которые только что откололись в особую подсекцию и, на основании той же науки, говорят все как раз наоборот… И жизнь превращалась в какой-то мрачный канкан, в какую-то отвратительную игру. Правда, в игре этой они подвергали часто опасности и самих себя, но это едва ли искупало легкомысленное отношение к судьбе, а часто и жизни других людей. Но, в конце концов, несмотря на весь свой апломб и громкие фразы, это были глубоко-несчастные люди, всю жизнь варившиеся в соку собственной ненависти на все фронты, способные терять покой, сон от всякой глупой статейки в листке, который никто не читал.

Теперь спор шел все о том же, о чем он шел уже несколько месяцев: должна ли партия руководствоваться в России указаниями заграничных вожаков или же все вопросы могут быть решаемы местными комитетами. Николай Иванович давно уже и не раз слышал все доводы за и против того или другого решения и теперь совсем не слушал того, что говорилось вокруг, тем более что и сама партия эта не пользовалась его симпатиями: с социалистами-революционерами, анархистами и другими он мог и говорить, и сходиться, а эти узкие доктринеры всегда тяготили его и нагоняли на него тоску непобедимую…. «Большевицкое», «меньшевицкое» — слышал он то и дело эти давно опротивевшие ему, безобразные слова и продолжал думать свое.

…Вон и тот, полный брюнет с круглым, гладко выбритым подбородком и небольшой лысиной — Николай Иванович отлично помнит свою первую встречу с ним, года полтора тому назад, когда французские газеты сообщили об одной новой безобразной жестокости русского правительства. Французские социалисты решили созвать митинг протеста. В самом начале митинга одним из русских эмигрантов, старым русским писателем-социалистом, были получены вполне точные сведения, что сообщенное газетами известие лишено всякого основания. Старик — человек чистой души и строгой жизни — взволновался и попросил случайно бывшего у него Николая Ивановича поехать скорее на митинг и сообщить об этом. Митинг уже начался; председателем его был избран этот брюнет. Ему и сообщил Николай Иванович о случившемся недоразумении.

— Что же теперь делать? — пожал тот плечами, хотя было ясно, что делать: сообщить, что известие ложно. — Да ведь это не беда: если не было, то могло быть. В конце концов это не только не повредит делу, а, пожалуй, и поможет. Надо подогревать публику…

И митинг состоялся…

Николай Иванович думал, а кругом все спорили. Один из новичков по неопытности поднял вопрос о том, что должна преследовать сперва партия: цели экономические или политические. Хотя считалось, что партия пришла по этому вопросу к соглашению, что он окончательно решен, однако мнения опять разделились и загорелся спор: одни говорили, что, пока власть в руках капиталистов, рабочим невозможно улучшить свое экономическое положение и что поэтому они должны добиваться прежде всего политических прав; другие утверждали, что, пока рабочий так задавлен сверхсильным трудом и нуждой, у него нет ни времени, ни возможности, ни сил вести борьбу политическую и что поэтому он должен сперва хоть немного улучшить свое бедственное экономическое положение…

А Николай Иванович, под плеск возбужденных голосов, вспомнил смерть того милого старика, что просил его тогда съездить на митинг, бедную комнатку, заваленную доверху книгами, убогую постель и эту седую умную голову с добрыми, грустными глазами… Не в силах говорить, умирающий сделал рукой знак, чтобы присутствующие приблизились, и, когда все тихонько подошли, он стал целовать всем им по очереди руки, а из грустных глаз по бледному лицу катились слезы. Что хотел он выразить этим, так и осталось неизвестным, — этим же вечером он умер. Когда вскоре была написана его биография, то вожаки потребовали, чтобы этот эпизод его кончины был вычеркнут: пусть для толпы он останется великим человеком, без слабостей. И в биографии не было сказано ни слова об этой его слабости — об этом целовании рук, об этих слезах!..

Николай Иванович поднялся, чтобы идти домой.

— Куда же это вы «товарищ»? — иронически подчеркивая это слово, проговорил хозяин. — Постойте, мне надо сказать вам пару теплых слов.

— Говорите, а то мне пора домой… — отвечал Николай Иванович, отходя в сторону.

— Нам нужно немного денег на провоз транспорта литературы, — сказал тот. — Франков пятьсот не хватает. Не можете ли вы снабдить нас… в крайнем случае хоть заимообразно?.. Ведь у вас мошна-то…

Николай Иванович достал бумажник.

— Нет, пятисот у меня сейчас нет, — перебил он того. — Вот двести, возьмите… А скажите, правда, у вас убили контрабандиста с литературой? — спросил он вдруг.

— Да, да, — отвечал тот таким тоном, как будто он гордился этим. — А другого ранили и забрали… Впрочем, ведь это не часто случается, — спохватился он.

— Ну, прощайте… — сказал Николай Иванович.

— Бывайте здоровы. Сто тысяч благодарностей…

Но Николай Иванович остановился: спор вдруг разом смолк, и в наступившей тишине слышался только глубоко взволнованный, обрывающийся голос мрачного рабочего.

— Да… дозвольте высказать… потому все запуталось и ничего не разберешь… да… — то и дело осекаясь, говорил он мрачным басом, встав и ни на кого не глядя. — Вот я, можно сказать, не одну тысячу верст проехал… почитай, два месяца, того, ехал… и пешем шел… и без билета, всячески… Потому, вижу, путаются, там… в России… Ну, думаю, мелочь, сами ничего не знают. Дай, думаю, досконально дознаюсь… у самых главных… а и здесь то же самое…

— Да что такое, в чем дело? — послышались голоса. — Говорите яснее!..

— Да… Вы говорите, чтобы рабочие шли за вами, — продолжал тот, волнуясь все более и более. — И мы идем, жертвуем последним… семьи голодают, можно сказать, погибают. Идем, потому думаем, что вы знаете, куда вести, а между прочим, на поверку выходит, что вы еще сами не сговорились! Одни одно, другие, к примеру, другое, — а мы погибай! Да… Что ж ай мы не люди? Вот хоть сейчас: одни — политическое, другие — экономическое, так как же: экономическое или политическое? И опять же по земельному вопросу: раньше говорили, что, дескать, обезземелить мужика вчистую надо, а теперь, когда мужик завозился, стал требовать что бы земли, вы по-другому заговорили. Так как же: помогать мужику добывать землю или нет? На поверку опять выходит, вы не знаете. А мы опять погибай!.. Поэтому мы и требоваим: сперва сговоритесь промежду себя, а потом и приходите за нами… Да!..

Все были страшно смущены.

— Но позвольте! — воскликнул резко хозяин, и его узко посаженные глаза загорелись. — Вы говорите «мы» — кто это «мы»? Вы от себя только говорите или вас, быть может, уполномочили товарищи?

— Я от себя говорю, да… — еще горячее отвечал рабочий, поднимая на него свои мрачные, тоже загоревшиеся теперь глаза. — Уполномочили меня или нет, это все равно, потому я говорю правду, барин, вы в сторону не отводите. Я страдал… да… И не один я, а может тысячи… А за что я страдал — неизвестно! Я шел за политическое, а вот господа опровергают, пошел бы за экономическое — другие бы опровергли! Да что же это такое? Надсмешка, выходит, над нашим братом!.. Или опять, к примеру, подбивают: республики, говорит, добивайтесь! Ладно… А я вот уж третью неделю по республике по вашей здесь хожу да смотрю, — вот она, на виду… Может, вам оно и лучше, а нам все одно: вези!.. Так как же это теперь понимать надо, а? Постойте, постойте, барин, дайте досказать: я долго терпел, потерпите теперь и вы немного. Да… Смутился духом ведь не один я, а много. Стали собираться мы, подумакивать, книжечки в складчину покупать, всякие, без указки… И вдруг из организации неудовольствие: много рабочие читают, а это не годится, потому выходят негодные для дела философы. Так и сказали: негодные для дела философы! Значит, и вам хочется вместо людей-то стадо баранов иметь, а? Это как по-вашему выходит, добросовестно?.. Эх, стыдно, господа!.. Ведь на поверку выходит, что только самому себе верь…

Николай Иванович, со щемящей болью в сердце, быстро на цыпочках вышел, преследуемый тяжелым, бьющим, как молотом, голосом рабочего, полным скорби и негодования: «Барин, не виляй!.. Меня обманешь — Бога не обманешь!.. Ведь Бог там есть!..» Щеки его горели, сердце усиленно билось, в голове проносились вихри горячих, мучительных мыслей. Он почти не замечал окружающего, этих ярко освещенных, шумных улиц…

— Эй, берегись!.. — раздалось над ним. — Берегись, черт возьми…

Две лошадиных морды, храпя, откинулись назад. Отскочив в сторону, он поднял глаза и вздрогнул: в коляске сидела бледная, бархатная Ариадна Александровна и с опущенными глазами, смеясь, слушала, что говорил, слегка прижавшись к ней, жгучий, красивый и, видимо, влюбленный брюнет, с закрученными усиками, — то, что должно было случиться, видимо, случилось…

Отперев дверь своей квартирки всегда имевшимся у него паспарту, Николай Иванович осторожно вошел и зажег свечи. Мари, уютно, как котенок, свернувшись на кушетке, спала, разрумянившись и как-то по-детски, наивно приоткрыв свой пухлый ротик. На письменном столе лежало несколько конвертов с газетой, с надписанными по-французски неуверенным, точно детским почерком адресами. Николай Иванович нахмурился и, оглянувшись на Мари, тихонько собрал их все и бросил в корзину, затем сел к столу и, опустив горячую голову на руки, глубоко задумался…

XI

Болезнь Бимсфильда вдруг резко обострилась. Сильный пот по ночам, ужасный кашель и кровь из горла говорили, что дело идет к развязке.

Анюта все свободное время проводила с ним. Она решила, что им надо поехать в горы, в деревню, как только станет потеплее… Он стал было благодарить ее.

— Нет, нет! Пожалуйста, не нужно… — перебила его Анюта. — Тут никакой жертвы с моей стороны нет, мне самой страшно хочется уехать куда-нибудь: вы не можете себе представить, как мне опротивел университет, студенты, даже сам город…

Он не сказал ничего, только слабо пожал ей руку и глаза его увлажнились.

— Ну, а теперь давайте говорить о чем-нибудь другом… — сказала она, делая вид, что ничего не заметила. — Что это вы тут опять нацарапали?

— А это так, несколько мыслей набросал… — отвечал он, взяв со стола исписанный листок. — Вчера я долго не мог уснуть — задумался над жизнью… Я думаю…

— Постойте, — перебила его девушка. — Не лучше ли нам отложить это? Ведь вы не можете говорить о серьезных вопросах, не волнуясь… А это вам, вы сами знаете, вредно…

Он усмехнулся.

— Друг мой, моя песенка спета, — сказал он тихо. — И «вредного» для моей бренной оболочки уже ничего нет… Днем раньше, днем позже — не все ли равно?

— Ну, сегодня вы, кажется, очень мрачно настроены! — засмеялась Анюта. — Дело совсем уж не так плохо…

Он слегка поморщился точно от боли.

— Не будем, дорогая моя, лгать. Это не нужно. Если нужно уйти, уйдем красиво, с достоинством… А теперь будем лучше говорить о другом… — мягко улыбнулся он и посмотрел в раскрытое окно на горы. — Посмотрите туда… Какая красота!..

Из окна дома, стоявшего среди старого сада на окраине города, открывался широкий вид. Смеркалось… Вдали на потемневшей глади озера сонно дремали две тяжелых савойских барки и их изящные, косые паруса казались теперь двумя тонкими язычками бледно-розового пламени — то прощальный поцелуй солнца зарделся на них… Вот и они потухли. Озеро потемнело еще более, все потемнело — только там, вверху, в тихом, любовно спускающемся им навстречу небе рдели, как теплые молитвы, как чистые думы о Боге, причудливые вершины далеких гор… И в этих догорающих огнях дня было что-то глубоко-торжественное и невыразимо-трогательное, обвеявшее души молодых людей нежной грустью о чем-то неземном…

По лицу больного прошла тень.

— А умирать все-таки… тяжело… — проговорил он тихо. — В жизни столько прекрасного!.. Эти горы, небо, облака… вы… — тихонько добавил он. — И ничего этого не будет никогда… И даже если бы ничего этого на земле не было, а был бы только один солнечный свет, такой золотой, чистый, теплый, и то было бы трудно умирать. А тут такие богатства… Знаете, раз зимой, часов в пять утра, когда совсем еще темно, я вышел из дому. Это было еще в Англии, когда я жил с рабочими. Было ветрено, холодно, шел снег, тускло горели фонари. И вот в этой сырой, сумрачной, холодной темноте, среди мрачно насупившихся домов, устало, с жалобным плачем, тащились на тяжелую работу маленькие дети, оборванные и голодные, восьми, семи и даже пяти лет. Холод, тьма и во тьме жалобный плач бедных малюток… В жизни своей никогда я не видел ничего более отвратительного, более тяжелого! И все же, когда вчера я понял, что скоро я и этого не увижу, мне стало больно — даже с безобразием жизни жаль расставаться…

Он тосковал… Анюта, чтобы не растравить еще более его тоски, молчала…

Над призатихшей, потемневшей землей, высоко в небе, горели, как чистые, исполненные святой мысли, и теплого чувства души, прекрасные вершины гор, среди которых, озаренные молодым месяцем, спали темными грядами облака. И в спокойной бесконечности неба загорались уже милые звезды…

— И как это ужасно, что нельзя достоверно знать, будет там что-нибудь или ничего не будет… — тихонько, тоскливо говорил он. — Читаешь «Федона», например, и твердо, всей душей веришь, что будет и будет хорошо, а останешься один… вот как вчера ночью, в темноте… и опять нет веры, нет этого очарования… пустота… Когда я был маленьким, мне говорили, чтобы я молился за умершую мать, которая меня очень любила, говорили, что и она молится за меня там. И утрата ее была для меня легче, и ей, вероятно, было легче умирать, — как ни необъятна была пропасть разделившей нас тайны, все же между нами была какая-то неуловимая, но реальная связь. Теперь я не верю в это… иногда верю, а больше не верю, больше верю, что смерть — это конец всего. Но даже если и будет там что-нибудь, т. е. какая-нибудь новая форма сознания, то все же несомненно одно, что, войдя в это новое сознание, я разом забуду все, что было. С одной стороны, забвение это хорошо, так как таскать без конца по вечности, как нищий свои лохмотья, все одни и те же думы, одни и те же чувства, одно и то же вечное несовершенство… что тут прекрасного? Но с другой — нестерпимо больно знать, что ты забудешь все, все забудет тебя, разом — точно свечку потушили… Вы, я, вон та мерцающая звезда… это, кажется, Арктур?.. Да… сошлись на несколько мгновений на земле, слились в лучшие наши минуты в одно и, тотчас же с силой разорванные, снова навсегда разошлись, каждый по своей дороге, и, разойдясь, забыли один другого разом, навсегда, точно все это был только милый, дорогой, но совсем не важный сон… Ведь это же ужасно!.. Вы так бесконечно дороги мне и вас нет… я забуду вас… вы меня… Нет, это ужасно!.. И этот ужас, эта неуверенность в том, будет ли этот ужас или другой, т. е., полное уничтожение всего, отравляют и убивают все — те раньше прекрасные горы кажутся глупыми громадами, те звезды не мерцают, не шепчут — это они тоже содрогаются от ужаса, и вы, даже вы — пустота, обман… Боже мой, Боже мой!..

Наступило долгое молчание, полное тоски и серебряного лепета звезд…

И долго так тосковал он… Потом, понемногу, как будто, успокоился.

— Ну, пора идти… — тихо проговорила, наконец, Анюта, поднимаясь. — До завтра, голубчик. Пожалуйста, постарайтесь не думать, уснуть, это укрепит вас… Да? Для меня?

Она взяла его за руку.

— Хорошо, — отвечал он, и в его поднятых на девушку глазах задрожало нежное и грустное отражение далеких звезд. — Хорошо…

И он нежно поцеловал ее руку.

— Ну, смотрите же… — любовно проговорила она и, ответив на его поцелуй слабым пожатием руки, вышла.

Молодой месяц уже скрылся за горами и на улицах было темно и тихо.

«И он умирает… — с тоской подумала девушка. — Зачем?»

И невольно взор ее поднялся к небу, но прекрасные звезды сияли и переливались и в божественном величии вечного неба не было ответа на ее вопрос — небо не знало, что значит «умирает», а если знало, то не понимало, что в этом грустного, или страшного, или непонятного…

— Боже мой, Боже мой, как все-таки удивительно устроена жизнь! — невольно прошептала девушка. — И есть, несомненно есть какой-то простой и ясный смысл во всем этом, но какой, какой?..

Она быстро поднялась к «villa Fleurie» и, тихонько пробравшись в свою комнатку, зажгла свечку. На столе лежало какое-то письмо. Анюта разорвала толстый конверт — письмо было от m-me Одибер, хозяйки.

«Mademoiselle, — стояло на толстой, раздушенной бумаге с неровно оборванными, по моде, краями. — Как ни тяжело мне обращаться к вам с нижеследующей просьбой, я должна это сделать: у меня есть взрослая дочь, есть друзья и знакомые, добрым мнением которых о моем доме я очень дорожу. Ваше поведение — извините меня, — ваше отношение к известному вам молодому человеку оскорбляют мои — и не только мои — взгляды на жизнь. Может быть, у вас на родине это всегда так делается, но мы к этому не привыкли. Поэтому я убедительно прошу вас оставить мой дом в самый короткий срок. Что касается до денег, которые ваша бедная мать уплатила мне вперед, то, что следует, будет полностью возвращено вам завтра лично».

— Слава тебе, Господи!.. — проговорила девушка вслух. — И даже pauvre mère5Бедная мать тут… И когда только я вырвусь из этого болота?!.

XII

Целые три дня гремело море в бешеной битве с ураганом. Из темных глубин его вставали бесчисленные рати седых великанов в серебряных коронах и смело бились со врагом, поражавшим их с темных, грозных туч голубыми стрелами молний. Непобедивший, непобежденный, ураган унесся далее и спрятались в бездны морские седые великаны, но всю ночь еще мятежно роптало море у прибрежных скал… Но, когда из-за далеких гор поднялось яркое, животворное солнце, от битвы, от страсти, от гнева моря не оставалось и следа. Как гигантское зеркало в раме из цветущих роз и лугов, оно покоилось, полное света и неги, и улыбалось солнцу, цветам, людям, тихому городку, что дремлет у подножья зеленых холмов, на золотом песке… Море дышит так отрадно, так спокойно и изумрудные вздохи его серебристой, осыпанной драгоценными камнями пеной тают у подножия молчаливых скал, там, где сохнут серые сети, а у берега тихо качаются на волнах лодки рыбаков…

Все кругом полно какой-то невыразимо-прелестной, всепобеждающей лени. Дремлют серебристые оливковые рощи, среди которых встают там и сям задумчивые, темные кипарисы, похожие на башни готических храмов, дремлют, склонившись своими пышными, нежно-зелеными вершинами, пальмы, магнолии, лавры, дремлют по склонам холмов красавицы пинны, мимозы, каштаны, апельсинные и лимонные сады, дремлют розы, миллиардами разбросанные по домам, заборам, по всему этому чудному берегу… Вон по дороге медленно плетется нагруженный чем-то маленький ослик, сопровождаемый стариком-крестьянином в красном фригийском колпаке. Сколько беспечности, сколько философского спокойствия и медлительности в крошечной, изящной фигурке этого милого животного, сколько в нем великолепной лени! Даже пыль — какого-то особенного, розовато-перламутрового цвета, — даже и она вся дышит этой ленью: чуть поднявшись, нежным облачком неподвижно стоит она над залитой ослепительным светом солнца дорогой, точно раздумывая, что ей делать. Но недолго длится ее раздумье и тихо, точно нехотя, она опускается опять на дорогу: хорошо лежать так, без движения на солнце, ничего не хотеть, никуда ни стремиться…

— А все-таки жить можно было бы хорошо… — тихо, точно отвечая кому-то, отрицавшему это, проговорил Николай Иванович, сидя на высоком холме, в живописных развалинах какой-то старинной крепостной башни.

— Если есть здоровье, молодость, деньги, ничего, жить можно, — согласилась, улыбаясь, Lily или, как ее звали в Ницце, «маленькая графиня», молоденькая женщина с мягкими чертами лица и кудрявой, коротко остриженной головой, одетая в белый с полосками английский костюм и круглую шляпу из белой соломы.

Николай Иванович промолчал, но шутка маленькой графини вызвала в нем недоброе чувство.

В начале лета уехал он из Парижа, сперва в Пиринеи, а потом, к осени, на Ривьеру. Мари всплакнула и просила его вернуться поскорее, но не удерживала его: они сошлись и жили, как и многие вокруг, по-новому, без всяких обязательств. Сперва он посылал Мари разгонистые письма, потом открытки с разными видами, а потом сошелся с маленькой графиней, брошенной мужем с двумя детьми, сошелся тоже, как и все вокруг, по-новому, совсем не думая, что из этого выйдет завтра. И, вообще, он мало думал теперь, втянутый в шумную, наружно-беззаботную жизнь Ривьеры, где все сделано, чтобы доставить иностранцам как можно больше удовольствий и скрыть от них, заставить их забыть оборотную сторону медали: полиция гнала нищих с главных улиц в грязные трущобы, местные газеты старательно избегали говорить обо всем, что могло так или иначе нарушить душевное равновесие веселящегося космополиса, и умели даже из несчастий и зол рода человеческого сделать лишь предмет для пустой салонной «causerie»6Болтовни. Правда, и тут, среди веселого опьянения бесконечного праздника, доносился из грязных народных кварталов шум иной жизни, но в этом были виноваты эти сумасшедшие, социалисты, на которых не стоит обращать внимания… И Николай Иванович, снова запутавшись, незаметно увлекся этой жизнью, слегка гордился коронками на конвертах своей возлюбленной, носил идеальные рединготы и ботинки и не только, благодаря своей наблюдательности, узнал, как и когда надо обходиться со своей шляпой, но и вообще, так усвоил себе манеры человека «comme il faut», так что Lily долго не верила ему, что он — «настоящий мужик». Он ездил иногда в рулетку, посещал оперу, концерты, скачки, делал визиты, ездил компанией есть «bouillabaisse», носился на автомобиле и т. п. Он опустился, отупел, душа его, как забытый алтарь, покрылась пылью и паутиной, но под холодным пеплом все еще тлел священный огонь, тлел и в последнее время стал опять понемногу разгораться, возбуждая снова все большее и большее отвращение к этой жизни, все растущее недовольство самим собой…

И сюда, в этот маленький, уютный городок итальянской Ривьеры, они приехали по его настоянию, чтобы хоть немного отдохнуть среди природы от ниццского угара…

— А нам все-таки пора собираться к дому, милый… — проговорила молодая женщина, рисуя кончиком зонта какие-то вензеля на земле. — А то, пожалуй, сплетни пойдут…

— А тебе что? — лениво спросил Николай Иванович, щурясь на ослепительную игру солнца на поверхности моря.

— Если ты хочешь жить в обществе, с этим приходится считаться, — просто отвечала она. — Ты можешь жить как угодно, разумеется, — надо только, чтобы внешние приличия были соблюдены.

— Оставь, пожалуйста, — нетерпеливо возразил Николай Иванович. — Внешние приличия! Я решительно, например, не знаю, чья же, наконец, жена г-жа Bishop или чей муж г. Fath… Да они и сами-то, вероятно, забыли… Все перепутались…

Молодая женщина рассмеялась и после небольшого молчания сказала:

— А ты слышал, говорят, что этот Fath живет с обеими d’Arozarena, и с матерью, и с дочерью? И, говорят, пользуется средствами матушки вовсю — при мне на прошлой неделе он спустил в рулетку тысяч пятнадцать в какой-нибудь час…

— И, зная все это, ты все-таки подаешь ему руку… — нахмурившись, раздраженно проговорил Николай Иванович и тотчас же подумал: «И зачем, зачем я это говорю?..»

— Разумеется… — отвечала маленькая графиня. — Ведь если бы разбирать все это, то, может быть, никому здесь нельзя было бы подавать руки… И мне в том числе…

— Это еще почему?

— Ведь сижу же я здесь с тобой, а дома двое детишек оставлены на попечение старой бабушки и бонны… Это тоже нехорошо, пожалуй… Ну, оставим все это, — дрогнувшим голосом сказала она, видя, что он хмурится все более и более. — К чему все эти разговоры?..

— Разумеется… — сумрачно усмехнулся Николай Иванович.

Маленькая графиня что-то рассказывала ему, чтобы развлечь его — у нее было, действительно, доброе, милое сердце, — а он, делая вид, что слушает, думал о чем-то.

— Но кого хватит ненадолго, так это вашего русского князя… как его? С тройной фамилией?.. Ну, покровитель прекрасной Виолетты?.. — говорила маленькая графиня. — Подумай, за одно убранство ее коляски цветами во время последней цветочной битвы он заплатил десять тысяч… Невозможно сорит деньгами! Одной Виолетте платит за ее ласки двести тысяч в год, а в рулетке сыплет золотом горстями, без счету… Ах, я забыла тебе рассказать, какой скандал вышел там, в рулетке, с ним! — спохватилась Lily. — Ты не слыхал?

— Нет…

— Подошел он к столу — видит, сидит хорошенькая дамочка. Ну, поиграл он на нее глазами, потом бросил на стол несколько золотых и пошептался о чем-то с крупье. Ну, выскочил шарик на номер, и вдруг крупье подвигает красавице целую кучу золотых. Та отказывается, говорит, что она на этот номер не ставила; крупье настаивает, уверяя, что она ошиблась; она все-таки отказывается и, начиная понимать, в чем дело, сердится, и когда крупье повторяет ей свое предложение взять золото, она вспыхивает и громко, на всю залу, говорит: ну, хорошо! Чтобы покончить спор, сделаем так: перешлите эти деньги в редакцию какой-нибудь заграничной русской газеты от имени князя такого-то в пользу жертв начинающейся русской революции… Кто-то из обступившей стол толпы крикнул «браво», а князя и след простыл… Его дядя, кажется, министр какой-то и очень, говорят, жесток с революционерами… А она…

— Постой, кажется, кто-то идет… — перебил Николай Иванович, слегка приподнимаясь с травы.

Из-за кустов, по каменистой, сбегающей вниз красивыми зигзагами тропинке, послышались чьи-то неровные, тяжелые шаги.

Они отодвинулись немного один от другого…

Из-за кустов показалась человеческая фигура. Это была сгорбленная под тяжестью прожитых годов, бронзовая от загара, оборванная старуха, несшая на спине тяжелую вязку хвороста. На лице ее, покрытом крупными каплями пота, была написана такая усталость, она дышала так тяжело, что, казалось, еще мгновение, и она упадет, чтобы никогда более не вставать, — это было само воплощение, символ всего страдающего, задавленного неправдой жизни человечества. И они со страхом смотрели на этот грозный призрак, тем более грозный, что он встал пред ними так неожиданно, на ее морщинистое лицо, на ее лохмотья, на всю ее жалкую фигуру заморенного животного… А она, криво улыбнувшись, поправила заскорузлой рукой выбившиеся из-под грязного красного платка седые космы волос и, едва дыша, проговорила:

— Тяжело… устала…

И, бросив вязанку на землю, она, точно подкошенная, опустилась на нее.

— Стара стала, сил уж нет, — пробормотала она. — А надо, ничего не сделаешь…

Отдохнув несколько мгновений, она встала опять и, прошептав с глубоким вздохом: «О, Santa Madonna, Santa Madonna!..», снова взвалила на костлявые, худые плечи тяжелую вязанку.

— Buona sera, signori!.. — проговорила она и тихо скрылась за чащей оливковых деревьев.

Николай Иванович сидел бледный и злой. Неправда жизни снова, как молния, ударила в сердце и раздула тлевший в нем огонек. И, как всегда в таких случаях, Николаю Ивановичу захотелось плакать, он почувствовал с острой болью, что он подлец, что так жить нельзя, и, по странной нелогичности, валя с больной головы на здоровую или, вернее, на другие больные, он озлобился на всех, в среде которых он жил этой свинской жизнью…

— Это черт знает что такое! — сквозь зубы пробормотал он.

— Что такое? — спросила маленькая графиня, видимо, уже задумавшаяся о другом.

— Да все то же: с одной стороны, десять тысяч за убранство на два часа цветами коляски какой-то продажной твари…

— О-о!.. — воскликнула Lily.

— Да, да, пожалуйста! — запальчиво возразил Николай Иванович. — Слов бояться нечего… С другой — эта старуха…

Маленькая графиня повела своими тонкими, изящными бровями.

— Так что же, ты хочешь, чтобы князь подарил эти десять тысяч этой старухе?

— А почему бы и нет? — грубо спросил Николай Иванович.

— А почему ты сам этого не сделаешь?..

— Да я и не думаю отрицать, что я такая же свинья, как и твой князь, может быть, даже хуже… — раздраженно отвечал он. — Все мы свиньи… И меня удивляет, что ты не видишь этого свинства. Ведь эти безобразные контрасты отравляют все…

— Не столько эти контрасты, сколько твои постоянные иеремиады, друг мой! — немножко нетерпеливо перебила маленькая графиня. — Ну что толку в этих разговорах, ну? Не нами это началось, не нами и кончится и не нужно поэтому всякий раз se faire du mauvais sang7Портить себе кровь, — употребила она выражение, которое Николай Иванович ненавидел всей душой. — Tu m’ennuis avec tous ça, mon cher nihiliste, va8Ты надоедаешь мне со всем этим, мой милый нигилист!..! — примирительно, с ласковой улыбкой положив ему на плечо руку, сказала она.

— Меня поражает это твое деланное бессердечие! — отстраняясь, все так же раздраженно проговорил Николай Иванович. — Ведь я же знаю, что у тебя, в сущности, очень доброе сердце, — ведь сама же ты сегодня утром показала мне в газетах королевский декрет, которым воспрещается крестьянам выкапывать и есть павших от заразы животных, ведь поняла же ты его лживость, его безобразие, а теперь то же самое, только в другой форме, не менее отвратительной, оставляет тебя как будто спокойной! Ну, хорошо, будем безобразничать — так надо же, по крайней мере, иметь к ним хоть каплю сочувствия, сострадания!..

— Милый, я тебя очень прошу, не будем никогда говорить об этом! — ласково и нежно проговорила маленькая графиня. — Всякий раз, как заходит разговор об этом, ты говоришь со мной так, как будто я во всем этом виновата! Ну что ты от меня хочешь? Может быть, вы со всеми этими вашими новыми теориями и правы, но я ничего, ничего тут и не знаю, и не понимаю. Делайте что хотите и как хотите, я вам мешать не буду, только от меня ничего не требуйте!..

Она встала с седого, мшистого камня развалин, на котором сидела, и проговорила все так же ласково:

— Ну, идем… Время обедать… А после обеда поедем под парусами… Идет?

— Никуда я не поеду… — сердито отвечал Николай Иванович, поднимаясь нехотя. — Все это опротивело мне…

— Ну так поедем домой…

— Как хочешь…

Он молча пошел за ней по зигзагам каменистой тропинки вниз, к старому, мрачному палаццо какого-то герцога, переделанному теперь в казармы. Они вышли на широкую площадку пред казармами, откуда, из-под мощных ветвей дивных столетних платанов, открывался бесподобный вид на море и на горы, берегом уходящие в туманную даль, где серебристо-розовым кружевом слабо вырисовывалась на небе цепь снеговых вершин. И в свете тихого, задумчивого вечера все это было так прекрасно, так полно нежных порывов куда-то, так похоже на волшебную грезу…

— Puntate!9Коли!

Николай Иванович быстро обернулся.

— Шаг назад, два шага вперед, — коли!

Неподалеку, под развесистыми ветвями платанов, весь розовый в свете заката, франтоватый унтер-офицер с лихо закрученными усами обучал тоже розового мешковатого новобранца с круглым, безусым, апатичным лицом действовать штыком.

— Ну, смотри, смотри…

И он делал шаг назад и два быстрых шага вперед и с молодецким криком «puntate!» ловко всаживал блестящий розовый штык в грудь невидимого врага.

— Ну, понял?

Он передал ружье ученику и тот, стараясь подражать ему, учился колоть людей, но все это выходило у него неуклюже и безобразно. Учитель был в отчаянии, ругался, прыгал назад, прыгал вперед, колол, а на круглом лице новобранца стояло и не сходило выражение скуки и полнейшего равнодушия…

XIII

Когда они пришли домой, обед был уже в полном разгаре: в огромной столовой за белыми столами, украшенными букетами свежих цветов, сидели и, деликатно беседуя между собой чуть не на всех языках мира, кушали разные блюда около двухсот элегантных дам и мужчин в вечерних туалетах. Пахучий бриз доносил в открытые окна ровные, тихие вздохи моря и веселый шум деревенской ярмарки…

Маленькая графиня непременно хотела переодеться к обеду, но Николай Иванович так решительно запротестовал, что она не настаивала и, розовая от смущения за свой неподходящий костюм, вошла в столовую. Николай Иванович — тоже так, как был, в сером щегольском костюме — перехватил несколько шокированных взглядов и был доволен, что ему удалось досадить этим людям. Они заняли места за своим столиком, и тотчас же лакей, изящный молодой джентльмен во фраке, преподнес им суп, который почему-то назывался St. Germain…

Николай Иванович исподлобья с ненавистью смотрел украдкой на обедающих, — все такие же, каких он встречал уже тысячи и в Швейцарии, и на Рейне, и в галереях Флоренции, и в Пиренеях, пошлые, нудные, глупые, лживые, тщетно старающиеся заполнить пустоту своей жизни политикой, флиртом, шляньем по белому свету, невыносимо скучными разговорами, коллекциями открытых писем с картинками, автомобилями, стрельбой голубей на призы, рулеткой, пьянством, обжорством, развратом…

Бедную маленькую графиню страшно тяготили и неподходящие туалеты, и молчание и угрюмое лицо Николая Ивановича; она несколько раз пыталась разговорить его, но все напрасно. Наконец, обед, продолжавшийся больше часа, подошел к концу. Николаю Ивановичу стало жалко присмиревшую, печальную маленькую графиню и он, передавая ей вино, незаметно пожал ей руку и прошептал: «Не сердись… Что же делать, у меня такой скверный характер…»

Она радостно улыбнулась ему…

— Знаешь что? Останемся здесь до завтра… — сказала она. — А сейчас пойдем на ярмарку. Это очень интересно… Слышишь, какой там шум?

— Отлично… — согласился Николай Иванович, чувствовавший себя виноватым пред ней. — Идем…

Lily зашла к себе в комнату взять накидку, и, пройдя большим садом отеля, они вышли на залитую огнями площадь, как раз примыкавшую к этому саду. Рев шарманок, трескотня ружей и пистолетов в тирах, смех, радостные крики детишек на сверкающей карусели, гомон праздничной толпы, зазыванье торговцев, — все это слилось в один сплошной, возбуждающий звук. А вокруг все веселые лица, много подгулявших, толкотня…

Lily совсем ожила… После длительной, тяжелой семейной драмы, после всей грязи и безобразия бракоразводного процесса, который она, по настоянию матери, должна была начать, чтобы избавиться от обиравшего ее кутилы и развратника мужа, она отдыхала душой всякий раз, как встречала любовь, ласку и даже простое мягкое, внимательное отношение к себе… Развеселившись, она захотела непременно стрелять в тире и страшно обрадовалась, когда пораженный ею в сердце картонный генерал с невероятными усами отдал ей честь. Потом они зашли в балаган, где демонстрировался кинематограф, потом в панораму, где показывались всякие пожары, гибель кораблей и всякие самые омерзительные убийства, к которым толпа льнула с невероятной жадностью…

— Фу, какая мерзость!.. — передернув плечами, сказала маленькая графиня. — Как люди любят кровь!.. А там что это такое? Пойдем посмотрим…

Они перешли улицу и остановились в толпе пред входом в небольшой, старый домик, — здесь какой-то проезжий impressario показывал «величайшее чудо в свете», девушку о двух головах. Каждые десять минут он вытаскивал ее из-за грязного занавеса, закрывавшего вход, и сажал на высокий стул; головы девушки были покрыты грязной простыней, из-под которой виднелись ноги, обутые в белые чулки и кокетливые красные туфельки с пышными помпонами. Затем impressario, высокий, худой старик в потертом сюртуке с чужого плеча, оглушительно и невыносимо фальшиво трубил в измятый охотничий рог и, наконец, обращался к собравшейся толпе с речью. Он рассказывал о том фуроре, который произвела двухголовая девушка на всемирной выставке в Париже, как удивлялись ей все величайшие ученые всего мира и английская королева, как ей дали высшую награду, «granne prix», как публика тысячами валила, чтобы взглянуть на это величайшее чудо… В заключение он любезно приглашал желающих посмотреть удивительную девушку, стоит это всего 15 чентезими, причем если signore и signori останутся почему-либо недовольны, то он обязуется возвратить деньги. И, взяв свой рожок, старик снова оглушительно трубил… Человека три-четыре шли за занавес, impressario утаскивал туда девушку под простыней, и чрез две-три минуты посетители выходили. Толпа жадно искала на их лицах впечатления, вынесенного ими от созерцания диковинки, — лица их говорили: «Да, все оказалось так, как мы ожидали…»

Старик снова вытаскивал девушку и снова трубил…

Видимо, он был совсем измучен и его измятый рог звучал все фальшивее, точно жалуясь на то, что он устал, что у него сил больше нет. Хриплым, сухим голосом старик продолжал рассказывать о «granne prix», об удивлении королевы и ученых, все в тех же выражениях, с теми же жестами. И результат был все тот же: два, три человека отделялись от толпы и, отдав старику медяки, исчезали за занавеской…

— Мы не пойдем туда, да? — проговорила маленькая графиня, и Николаю Ивановичу была приятна ее деликатность. — Пойдем опять к балаганам…

Они снова посмотрели, как картонный генерал отдавал ловкому стрелку честь, прокатились под оглушительный рев шарманки на сверкающей огнями карусели и с закружившимися головами остановились у ларя букиниста. И тут, как в панораме, все кровь, кровь, и кровь: «Потрошитель пастухов», «Отцеубийца», «Кровосмеситель» и т. д., без конца… И чем ярче была обложка книжонки, чем ужаснее заглавие, тем скорее она покупалась, — грубость вкусов толпы бросалась в глаза.

Оставив ярмарку, они тихо, под руку, пошли берегом моря, слабо мерцавшего в свете звезд.

— Вот то же я раз видела в Абруцце, когда я путешествовала по Италии с… с матерью… — тихонько проговорила маленькая графиня, сказав «с матерью» вместо «с мужем», что, впрочем, Николай Иванович угадал. — Там была такая же ярмарка и церковный праздник какой-то то же, как здесь, только более торжественный. В этот день все особенно нагрешившие пред Богом или желающие получить что-нибудь от Него являются в собор и вылизывают языками пол от самого входа до алтаря.

— Да что ты говоришь? — улыбнулся Николай Иванович.

— Даю тебе слово. Я сама видела… — отозвалась Lily. — Только ты напрасно смеешься: это страшно тяжелая сцена. Весь собор битком набит народом, все стоят на коленях, с зажженными свечами, и духовенство тоже, а посредине от двери к алтарю ползут на животах люди и лижут каменный пол. Собор большой, и многие теряют сознание, их снова приводят в себя и они снова ползут и лижут. Из распухших языков на камни течет кровь… А впереди, у алтаря, стоит бронзовый бюст святого, в честь которого совершается все это, тоже весь в крови, потому что всякий, кто доползет до него, целует его… А кругом кадильный дым, пение хора, народ на коленях…

— Какая мерзость!.. — проговорил Николай Иванович. — Бедные итальянцы!..

— Ну и у нас в Лурде тоже не лучше… — заметила Lily. — Ведь ты был там, видел… Везде одно и тоже…

«Мы же виноваты…» — хотел сказать Николай Иванович, но удержался: хотя на душе его было скверно, он твердо решил не портить вечера Lily.

Когда они вернулись часа чрез полтора на площадь, все было уже кончено и огни потушены. Дверь домика, где показывалась двухголовая девушка, была заперта, и impressario с семьей ужинал: с площади в низкие окна была видна вся их каморка, убогая, грязная. Impressario, опустив седую голову на руки, сидел у ничем непокрытого стола и, глядя в стакан с вином, о чем-то думал. Его семья, — издерганная нуждой, жена-старуха, сын, мальчик лет десяти, две дочери, уже взрослые девушки, — неторопливо доканчивала ужин, состоявший из жареных томатов и хлеба. Одна из девушек, помоложе, сидела, сгорбившись в стороне и, лениво, рассеянно жуя черствый хлеб и уставив пред собой неподвижный, тяжелый взгляд своих больших лучистых глаз, о чем-то думала. Черные блестящие волосы резко оттеняли болезненную бледность ее миловидного лица… Рядом с ней на полу лежала простыня и рожок impressario.

— Смотри, это и есть та девушка… — тихонько сказал Николай Иванович, остановившись.

— Почему ты думаешь?..

— А видишь на ней красные туфельки с помпонами…

— Ах, бедные люди!.. — покачала головой маленькая графиня.

Казалось, какая-то тяжелая, зловещая туча висела над семьей. Голод заставил старика идти на обман, но и обманом не победил он судьбу, — все так же голод гнал его из одного города в другой, все также с утра до вечера нужно было трубить в рожок и лгать об английской королеве, ученых и «granne prix». И так до могилы… А потом? — думал Николай Иванович. Девушки попадут, быть может, в публичный дом, старуха издохнет где-нибудь по-собачьи под забором, а сын бросится в ряды восставших и динамитной бомбой отплатит людям за все, — за позор и голод отца, матери, сестер, и газеты будут негодовать и требовать казни «анархиста».

Вдруг какая-то темная фигура вынырнула из темноты, стала в освещенном квадрате окна и, стащив с головы измятую шляпенку, проговорила что-то. Это был старик с совсем белой головой. Impressario поглядел на него, вылил из бутылки в свой стакан остатки темной бурды, которую он пил за вино, выбрал из лежавших на столе кусков хлеба один покрупнее и кивнул младшей дочери. Та медленно поднялась со стула и подала все это нищему. Выпив вино, старик возвратил стакан девушке и, поблагодарив, скрылся в темноте. Impressario снова поник головой, и опять молчание, полное тяжелых дум, тучей повисло над семьей…

— Пойдем!.. — коротко сказал Николай Иванович.

Они пошли. У самых ворот отеля из темноты выступила фигура нищего.

— Carita, signori!.. — фальшиво-жалобным тоном проговорил он и, когда Николай Иванович дал ему монету, он поцеловал свою руку и робко дотронулся ею до полы светлого пальто Николая Ивановича, — жест, которым мстят в Италии нищие богатым путешественникам за свою нищету.

Вечер маленькой графине Николай Иванович не испортил, но утром встал злой, более чем когда-либо, и опять бедная Lily вся сжалась…

Когда они в сопровождении элегантного швейцара пошли на вокзал, impressario уже снова трубил и снова приглашал signore и signori зайти взглянуть на необычайное чудо, получившее на парижской выставке «granne prix» и вызвавшее удивление не только английской королевы, но и всех величайших ученых мира…

XIV

Когда Николай Иванович к вечеру на другой день вышел из вагона на вокзале в Ницце — они ехали в разных вагонах, и для того, чтобы избежать сплетен, и потому, что Николай Иванович, бледный и злой, хотел непременно ехать в третьем классе, — первое, что услыхал он среди обычного шума вокзала, были громкие, лихорадочно торопливые крики газетчиков:

— Огромная стачка в Марселе! Кровавое столкновение с войсками! — звонко бросали они в толпу, возбуждая в ней тревогу и страх. — Вот последние новости!..

Маленькая графиня издали кивнула ему с своей обычной прелестной улыбкой головой, точно желая сказать, что она ни на что не сердится, и скрылась в оживленной толпе туристов, а Николай Иванович купил только что вышедшую вечернюю газету и, читая, медленно пошел людной avenue de la Gare к себе в отель. Влажная, пахнувшая типографской краской газета пестрела телеграммами из Марселя, одна другой лихорадочнее и тревожнее: вспыхнувшая еще три дня тому назад стачка портовых рабочих грозила сделаться всеобщей; сперва все шло мирно, потом вдруг положение сразу обострилось и республиканские войска стреляли по толпе рабочих, ранив несколько человек. Это еще более озлобило забастовщиков — катастрофа, чувствовалось, была неизбежна… Николай Иванович хотел уже бросить газету, как внимание его остановил заголовок небольшой заметки: «Странный пассажир». Это было известие об аресте на русской границе одного молодого человека, по имени Анисимов, найденного в гамаке под спальным вагоном. При нем оказалось много книг и брошюр…

И еще более опротивела Николаю Ивановичу и эта мерзкая, жадная, развращенная до мозга костей толпа, и эти нарядные женщины, одетые так, что было бы целомудреннее быть совсем раздетыми, и вся эта улица с бесконечными, полными всяких дорогих ненужностей магазинами, опротивела вся его жизнь и сам он.

«Нет, нет! — упрямо повторял он про себя, точно кто оспаривал его. — Нет, так жить нельзя! Бежать, бежать… Тут совсем пропадешь…»

Злой, он пришел в отель, собрал свои вещи, расплатился и написал коротенькое письмо Lily, извещая ее о своем отъезде на несколько дней, а наутро, захватив с собой только небольшой чемодан, с первым поездом поехал, сам не зная зачем, в Марсель, где, судя по утренним телеграммам, должна была вот-вот начаться бойня…

Все такой же хмурый, весь охваченный какою-то странной лихорадкой, он вышел на вокзале в Марселе. На платформе и в здании вокзала теснилась масса солдат с блестящими штыками. Многие из них были пьяны, ругались и делали вид, что им все нипочем; другие, немногие, были сумрачны и старались не смотреть в глаза людям. Щеголи-офицеры с перетянутой талией и подбитой ватой грудью с озабоченным видом носились, гремя саблей, по всем направлениям, прикладывали руку к козырьку и, видимо, были всей душой уверены в том, что делают очень хорошее и важное дело, что в них теперь — все… И, глядя на их тупые лица с закрученными усами и моноклями, чувствовалось, что в этих ватных грудях, разукрашенных всякими шнурочками, бубенчиками, пуговками, под этими нумерованными картузиками ни сомнению, ни светлой человеческой мысли, ни теплому человеческому чувству теперь нет места…

С захолодавшей душой Николай Иванович пошел пустынными улицами — ни извозчиков, ни трамваев уже не было. Большинство магазинов было закрыто. Лица прохожих были тревожны и бледны… Кое-где толпились кучками рабочие…

Оставив в первой попавшейся гостинице свой чемодан, Николай Иванович пошел к порту. Чем ближе подходил он к гавани, тем более попадалось ему рабочих, возбужденных и озлобленных. Они стояли всюду кучками на углах, проходили куда-то самой серединой улиц, громко и возбужденно переговариваясь. Там и сям виднелись, как острые язычки какого-то холодного пламени, штыки пикетов и патрулей. Солдаты были сдержаны и глаза их как-то остекленели…

Вот и сверкающее море, и порт с вздымающимся над ним на высокой обожженной скале собором мадонны, покровительницы мореходов. Огромные пароходы застыли, как мертвые чудовища, вдоль набережных, ни одна труба не дымила, ни одна шлюпка не бороздила спокойной поверхности воды. Неподалеку стоял только что спешно прибывший из Тулона, легкий и изящный, как игрушка, крейсер и в его двух огромных орудиях, наведенных на город, было что-то насмешливое… Среди бесконечных гор всевозможных товаров, прикрытых серыми брезентами, у ворот пакгаузов, на сходнях пароходов, всюду сверкали штыки. Огромные толпы рабочих теснились на набережной и по всем прилегающим улицам. Всюду стоял возбужденный, живой провансальский говор и слышался сильный, тоже провансальский, запах чеснока… В знойном, сверкающем воздухе чувствовалось что-то нестерпимо злое, напряженное, удушливое, наполнявшее сердца мучительной тревогой…

— Послушайте, да неужели же вы будете стрелять? — не вытерпев, в невыносимой тоске спросил Николай Иванович у одного из солдат, стоявшего, опираясь на штык, у входа в какое-то огромное здание. — Ведь они такие же люди… Ведь…

— Circulez!10Проходите! — зарычал просвещенный республиканец, угрожающе схватившись за ружье. — Circulez, nom de chien!11Проходите, черт бы вас побрал!..

Молодое, худощавое лицо его налилось вдруг кровью и верхняя губа, дрожа, поднялась над белыми и блестящими, как у зверя, зубами.

Николай Иванович невольно попятился назад…

Вдруг где-то поблизости стройно грянула боевая песня. Рабочие заволновались, зашумели, как лес в непогоду…

— Идут, должно быть… — послышались голоса, в которых слышались и тревога, и ожидание. — Кажется, наши…

Песня грянула ближе…

— Они, они!.. Идем, товарищи!.. Идем все!..

Вдали, над пестрыми волнами толпы, зловещим огнем вспыхнуло и заполыхало красное знамя.

Песня росла, крепла… Опьяненные ею, рабочие бежали под знамена и с исступленными лицами, с огромными, горячими глазами, на бегу подхватывали зажигающую души песню.

Debout, les damnés de la terre!
Debout, les forçats de la faim!
La raison tonne en son cratère,
C’est l’éruption de la fin!..12Вставай проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов.

И длинной, широкой, пестрой рекой протянулась, направляясь, по-видимому, к центру города, армия обездоленных и торжественные, боевые аккорды их песни потрясали, казалось, до основания эти огромные, каменные дома с боязливо закрытыми ставнями… Тут были мужчины, простоволосые женщины с грудными детьми на руках, девушки, сгорбленные старики и юноши — все гневные, все исполненные надежды… Николай Иванович, полный бесконечной тревоги и ожидания, что вот-вот сейчас произойдет что-то ужасное, но полный в то же время острой жажды справедливости и мести, шел вместе с ними, шел потому, что нельзя было не идти, нельзя было сопротивляться течению этой огромной реки возмущенных человеческих сердец…

C’est la lutte finale —

гремели рабочие, —

Levons nous…13Это последняя битва, поднимемся же…

И вдруг, среди беспорядочных криков, песня оборвалась и грозная лавина, заколыхавшись, стала. Николай Иванович бросился вперед, где раздавались упрямые, злые голоса, но пробраться не мог. Торопливо он вбежал на какой-то подъезд…

— Saluez le drapeau!..14Отдайте честь знамени — гремели злые голоса и десятки рук настойчиво указывали на красное знамя. — Снимите шляпу, черт вас совсем возьми!..

Высокий, красивый жандарм, — бывший бретонский безземельный мужик — с густыми, висящими вниз усами, бледный, как смерть, с широко-открытыми глазами, отрицательно покачал головой.

— Saluez donc!.. le drapeau… Sale bête…15Отдайте же честь… Знамя… Грязная скотина… — в диком вихре закрутились злые голоса и поднятые кверху руки угрожающе сжались. — Враг народа… Смерть… Долой!.. Честь знамени…

— Долг… Присяга… — побелевшими губами лепетал жандарм, но его не слыхали даже ближайшие.

— А mort! А mort!..16Смерть ему!.. — заревела толпа и вдруг один из рабочих, весь сжавшись, прыгнул к жандарму и тот, взмахнув руками, исчез под ногами толпы.

— Одной собакой меньше!.. — раздались удовлетворенные, дрожащие почему-то голоса. — Так им и надо… Вперед, вперед!..

Какое-то безумие повеяло над толпой и отразилось в этих широко-раскрытых, исступленных глазах. Николай Иванович весь дрожал и старался не думать, не смотреть туда, где это случилось…

— Вперед!..

Лавина дрогнула и быстро двинулась вперед…

C’est la lutte finale, —

загремела опять песня, —

Levons nous et démain
L’Internationale
Sera le genre humain!17Это последняя битва! Поднимемся же и завтра весь род людской сольется в одну семью!

И опять песня вдруг оборвалась, и опять с возмущенным гулом шествие остановилось.

— Что опять там такое?.. — тревожно и злобно спрашивали люди один у другого. — Идем же!.. Что?..

Несколько человек быстро вскарабкались на фонарные столбы…

— Солдаты… — послышались голоса. — Не пускают, мерзавцы!..

Гул впереди все усиливался. Опять вдруг дерзко взмыла там песня, лавина ожесточенно подхватила ее, колыхнулась, двинулась вперед, но тотчас же песня оборвалась и опять все стало. Ожесточение, злоба, шум росли с неимоверной быстротой, безумие росло… Вот снова взрыв голосов впереди, судорожный порыв вперед и вдруг — живой, веселый треск залпа…

Рабочие шарахнулись назад.

— Холостыми!.. Не посмеют!.. — раздались злорадные крики. — Вперед!.. Не посмеют больше по-вчерашнему!..

Толпа дико заревела, рванулась вперед и снова в сверкающем, душном воздухе весело хлестнул залп и над головами толпы зачертили и защелкали по домам пули… Один из взобравшихся на фонарь тяжело, мешком рухнул вниз, несколько человек бросилось к нему. А вокруг все ревело, клубилось в урагане безумия, с исступленными лицами тщетно пыталось выламывать из мостовой камни, потрясало кулаками, проклинало… И снова судорожный порыв вперед и снова залп. «А-а!» — с болью и ужасом, холодным, леденящим вздохом пронеслось по толпе и ужас точно накрыл ее черными холодными, сковывающими душу и тело сетями.

— Кавалерия! — раздался истерический крик.

И вдруг, после момента оцепенения, все бросилось назад. Как обезумевшие, люди неслись, сами не зная куда, толкали, давили один другого, что-то кричали. И Николай Иванович бежал вместе с другими и ему было страшно все это, и что-то огромное непонятно, и что-то почему-то очень смешно. Он ясно сознавал всю нелепость этого смеха теперь, и не мог подавить его, и чувствовал его, этот беззвучный, сумасшедший смех в крепко сжатых челюстях этих бледных, неестественных лиц, и бежал, и прыгал через упавших, сам спотыкался и снова, задыхаясь, бежал, летел…

И, сам не зная как, он очутился, без шляпы, с небольшой, в несколько сот человек, разбитой, растерянной толпой рабочих в какой-то узкой, неопрятной улице… Все понемногу остановились и, тяжело дыша, смотрели друг на друга круглыми глазами и не видели один другого, а видели точно другое что, и нижние челюсти их неудержимо прыгали…

— Ah, non! Ah, ça non, par exemple! — послышались бессмысленные, дрожащие голоса. — Ça non!18A-а, нет… Это, к примеру, не годится… A-а, нет, не годится!..

— Убили?.. Да, да… Я видел, падали… Сам видел… Много… Продажные шкуры… Мерзавцы…

И вдруг какой-то бритый, с оцарапанным худым лицом и черными, горящими, как у сумасшедшего, глазами, рабочий в старой и грязной синей блузе метнулся вперед…

— Вперед, товарищи!.. — крикнул он. — Все-таки идем!..

Толпа замялась было, но он, а за ним несколько других, так стремительно ринулись вперед, что и остальные не устояли. Кто-то вырвал у Николая Ивановича уцелевшую трость и чрез мгновение над головами затрепетал привязанный к ней красный платок.

— A-а… О-о!.. — вспыхнули в молчаньи пугливо затаившейся улицы горящие местью звуки боевой песни, слов которой теперь уже было невозможно разобрать. — О-о… а-а-а…

— A-а… О-о-о… — страстно подхватила толпа и снова, вся охваченная огнем возмущения, более решительная и озлобленная, чем прежде, более безумная, ринулась вперед, к центру города, — зачем это теперь было нужно, никто не знал… Николай Иванович, точно загипнотизированный властью толпы, не мог отстать, хотя ему было страшно до безумия.

— A-а… О-о-о!..

Из бокового переулка, шагах в двухстах впереди, около старинной, потемневшей от времени церковки, быстро вышли альпийские стрелки и загородили улицу, неподвижные и страшные.

— Идем… идем… Пусть всех уложат, собаки!.. — совсем обезумев, кричали люди. — Идем!.. А-а-а… о-о…

— Стой! — раздался властный крик высокого, худого офицера с моноклем на черной ленточке в глазу. — Стой!

Его лицо налилось кровью от крика, но его слышали — и то плохо — только немногие.

— Идем!.. Идем!.. Их немного, сомнем!..

Толпа бешено устремилась вперед.

— Стой или прикажу стрелять!

Рабочие были уже в нескольких шагах от солдат. Раздалась какая-то команда, но ее не было слышно среди рева толпы, и солдаты, дружно брякнув ружьями, изготовились.

— В последний раз повторяю: стой! — крикнул офицер.

— Собаки!.. Мерзавцы!.. Изменники!.. — заревела толпа, и в солдат полетело несколько камней.

И вдруг на каменной, с истертыми ступенями паперти старой, потемневшей церковки выросла стройная фигурка оборванного, босого мальчика-рыбака с бронзовым, едва прикрытым лохмотьями телом, черной кудрявой головой и черными, блестящими как маслины глазами.

— Стреляй, собака!.. — звонко крикнул он. — Бей!..

И, одним махом разорвав свои лохмотья, он гордо выставил бронзовую грудь под выстрелы.

— Вперед, товарищи!.. Бей, мерзавец!..

Рабочие метнулись вперед.

— Feu!..

Неровный, растерянный залп почти в упор… Все заклубилось вокруг в страшной пляске смерти… Стройная бронзовая фигурка поднялась на носки, изогнулась назад и, закинув кудрявую голову, рухнула вниз. Не помня себя от ужаса, не видя ничего, Николай Иванович бросился к мальчику, но в тоже мгновение что-то серое с диким визгом «сын мой!» пронеслось мимо него, пахнув неприятным запахом потного, неопрятного тела: худенькая, оборванная старуха с разметанными седыми волосами, с искаженным лицом рванулась, как дикий зверь, вперед и, подняв обеими руками над головой огромный камень, с страшной силой бросила его в голову высокого офицера. Что-то сдержанно хрустнуло, и, нескладно взмахнув руками, офицер повалился назад, но в то же мгновение из-за спины его стукнул выстрел, и старуха, дико воя, закружилась на одном месте. Она, быстро справилась, однако, подползла, корчась, к трупу офицера и, поднявшись на руках, плюнула ему в тихое, бесстрастное лицо раз… два… три…

— На, собака… на… на…

Удар прикладом разом свалил ее на мостовую, рядом с врагом…

Все вокруг вертелось, выло, корчилось со стонами на грязной мостовой, проклинало, убегало… И где-то неподалеку, за домами треснул залп, потом другой… И все слилось и исчезло в кровавом тумане ужаса и смерти…

— Кто вы? Зачем вы здесь?

Николай Иванович пришел в себя — плотный, пожилой жандарм с наполеоновской бородкой тряс его за плечо, глядя ему в лицо испытующими, строгими глазами.

— Кто вы?.. Ваши бумаги!..

— Я… я иностранец… — каким-то чужим, идущим издалека голосом отвечал Николай Иванович. — Русский…

— Зачем же вы сюда попали?..

— Приехал из Ниццы посмотреть… — отвечал тот и вдруг, вспомнив все, что было, схватился за голову: — Боже мой, Боже мой, и что вы только делаете!

— Он совсем очумел! — бросил кому-то жандарм чрез плечо и, выпустив руку Николая Ивановича, сказал тоном, не допускающим возражений: — Идите отсюда… Здесь вам делать нечего… Идите, идите!..

Едва передвигая ослабевшие, дрожащие ноги, Николай Иванович пошел вперед, стараясь лишь не попадать ногой в темные пятна на мостовой, — такие же, как на поле его светлого пальто и на брюках, около колен. Он старался не глядеть на эти пятна, не думать о них — ни о них, ни о том, что лежало у самой паперти старой церковки, и вон там, на мостовой, и там, дальше, в нескольких местах…

— Это потом… потом… — шептал он трясущимися губами, делая усилие не вспоминать. — Это потом…

XV

Сам не зная как, он очутился в каком-то огромном, слабо освещенном несколькими висячими лампами помещении, где сильно пахло копотью, плохим табаком и острым, неприятным запахом провансальской толпы, вином и где было много рабочих, которые то, потрясая кулаками, разражались криками, то снова замолкали. На неопрятном, пахнущем чем-то кислым столе пред Николаем Ивановичем стояли бутылка вина, стакан и тарелка с хлебом и сыром.

Выпив вина, он понемногу пришел в себя и огляделся. Это был митинг все тех же рабочих. Впереди, над головами толпы, в облаках дыма, стоял на столе и, махая руками, злобно кричал что-то какой-то старик-рабочий с блестящей лысиной.

— Боже мой, какая ерунда! — вполголоса проговорил кто-то по-русски рядом с Николаем Ивановичем.

Тот удивленно обернулся: это был Моргенрот.

— Как это вы сюда попали?.. — проговорил он. — Здравствуйте…

— Я всегда езжу на большие стачки… — отвечал тот, пожимая руку, и тотчас же живо спросил: — Слышали, что говорит старик? Правда говорят, что эгоизм личный еще терпим, не опасен, эгоизм семейный уже опаснее и нет ничего хуже, опаснее эгоизма общественного, классового, партийного — нет той гадости, той мерзости, того преступления, пред которым он остановился бы!..

В зале разразился взрыв аплодисментов, громкие крики одобрения — толпа, видимо, начинала снова пьянеть от горячих речей, как раньше она пьянела от огненных песен…

Моргенрот вдруг встал и с волнением слабым голосом крикнул:

— Товарищи! Позвольте мне, иностранцу, сказать вам несколько слов по поводу того, что я здесь слышу, и того, чему я был здесь свидетелем сегодня… Я долго не задержу вас…

— Говорите! Пусть говорит! — раздались со всех сторон голоса, и тот стал пробираться толпой вперед.

— Скажи, правда, будто альпийские стрелки отказались идти против народа? — тихо спросил кто-то сзади молодого рабочего, сидевшего за столом рядом с Николаем Ивановичем.

— Что?! Не может быть! — воскликнул тот и, как ужаленный вскочив на свой стул, крикнул обрывающимся голосом: — Товарищи, один из наших товарищей только что принес поразительное известие: альпийские стрелки перешли на сторону народа!..

Раздался взрыв оглушительных, долго не смолкавших аплодисментов, торжествующие крики. Николай Иванович вскочил, чтобы сказать, что все это ложь, что он сам видел, как пьяные стрелки чуть не в упор расстреливали рабочих, но в эту минуту вдали, в дымном тумане, поднялся над толпой Моргенрот, бледный и взволнованный.

— Товарищи! — начал он глухим, вибрирующим голосом. — Прежде всего извините меня, если я буду плохо говорить: я плохо владею вашим языком, я не оратор…

— Говорите, говорите!.. Только погромче!

— Товарищи! — продолжал тот, повышая, насколько мог, свой слабый голос. — Я много занимался и думал над тем, что неискренние люди называют рабочим «вопросом» — неискренние потому, что они говорят о «вопросе» там, где никакого вопроса нет, а не говорить так они не могут, потому что говорить иначе значило бы осудить самих себя.

По зале пробежало движение. Брови нахмурились, на истомленных, взбудораженных ужасным днем лицах залегла тень удивленной думы, — этот человек начал не как другие.

— Предшествующие мне ораторы, — продолжал тот, напрягая голос, — все ваши газеты, брошюры, книги, ваши вожаки, сами вы, наконец, — все кричат о правительстве, о капиталистах, о войсках, все в этом видят корень и причину всех ваших бедствий, но все это — ложь…

Опять по зале пробежало движение. На хмурых лицах, в устремленных на оратора воспаленных взглядах было ожидание и враждебное недоверие.

— Виноваты во всех этих и еще больших грядущих ужасах, — продолжал оратор, и голос его дрогнул, — вы!

Толпа колыхнулась и сдержанно зашумела.

— Или если не вы одни, то и вы, главным образом вы, — продолжал Монгенрот. — О вашей вине ваши ораторы и газеты не говорят вам, но тем не менее это так… Капиталисты, правительство — да ведь это лишь ничтожная горсточка людей, а вас миллионы! Каким же образом могла бы она угнетать вас, держать в рабстве, если бы вы этого не хотели? Согласитесь, что это невозможно: с одной стороны — горсточка жалких, ничтожных, не умеющих ничего делать людей, с другой — десятки, сотни миллионов людей выносливых, сильных, руками которых создается не только все, что нужно для жизни, но и все, что не нужно, вредно, что убивает жизнь, и горсточка эта помыкает этими миллионами, — прямо абсурд какой-то, безумие! Постараемся же разобраться в этом невероятном факте, отбросив всякие сторонние соображения и опираясь только на простой здравый человеческий разум, — только на разум!..

Он помолчал немного, опустив глаза.

— Вы исповедуете или, по крайней мере, говорите, что исповедуете, — продолжал он, — великий принцип братства всех народов, на своих знаменах вы ставите девизом «пролетарии всех стран, соединяйтесь!» — хороший девиз, который, однако, был бы много лучше, если бы вы сказали: «Не только пролетарии, но и все люди всех стран, соединяйтесь!» Но скажите: с чего началась эта стачка? С того, что организованные французские рабочие потребовали удаления неорганизованных итальянцев, сбивавших цены! Почему же они сбивали цены? Что они враги вам и себе? Нет, потому, что их вынудила к этому страшная нужда, а вы, вместо того чтобы помочь этим несчастным так или иначе, поддержать их, вы потребовали, чтобы ваши господа лишили их последнего куска хлеба! А потом дальше, больше — стачка, кровь, и вы, вы же, забыв, с чего началась стачка, ходите по улицам, распевая гимн о братстве всех народов, «Интернационалку!..» Но этого еще мало! Вы говорите о братстве народов, но вот вам стукнуло двадцать один год, вас зовет начальство и, надев на вас нелепый наряд с идиотскими медяшками, начинает вас учить, как убивать тех пролетариев, с которыми вы хотите соединяться, и вы — повинуетесь, учитесь, убиваете!

— Попробуй, не повинуйся! — крикнул кто-то. — Они тебе покажут!

— Что покажут? — спросил оратор. — Посадят в тюрьму? Но эта тюрьма выстроена вашими руками — каждый кирпич, каждый гвоздик, все это вы принесли, цепи ковали вы, тюремные сторожа — это опять вы или ваши родственники или друзья! И деньги, на которые выстроена эта тюрьма, выкованы эти цепи, из которых эти тюремщики получают жалованье, все это ваши деньги! Стало быть, вы дали денег на тюрьмы, вы выстроили их, вы пошли в тюремщики и вы же пойдете туда арестантами, если вздумаете отказаться участвовать в делах насилия!.. Посмотрите, что было сегодня на улицах этого города! — воскликнул он. — С одной стороны, видел я, шли рабочие люди, которые выделывают ружья, пушки, порох, миноноски — на свою же погибель, другие выделывают водку, абсент, сигары, чтобы одурманивать и разорять себя и своих братьев и, одурманив и разорив, отдать себя и братьев бессильными рабами в руки насильников, третьи — покорно выделывают ненужные им бархат, духи, зеркала, дорогие вина, броненосцы и пр., и пр., и пр., чтобы еще более развратить ненужной роскошью тех, кого вы считаете своими угнетателями, заставить их еще крепче цепляться за свою праздную, изнеженную жизнь паразитов… Это все с одной стороны, а с другой — те же рабочие люди, ваши сыновья и братья, одетые солдатами, а между вами, как связь, — камни, проклятия, пули, штыки, кровь! Да ведь это сумасшедший дом! Разве вы видели сегодня капиталистов и правительство на улицах? Нет!.. Были и истребляли одни других только рабочие люди и с той, и с другой стороны. Офицеры? Но их на весь город сотня какая-нибудь, ну, две, — что они могли бы сделать с вами? И это всегда так! Кто охраняет огромный магазин съестных припасов от голодных? Вы, голодные! Кто охраняет магазин платья от холодного? Вы, холодные! Кто охраняет помещичьи земли от обезземеленных крестьян? Вы, обезземеленные крестьяне, вы, рабочие!.. Кто, поссорившись с соседом, идет к слуге капитализма и правительства, судье, и тем самым признает за ним право за жалованье судить, сажать в тюрьму, мучить вас, рабочих людей? Кто разносит повестки судьи, готовит для них бумагу, отпечатывает их заголовки, шьет судейский мундир? Вы… Нет ни одного преступления капитализма и правительства, большая часть которого не падала бы на вас. Вы так же преступны, как и те, кого вы зовете вашими врагами и которые, однако, не могли бы сделать вам и миллионной доли того зла, которое причиняете себе вы сами! Ваши самые сильные угнетатели, ваши самые беспощадные враги это — вы! Вам сказано, что всякий народ имеет будто бы то правительство, какого заслуживает, а я говорю вам, что всякий народ имеет правительство… и капиталистов, и цепи, и тюрьмы, и голод… потому, что этого заслуживает…

— Довольно! — злобно крикнул кто-то. — Долой его!..

Толпа зашумела…

— Долой!.. Нет, пусть говорит! — слышались голоса. — Да стойте!.. Пусть говорит!..

— Хорошо, мы виноваты… — горячо крикнул чей-то молодой голос. — Что же делать?

— Прежде чем делать, надо выучиться не делать… — отвечал Моргенрот. — Не помогать ничем ненужному вам правительству, не давать ему солдат, денег, не делать броненосцев, ружей, абсента, бархата, пороха…

— Да ведь жрать-то надо! — страстно крикнул все тот же голос.

— Ему хорошо языком-то трепать! — раздались озлобленные голоса. — «Миноноски», «абсент»!.. Ты посиди не жравши-то денек, так не только абсент делать будешь, а к самому черту на рога полезешь… Довольно!.. Долой его!..

— Нет, пусть говорит!.. — кричали другие. — Всякий имеет право высказаться… Он не желает нам зла…

— Довольно болтовни!.. К делу!..

Понемногу шум стих…

— Товарищи! — продолжал Моргенрот. — Вы говорите: есть надо! Совершенно верно. Для освобождения вас из рабства нужны жертвы с вашей стороны, огромные жертвы, нужно будет не только голодать, пойти в тюрьму, но, может быть, пожертвовать и жизнью, но ведь и теперь, сегодня хотя, вы приносите эти жертвы, и голодаете, и идете на смерть. Вся беда в том, что в данном случае жертвы эти — жертвы борьбы рабочих людей между собой — совершенно бесплодны, тогда же из них вырастет ваше спасение… Победят не злоба, не насилие, а братское чувство, светлая идея!..

— Идея!.. Хорошо тебе толковать об идеях-то! — опять раздались голоса. — Жди твоих идей-то, а пока с голоду сто раз подохнешь!

— Да ведь вы не раз пробовали заменить идею камнями, — возразил Моргенрот. — Что же выходило? То, что брошенный вами камень, не долетев даже до цели, возвращался к вам в виде сделанной вами же никелированной пули и бил вас десятками, сотнями насмерть. Нет, друзья мои, против кулака всегда найдется кулак сильнейший, против же разума и добра — все бессильно…

Удар жизни был слишком ужасен, чтобы Николай Иванович — человек искренний — мог не проснуться, не одуматься и не ужаснуться результатов всей своей жизни и той революционной деятельности, которой он предавался, чтобы оправдать хоть отчасти эту жизнь. Под грозой все призраки лжи рассеялись, как дым, осталось только яркое сознание своей бесконечной виновности и горячее желание искупить, свой грех… И ему было невыразимо тяжело и странно, что напоминание Моргенрота о разуме, добре, справедливости возбуждало в этих озлобленных, несчастных людях только еще большую злобу. Он не понимал еще, что в эти важные минуты они находились не наверху, как их уверяли их ораторы, не у престола идеала, а в самом низу, в черной бездне зла, мести, преступления. И поэтому речь Моргенрота все чаще и чаще прерывалась ироническими и злобными восклицаниями, шум все усиливался…

— Товарищи, дайте же мне договорить… Только несколько минут!.. — просил оратор, и на лице его выступила горечь, несмотря на то, что иного приема проповедь его никогда еще не имела. — Дослушайте, прошу вас…

И среди гула голосов, шарканья ног и бесцеремонного перезваниванья стаканов, в табачном тумане он, едва слышный, продолжал:

— Жизнь безобразна, жизнь исполнена зла, несправедливости, ужаса — да, это так. Но во всем этом виноваты все люди, и я, и вы в том числе. Теперь все ваше внимание обращено на других, на тех, кого вы считаете своими врагами, и поэтому зло не поддается вашим усилиям; победите же вы его и всякую несправедливость только тогда, когда все свое внимание, без остатка, вы обратите на самих себя, только на самих себя, на свою личную жизнь. Необходимо, наконец, понять простую, ясную, как день, истину, что мою жизнь не может исправить или улучшить ни Иван, ни Сидор, ни Карп, ни министр внутренних дел, ни парламент, ни учредительное собрание, — улучшить мою жизнь могу только я сам. И давайте делать это! И давайте не будем, не вымыв рук, браться за святое дело… Для того чтобы победить, вы должны буржуазному идеалу свалки за жирные куски, алчности, победе сильнейшего или, вернее, подлейшего, вы должны противопоставить другой идеал: мира, братства, самоотречения, жертвы собой, любви и быть верными этому идеалу даже в мелочах!..

Шум угрожающе возрастал с каждым мгновением. Николаю Ивановичу стало страшно…

— Одумайтесь, братья, одумайтесь! — из последних сил боролся Моргенрот, и в его голосе мучительно звучала скорбь. — Посмотрите, что вы делаете: вы, будто бы, презираете ваших угнетателей, но на самом деле завидуете им и из всех сил стараетесь стать в их ряды, занять тепленькое местечко; вы не хотите власти над собой, а сами рветесь к тому, чтобы властвовать, диктовать свою волю; вы хотите, чтобы к вам были справедливы, а сами исполнены нетерпимости и злобы, источника всякой несправедливости; вы говорите, что хотите свободы, и не даете мне говорить только потому, что я не льщу вам, как ваши вожаки! И если омерзительно казнить человека во имя государства, права собственности, «порядка» и пр., то еще более омерзительно взять на себя роль судьи и палача во имя свободы, равенства, братства или убить человека, как это было, говорят, сегодня, за то, что, верный своим убеждениям и долгу, как бы он их ни понимал, он не снял шапки перед — красной тряпкой!..

В зале поднялся дикий, оглушительный шум.

— Долой его!.. — ревела, оглушительно свистя, толпа. — Это оскорбление! Долой!.. Нам эти поповские проповеди уж давно в зубах навязли… Вон!..

Моргенрот попытался сказать еще что-то, но ему не дали, и, безнадежно махнув рукой, бледный, разбитый, он среди оглушительного шума и свиста слез со стола. Тотчас же на его место быстро вскочил молодой брюнет с масляными глазами, в плисовом пиджаке и большом красном галстуке бантом.

— Товарищи! — крикнул он, задыхаясь. — Нам только что говорили, долго говорили о наших пороках… нас, над неостывшими еще трупами наших товарищей, убитых, чтобы нам ни говорили, правительством и капиталистами, обвиняли во всевозможных преступлениях… нам, среди крови и дыма ружейных залпов, говорили о высшем разуме, добре, любви…

В зале рос одобрительный гул…

— Нет, товарищи! Довольно! Пусть отныне… поклянемся в этом над трупами наших товарищей!.. Пусть отныне нашим девизом будет: за око — два ока, за зуб — все зубы! Мы должны стереть наших врагов с лица земли — или они, или мы!.. Довольно мы…

Николай Иванович положил деньги за вино и сыр на стол и торопливо, с гримасой боли и отвращения направился к выходу… В глаза ему резко бросилась фигура немолодого уже рабочего, сидевшего за крайним столом. Опустив взъерошенную голову на руки, он неподвижно смотрел пред собой остановившимися глазами, и в глазах этих, и на бледном, больном лице, и во всей его фигуре чувствовалось беспредельное отчаяние и ужас…

Николай Иванович вышел.

В темном переулке предместья было тихо. В небе кротко мерцали и переливались звезды. С моря тянул легкий, пахучий бриз.

Ему было тяжело нестерпимо…

Какая-то темная фигура вышла из залы собрания и пошла следом за Николаем Ивановичем, потом обогнала его и, заглянув ему под фонарем в лицо, перешла на другую сторону пустынной, точно вымершей улицы и, насвистывая, пошла, не теряя Николая Ивановича из вида, к центру города… Погруженный в свои думы, он совсем не заметил ее…

Это был сын разорившегося крестьянина-гасконца, уже давно утопивший в абсенте все свои силы и всякое понятие о чести и совести. Он уже давно погиб бы с голоду, если бы республиканское правительство, в своем неусыпном и сердечном попечении о благе народа, не взяло его себе в помощники: несчастное существо это было шпионом…

Впереди, на перекрестке, показались две неподвижных фигуры жандармов. Шпион подошел к ним, сказал что-то, и жандармы подошли к Николаю Ивановичу.

— Откуда, кто, зачем?.. Ваши бумаги?

Николай Иванович ответил, что они в чемодане в отеле.

— Мы должны видеть их…

Николай Иванович пожал плечами.

— Пойдемте!..

В отеле верные слуги республики, в своих поисках иностранных агитаторов, осмотрели не только паспорт Николая Ивановича, но и его книги, заметки, письма, перерыли все белье, а потом объявили ему, что он должен немедленно, с первым же поездом выехать из Марселя.

— Хорошо! — сказал он: ему было все равно, что бы ни делать.

Несколько удивленные такой покорностью, жандармы отошли в сторону и, когда он переменил запачканное в крови платье и собрал свои вещи, отвели его на вокзал, где и посадили в первый отходивший на Ривьеру поезд…

XVI

В горах Бимсфильду сперва стало лучше — он ожил, казалось, от одного созерцания красоты горной природы. Но подошла осень с ее туманами, дождями, ветрами, и ему опять стало хуже и он вдруг страшно затосковал по солнцу и теплу. Они решили поехать на юг, — Анюта не хотела и думать о том, чтобы покинуть его одного…

В горах ей пришлось пережить немало неприятных минут. Они поселились в дешевеньком отеле-пансионе, в двух смежных, сообщающихся между собой комнатах и их сперва считали за мужа и жену, но раз как-то Анюта на вопрос хозяйки отеля о здоровье ее мужа, ответила, что Бимсфильд ей не муж, а друг, что она только ходит за ним, пока он болен. И с тех пор в косых взглядах окружающих почувствовался какой-то карантин. Разумеется, оба они были выше этого, но просто все эти целомудренные поджиманья губ, холодно-вежливые ответы «oui, mademoiselle, non, mademoiselle!», вся эта глупость, удушливая пошлость, духовное рабство этих свободных граждан Европы надоедали, были противны…

И в тихом, маленьком итальянском городке на лигурийском побережье Средиземного моря, куда они поехали, они уже сказались мужем и женой, и все искренно сочувствовали горю молодой женщины, муж, законный муж которой так тяжело болен…

Они сняли верх крошечного домика на самой окраине городка, и первое время Бимсфильд ожил опять на солнышке; он упивался его блеском, цветами, лазурным морем…

— Только одно меня страшно тяготит, друг мой, — сказал он, взяв руку девушки. — Я страшно боюсь, что вы пропустите из-за меня экзамены…

— Вот пустяки какие, экзамены!.. — воскликнула Анюта.

— Нет, это не пустяки, — возразил больной. — Раз вы учитесь для того, чтобы по мере сил, как умеете, помогать потом людям, то всякая помеха этому с моей стороны была бы для меня несчастьем…

— Еще большой вопрос, могу ли я им помочь моими знаниями… — с грустной, задумчивой улыбкой отвечала Анюта. — Во всяком случае вы этому не помешаете. К экзамену я совсем готова, работаю понемногу и здесь, почти каждый день хожу в госпиталь на практику; когда назначат экзамены, подруги телеграфируют мне, и я могу съездить на неделю туда, — оставить вас теперь можно, ваши дела опять пошли в гору…

— Ну да, конечно… — чтобы не противоречить, согласился Бимсфильд. — Так будет очень хорошо…

— Ну вот видите… — сказала Анюта. — И чтобы доказать вам все это на деле, я оставляю вас пока и иду заниматься… Good by, Sir!..19Прощайте, милостивый государь! — улыбнулась она.

— Good by, шу dear!..20Прощайте, дорогая моя!.. — улыбнулся он ей, провожая ее взглядом до дверей и чувствуя, как все существо его наполняется теплом и светом.

Задумчивый, он потянулся рукой к столу и взял наудачу первую попавшуюся под руку книгу. Это оказался «Федон», одна из самых любимых его книг, но читать он не мог. Он положил книгу опять на стол и, глядя сквозь причудливое кружево ветвей в голубую даль моря, все полный тепла и света, стал думать о девушке…

А она стояла в соседней комнате у окна и тоже, задумавшись, смотрела в голубой туман моря. Заниматься она и не хотела, и не могла — последнее время она была занята более важным, чем приготовление к экзамену, делом: на глазах ее умирал близкий человек, совершалась великая тайна, и поэтому в душе ее шла огромная работа пересмотра всех тех вопросов, которыми жива жизнь всякого истинно-сознательного человека, с которых эта сознательная жизнь только и начинается: она думала о смысле и цели жизни, о смерти, о Боге… Думать об этих вопросах серьезно, искренно значит неизбежно прийти к тому, к чему пришли те, которых даже обезумевшие в давке жизни люди невольно считают великими мудрецами, посланниками неба — к ясному сознания Бога и вечного нравственного закона. И девушка с радостной покорностью принимала эти решения в свою взволнованную, очищенную и вознесенную этой близостью смерти душу, и кошмар жизни в эти минуты не имел власти над ней, и она хотела лишь всей душой исполнять волю Бога, которая — она знала это и знала это тем несомненнее, чем покорнее повиновалась этой воле — не только в том, чтобы поступать с людьми так, как ты хочешь, чтобы они с тобой поступали, этого мало, но в том, как это особенно хорошо и сильно сказал ей ее любимый мыслитель, Толстой, чтобы постоянно твердо помнить, что самое нужное время — это настоящий момент, самый нужный человек — это тот, с которым ты в этот момент имеешь дело, и самое нужное дело — это любить его. Были, конечно, минуты уныния, упадка духа, но тем не менее это оставалось основным тоном ее души…

У одних людей это высоко-религиозное состояние души, в котором находилась теперь Анюта, и вытекающее из него любовное отношение к жизни и людям происходит от постоянного сознания, ощущения близости Бога, которое у них так же живо, как у поющего жаворонка сознание весны и ее солнечной радости, — этот тип больше всего встречается среди простого народа, людей «чистых сердцем». Другие приходят к этому путем бесконечных страданий, падений, скорби, причины которых они ищут искренним сердцем и награда этих людей бывает всегда велика; именно этот тип дал миру наиболее ярких мыслителей-маяков. Но есть немало людей, которые совсем не знают этого высшего состояния, это те, которые или ищут неискренно, или совсем не ищут, живя большею частью тупой, мертвой жизнью материи, — это самые жалкие, самые несчастные люди, встречающиеся более всего среди людей так называемых культурных, а особенно среди учителей этих людей. Не то что у людей этих искра Божественного света совсем потухла — таких людей нет, — но свет ее слаб, подавленный мраком чисто животной жизни…

За стеной послышался кашель, напомнивший Анюте о великой тайне, совершающейся рядом. Ей стало жаль его: мысль, что он уходит навсегда, глубоко трогала ее, и она, вспомнив это, всегда старалась сделать ему как можно больше добра, проявить как можно больше любви. И часто в эти минуты она вспоминала, что ведь и все люди уходят точно так же, как и он, уходят безостановочно, стремительно, и в сердце ее разгоралась любовь к этим людям…

Она пошла к больному.

— Нет, сегодня что-то не хочется работать, — проговорила она, входя в его комнату. — День уж очень хорош. Не пойти ли нам посидеть лучше на солнышке?

— С удовольствием, — с радостной улыбкой отвечал больной. — Я сегодня хоть на край света…

Анюта помогла ему одеться, и они тихонько вышли на пустынный берег моря и сели на сухие, теплые камни. Бимсфильд побледнел и тяжело дышал.

— Однако, вы все еще устаете, — скрывая тревогу, проговорила Анюта. — Дайте-ка пульс…

И, взяв его за руку, она старалась уловить слабое трепетание жизни, и на лице ее, в ее устремленных на него глазах против ее воли выражались тревога и глубокое сострадание. И вдруг рука ее слегка задрожала и щеки покрылись слабым румянцем: неподалеку от них стоял Николай Иванович, бледный, с измученным лицом. Он только что приехал сегодня утром из Марселя, чтобы отдохнуть от пережитых ужасов, и первое, что он здесь, выйдя на взморье, увидел, была Анюта, нежный жест, которым она взяла руку больного, ее полное тревоги и жалости лицо. Он сделал вид, что не заметил их, и потихоньку пошел берегом моря прочь…

Бимсфильд, не заметивший Николая Ивановича, подумал, что это смущение девушки, эта невольная дрожь в руках вызваны сильным ухудшением в его состоянии, и стал как-то особенно кроток и спокоен: последние дни все чувства его — связи с землей, — все более и более утрачивали свою силу и остроту, ослабевали, и все земное становилось все более и более чуждым ему. Казалось, пред ним уже открывается постепенно новый мир, зовущий его к себе, поглощающий все его внимание…

Они скоро возвратились к себе, а ночью, после страшного припадка кашля, у больного открылось сильнейшее кровотечение… Испуганная Анюта послала за доктором, а сама ни на минуту не отходила от его постели. Больной, — такой спокойный и тихий последние дни, — вдруг страшно затосковал. Он точно тонул и искал за что бы ухватиться, и не находил, и в глазах его отражались нестерпимая мука. Он то хватал руку Анюты и судорожно и слабо сжимал ее, то отталкивал ее и беспокойно искал головою удобного положения, и быстро перебирал руками край одеяла, и опять хватал руку девушки и, тяжело, хрипло дыша, смотрел ей в глаза мучительным, спрашивающим взглядом… Девушка, плача, опустилась около него на колени…

И вдруг тихое пожатие руки… Она подняла глаза и встретила его взгляд, неподвижный, полный тоски… Дыхание его становилось все глубже и тяжелее и выражение тоски в глазах постепенно заменялось выражением строгого, серьезного внимания к чему-то. Вот он закрыл глаза, вздохнул особенно глубоко, в груди его слабо захрипело что-то… еще тяжелый вздох… все затихло и по исхудалому лицу разлилось выражение дивного покоя…

Все было кончено…

XVII

На утро обнаружилось, что Бимсфильд не был мужем Анюты, и вокруг гроба раздалось подлое змеиное шипение добрых католиков и полились неудержимые потоки грязи. И еще более усилилось все это, когда в столе Бимсфильда нашли записку, в которой он просил похоронить его без всяких церковных церемоний.

Николай Иванович, уже совсем собравшийся выехать дальше, в Рим, услышал это шипение, догадался, кто были «эти люди без Бога и морали», и на другое утро, когда Анюта вышла из своей комнаты, чтобы проводить прах друга на кладбище, она увидала у ног покойника свежий, благоухающий венок из дивных чайных роз, а в сторонке бледного и грустного Николая Ивановича: страдающий сам, полный сознания своей виновности, он более чем когда-либо был теперь мягок с людьми и внимателен к их страданиям — точно старался он загладить свою вину пред ними…

Немного удивленная, но в то же время тронутая до глубины души, Анюта молча, не спрашивая ни о чем, не упоминая о том, что произошло третьего дня на взморье, пожала ему руку и горько заплакала… И оба под косыми, враждебными взглядами, под шушуканье грязных языков проводили гроб до могилы…

Прямо с кладбища Анюта поехала в сопровождении Николая Ивановича на вокзал.

Они почти не говорили до самого отхода поезда. Николай Иванович вдруг понял, что он по-прежнему горячо, всем сердцем любит эту женщину — он не сомневался, что она была женой Бимсфильда, — и сознание, что еще полчаса, и он снова утратит ее, быть может, навсегда, и это теперь, когда она, милая, добрая, так нужна ему, наполняло его душу какою-то торжественной грустью: страдает она, утратившая любимого человека, страдают те… в Марселе… все страдают, все страдает, пусть и он будет страдать… Анюта была смущена и не знала, как держать себя с ним: внезапный отъезд его тогда из Лозанны, его худо скрытая враждебность тогда к Бимсфильду, потом то, что произошло на побережье, и этот венок, и это страдальческое лицо, — что все это значило? Глубокое горе от утраты близкого человека мешало ей разобраться в этом, но она чувствовала в душе все растущую смутную тревогу…

Наступила последняя минута…

— Ну, прощайте… — проговорила девушка с неуверенной, какою-то точно виноватой улыбкой, и, казалось, чудные глаза ее робко о чем-то спрашивали. — Спасибо вам…

— Прощайте… — отвечал он, и губы его против воли дрогнули. — Всего вам доброго…

Поезд тронулся и Николай Иванович почувствовал, что что-то с болью отрывается от его души. Он поднял глаза — по бледному лицу Анюты катились слезы, а глаза, казалось, все робко спрашивали его о чем-то. И ему вдруг страстно захотелось броситься за ней и умолять ее остаться или взять его с собой, но милое лицо уже исчезло — поезд скрылся за прибрежными скалами, о которые яростно, с белой пеной, бились волны разыгравшейся бури… Он сильно, до боли закусил губы, чтобы удержать слезы…

Один из носильщиков, молодой, сильный парень с круглой, черной головой, у которого только что умерла родами жена, видел все это, и в его блестящих черных глазах выразилось сострадание.

— Не здесь, не здесь, signore! — довольный, что может услужить Николаю Ивановичу, предупредил он, видя, что тот вместо выхода идет опять к кассе. — Выход вот тут…

— Нет, спасибо, друг мой… — ласково отвечал Николай Иванович, понявший, что тот все видел и хочет выразить ему свое сочувствие. — Я тоже сейчас уезжаю…

XVIII

Прошло месяца три… Николай Иванович жил все это время в Риме, развалины и могилы которого создавали благоприятное настроение для той духовной работы, которая происходила в нем, и все более и более утишали боль разлуки с любимой женщиной. Только раз сосредоточенное, серьезное настроение его было нарушено — в кафе Араньо, на Корсо, он встретился с Павлом Александровичем и Варварой Михайловной Охватовыми, которые путешествовали по Италии. Оба были в каком-то неприятно приподнятом настроении, в котором часто бывают русские интеллигентные люди, вырвавшись за границу, и провинциалы в столице; всем своим поведением они точно стараются заявить всем и каждому: да-да, конечно, мы признаем все ваши достоинства, ценим, удивляемся, преклоняемся, но все-таки и мы ведь не лыком шиты! Варвара Михайловна, несмотря на свой почтенный возраст, была поэтому одета с несколько подчеркнутым изяществом, на Павле Александровиче тоже был какой-то легкомысленный клетчатый костюм и в бутоньерке красовались цветы; и оба они тратили массу денег, покупая массу всевозможных вещей. Их излишне-шумные восклицания, излишне-громкая и развязная речь обращали на себя всеобщее внимание и смущали Николая Ивановича… Они уселись за его столик, и Варвара Михайловна, развязно поглядывая веселыми, оживленными глазами на соседей, осторожно наблюдавших за ними, закрывшись газетой, стала говорить, что в России теперь наступило оживление, что дела всякому мылящему и честному человеку масса, что стыдно сидеть за границей.

— Да-да… Мы только на минуту, отдохнуть… — говорил Павел Александрович. — Ее и то уж совесть мучит…

— Нет, нет, вы опустились, друг мой! — говорила Варвара Михайловна. — Раньше, помнится, вы больше интересовались общественной жизнью. А теперь какой-то бирюк — вроде Анюты. Не успела вернуться в Россию, как умчалась в какую-то глушь, лечить, поступила в земство, через месяц уже поссорилась с управой, наговорила всем кислых слов, перешла в другое земство, но и там, кажется, не усидит…

Она весело рассмеялась.

— Теперь ведь врачи нарасхват… Берут даже с заграничными дипломами… — болтала Варвара Михайловна. — Где эпидемия, а где уже началась голодовка или, как выражается наше милое правительство, «последствия недорода»… А тут еще эта несчастная война — ужасно!.. Читали в «Освобождении» о поведении запасных? Вот тебе и «рвутся в бой»!.. Ха-ха-ха… Ну, однако, нам пора бежать, — спохватилась она. — Осмотреть еще массу надо. До свидания!.. Вечером непременно ждем к себе, слышите? Отель «Квиринал»… Так непременно… До свидания!.. А знаете, ваш друг, Володя, страшно увлекается теперь историей, — громко сказала она чрез несколько столов. — Тоже вроде вас, стоит от жизни в стороне. Мои враги говорит, только мыши и время… А Жорж на первом курсе… Ну, до свидания…

Конечно, вечером он не пошел к ним, — не только их, никого он не хотел теперь видеть, ему нужно было подводить итоги, добиться полного понимания жизни.

То, что жизнь людей безумна, ужасна, это он узнал уже давно, еще юношей, но нужны были годы исканий, страданий, падений, тоски, новых исканий, чтобы понять, что, хотя страдание и в природе человека, естественно, нужно, но огромная доля этих страданий совершенно излишня, и что ничто не причиняет людям столько этих излишних и очень тяжелых страданий, как организованное насилие меньшинства, людей над большинством или, как в странах со всеобщей подачей голосов, большинства над меньшинством называемое государством, и, следовательно, чтобы избавиться от этих лишних, ужасных страданий, от этого безумия, от судов, тюрем, войн, голода, холода, насилия, люди прежде всего должны разрушить эту власть государства. Но раньше, еще так недавно, на вопрос: как это осуществить? Он отвечал: всякими средствами — только бы осуществить! Теперь же он понял, что на вопрос: «как потушить бушующий пожар?» никак нельзя ответить «всякими средствами», так как бросание бомб в горящие дома, подкладывание соломы, обливание их керосином, чтение лирических стихотворений над огнем, молебны, усиленное бегание вокруг пожара и т. д., без конца, не могут потушить его, а потушить огонь может только вода.

Где же это одно верное средство потушить пожар социальный?

Ясное дело, что оно не в том, чтобы бросать бомбы в солдат, резать жандармов, стрелять в королей и капиталистов, разжигать в газетах и речах самые низменные человеческие страсти — жажду власти, богатства, мстительность и т. п., — читать лекции о борьбе за существование и происхождении видов, петь революционные песни, усиленно бегать вокруг и хлопотать, организуя стачки, бойкоты, восстания, и т. д., без конца, а в том, чтобы идти в самую суть пожара, сделать так, чтобы капиталист не мог эксплоатировать, правители — угнетать, солдаты — стрелять и, главное, чтобы на место их не стали новые угнетатели, новые насильники, под новым флагом. А это возможно лишь тогда, когда люди поймут, что насильничать и угнетать — грех, будь целью этого насилия и угнетения личная выгода или всеобщее благо, все равно. Следовательно, нужно лишь прояснение сознания людей, содействие этому прояснению.

Современный «порядок» держится не грубой, физической силой, а тем, что люди признают его. В современной гигантской, но совершенно бесплодной борьбе труда с капиталом Николая Ивановича всегда неприятно поражало то, что даже рабочие, эти современные рабы, не могли подняться над этим признанием существующего безумия. Они не говорили своим угнетателям: «Стыдно вам мучить нас — мы такие же люди, как и вы», — нет, они говорили: «Мы — ваши рабы, но наше рабство слишком уж тяжело: позвольте же нам работать на вас не 10, а 9 часов и платите нам за нашу неволю и труд не 1 р., а 1 р. 5 коп.!». Они называли это борьбой, между тем как это было лишь дальнейшее закрепощение самих себя, так как, говоря таким образом, они укрепляли и без того крепкое ложное сознание людей, что один человек может быть рабом другого. Нет, пусть они сами ясно сознают и пусть неустанно твердят всем, что это невозможно, абсолютно невозможно, что лучше умереть, чем быть рабом или помогать насильникам угнетать рабов, пусть они все силы свои положат на установление в умах всех этого нового сознания братства и равенства людей, и цепи их падут сами собой…

Да, проповедь нового, братского жизнепонимания нужна, а не месть, не злоба, не резня, не новое насилие, не новые насильники. Кого винить, кому мстить, кого казнить?

Вот он сам, Николай Иванович, паразит, угнетатель, но, по совести, можно ли винить его за то, что, оторвав от трудовой жизни деревни, его сделали паразитом, что он не умеет ничего делать, что мускулы его вялы, тело изнежено и расслаблено с детства? Можно ли его казнить за это? Его привилегированное положение измучило его, оно не дает ему возможности жить покойно, оно отравляет всякую радость, самую чистую, самую законную, казалось бы, — как наслаждение вечной красотой Божьего мира, произведением высокого искусства, созданного — как и все в жизни человека — коллективным трудом всего человечества и поэтому равно принадлежащего всем… Он — несчастный, жалкий, слабый, его нельзя, разумеется, уважать, но его казнить?!. И разве он один? Таких тысячи, миллионы! Их мучит тоска, страх, скука, они сходят с ума, стреляются; между лучшими из них, проснувшимися, и новой, справедливой жизнью стоит массивная стена их слабости, в которой они неповинны, а худшие, проспавшие зарождение в мире нового жизнепонимания, еще менее виновны, так как нельзя винить человека в том, что он спит, что он слеп, что он не понимает. Нельзя точно также казнить и забрасывать грязью рабочего за то, что он пьянствует и бьет жену, нельзя казнить потерявшего среди этого безумия терпение и здравый ум человека, уверенного, что бомбой или удачной стачкой он может установить рай на земле… Губят людей и вносят в мир зло паразиты и угнетатели, губит людей и вносит в мир зло чрез пьянство, избиение жены и рождение детей-дегенератов пьянствующий с горя рабочий, губит людей и вносит в мир зло революционер-насильник, но винить, казнить, никого нельзя, отдельных виноватых нет, все виноваты во всем — всех надо просветить, а главное — пожалеть.

Ведь страдают все, бедные и богатые, угнетенные и угнетатели, и страдания их, как грозное «менэ… тэкэл… фарес…» на пиру Валтасара, напоминают им, что они сбились с дороги. И как к обезумевшему Валтасару, один за другим к ним приходят в течение тысячелетий мудрецы, чтобы истолковать смысл страшных письмен, начертанных в их душах таинственной рукой, но слова мудрых не слышны в дикой свалке, а кому слышны, непонятны. Да, на всех придорожных столбах его жизни стояло одно: «Мы страдаем! Стой!.. Одумайся!.. Не ходи этим путем!..»

И надо всеми силами добиваться, чтобы люди одумались, наконец, прислушались к голосу тысячелетних страданий, нужна проповедь — мирная, добрая, — и к угнетателю, и к угнетенному, и к богатому, и к бедному, и к другу, и особенно, всего нужнее, к так называемым врагам…

В минуты упадка духа, когда прошлое тянуло, как тяжелый груз, опять ко дну, ему начинало опять казаться, что сколько ни бейся, сколько ни проповедуй, вывести людей из их безумия невозможно. Разве мало проповедовали, мало умирали за идею новой, светлой жизни в течение этого длинного ряда веков, но чем, в сущности, отличается положение рабов, строивших башню Эйфеля, от положения рабов, воздвигших пирамиду Хеопса? Разве положение рабочих в серных рудниках Сицилии, где он был года два тому назад, чем-нибудь лучше положения рабов, добывавших серебро для Рима в рудниках Иберии, о которых он с содроганием читал недавно у Диодора Сицилийского? А войны, а предрассудки, а нищета?..

Так что же: живи, как хочется, а после хоть потоп? Нет, это невозможно, это слишком тяжело…

И вот эта-то невозможность беззаботно жить, как хочется, как придется, и была ему самым красноречивым ответом на его сомнения, самым сильным аргументом в пользу обретенной им истины: да, в мире родилось, назревает новое сознание, новое жизнепонимание, более светлое, более доброе, а так как жизнь внешняя есть только воплощение, показатель жизни внутренней, то рано ли, поздно ли, а люди должны будут перестроить, незаметно для самих себя перестроят всю свою жизнь. Было время — до Христа, до Будды, до китайских мудрецов, до истории — когда этого сознания на земле еще не было, когда человек человеку был волк, а теперь есть и Христос, и Будда, и Сократ, и Толстой, и духоборы, теперь все больше и больше людей все ярче и ярче сознают, что человек человеку не волк, а брат…

И примут люди или не примут обретенную им в страданиях истину, это безразлично: он отказаться от нее не может, не может не признать, что то, чем он до сих пор жил и что делал, была ложь, грех, не может, не страдая, не подчиняться новому открывшемуся ему жизнепониманию…

Но как же ему теперь жить, что делать?

Как-то при осмотре катакомб св. Калликста он познакомился с одним пожилым французским монахом-доминиканцем, жившим при этих катакомбах и показывавшим их паломникам и туристам. Сперва доминиканец, — босой, в грубом коричневом халате, подвязанном белым шнурком, — попробовал было доказать гостю все преимущества католицизма над православием, но скоро убедившись, что он одинаково равнодушен как к тому, так и к другому, тотчас же оставил мысль об обращении его в лоно католической церкви, и стал говорить о катакомбах, о Кампанье, о Риме, показал ему свои картины — все больше копии с милых мадонн Мурильо, которые так любил и Николай Иванович. Они понравились один другому, подружились и Николай Иванович не раз ходил уже туда, чтобы провести час-два в тихой беседе с братом Иеронимом. Они садились за простой, непокрытый стол, на котором стояла оплетенная фляжка с chianti, сушеный виноград, вкусные калабрийские фиги, свежие мандарины, и говорили о старине, о мадоннах Мурильо, о грустной красоте Кампаньи, а вокруг все было так тихо, тепло, дул легкий ветерок, цвели среди тысячелетних камней маргаритки, несмотря на то, что был только конец января. Брат Иероним был, видимо, вполне счастлив… Пробовал было Николай Иванович заглянуть ему в душу поглубже, но доминиканец какой-нибудь шуткой упорно закрывал вход туда и продолжал говорить об искусстве или указывал на нежные контуры сабинских гор в голубом небе, вдали…

И вот Николая Ивановича потянуло в эту тихую, ясную жизнь. Отчего бы ему, в самом деле, не надеть этот грубый халат и не поселиться в каком-нибудь удаленном от мира уголке, скудно питаясь, проводя время в молитве, чтении и думах?.. К нему приходили бы тихие, набожные паломники и он говорил бы им с ясной, кроткой улыбкой о мадоннах Мурильо, о красоте Божьего мира и мирной братской жизни. Осторожно, с любовью, как детям, как трудно больным, он раскрывал бы им глаза на то, что их окружает в жизни, и незаметно насыщал бы их душу тоской по иной, лучшей жизни, желанием увидеть ее, осуществить…

Как все это было бы незаметно, хорошо, прекрасно!.. И, усталый от всего пережитого, он в мечтах об этой жизни отдыхал душой…

XIX

Просидев все после обеда у брата Иеронима, Николай Иванович, все думая об этой тихой, монашеской жизни, тихо пошел грустной, пустынной Кампаньей. Ряд могил via Appia, развалины гигантских акведуков, среди которых красивый, оборванный мальчик пастух пас стадо коз, все говорило ему о ничтожестве суеты мира и о прелестях тихой, незаметной жизни…

Отдохнув у акведуков, он пошел дальше и, потерявшись в своих мечтах, совсем и не заметил, как смерклось. Он вышел на дорогу и повернул к городу. Ему очень хотелось есть и, как ни устал он, он прибавил шагу, тем более, что начал моросить мелкий, холодный дождь. И вдруг ему показалось, что дорога повела куда-то в сторону, не к городу. Он постоял, осмотрелся, но в сумраке ничего не было видно.

Прошло еще полчаса, и Николай Иванович убедился, что он заблудился. Проплутав еще некоторое время без толку, он встретил двух торопливо идущих куда-то бедно одетых мужчин, старого и молодого, по-видимому рабочих.

— Скажите, пожалуйста, я пройду этой дорогой в город? — спросил он.

— Да… — угрюмо на ходу бросил молодой, недружелюбно окинув его глазами.

Николай Иванович поблагодарил и пошел. Ему послышалось, что старик упрекнул в чем-то молодого вполголоса, на что молодой только выругался, но он не обратил на это внимания.

Пройдя версты две, Николай Иванович снова встретил в грустном сумраке Кампаньи одинокого пешехода и спросил его о дороге. Оказалось, что первый послал его как раз в противоположном направлении. Усталый, измученный, голодный, Николай Иванович повернул обратно. В сердце его вспыхнула страшная злоба на того «негодяя»; он видел в воображении, что он нагоняет будто бы рабочих и со всего размаха бьет хлыстом, — которого у него не было, — по лицу этого мерзавца, так что брызжет кровь, — бешеный, вспыльчивый характер, наследство отца, часто давал ему себя чувствовать.

Он вдруг поймал себя на этих мыслях.

— Да я, кажется, совсем с ума сошел! — воскликнул он и даже остановился.

В стороне светился сквозь мглистый, сырой сумрак огонек. Это была маленькая, грязная trattoria21Кабачок. Николай Иванович зашел, выпил стакан вина, взял кусок хлеба и пару апельсинов и снова пустился в путь — вдали, над темной Кампаньей, уже виднелся на небе мутный отблеск огней Рима. Дождь все шел, упрямый, холодный.

Приободрившийся Николай Иванович обдумывал случившееся. Ему было стыдно.

«Если тот глуп и сделал гадость, — думал он, — то я сделал гадость такую же, если не большую… Что из того, что это было только в воображении, а не на деле, хлыст, а не револьвер — сущность-то этого одна… Преступление совершенное страшно, но точно так же страшно преступление несовершенное, — преступление, около которого стоял душой человек, которым жил хотя бы самое короткое время».

В последнее время он часто спускался так в свою душу и с большей, чем когда-либо раньше, искренностью и смелостью — тут нужна всегда большая смелость — заглядывал в самые отдаленные, самые темные тайники ее. Ему хотелось как можно ярче осветить искренней мыслью этот мрак…

Более всего привлекала его внимание теперь темная область того, что человек не хочет, боится обнаружить, что он тщательно скрывает не только от других, но и от самого себя, область, где спят до времени в возможности всякие преступления, всякий ужас. Он всегда чувствовал в себе эту страшную область и, глядя на всеобщее душевное благополучие и самодовольство, ему иногда, в святые минуты покаяния, казалось, что он худший из людей, какой-то страшный выродок. Люди изощрились необычайно в скрывании этих темных низов своей души. Все притворно твердят, что «Исповедь» Руссо — страшная книга, но Николаю Ивановичу она казалась страшной не тем, что в ней написано, а тем, что под личиной искренности она все же страшно неискренна. Если бы он — да и большинство людей — захотел и мог написать свою полную исповедь, то она была бы много грязнее, отвратительнее, страшнее… И в его исповеди страшно было бы не столько то, что он делал, — как ни гадко все это было, — а то, что он думал, чувствовал, что он способен думать и чувствовать (а следовательно, в подходящий момент и сделать) и не в минуты какого-нибудь особенного падения даже — как, напр., несколько лет тому назад, под влиянием страсти к Ариадне Александровне, — а в самое обыкновенное время, каждый день, когда он казался людям таким милым, симпатичным… Иногда душа, окрыляясь, поднимается высоко в горние области, иногда, бессильная, падает до самых низов преступления, но и то, и другое моменты, а большая часть жизни занята серединой, мелкой, глупой, скверной серединой, и неизвестно, что страшнее: падение ли до самых черных низов или эта ужасная ткань мелких, подлых, глупых мыслишек, мелких, подленьких чувств, которые, как куча отвратительных, зловонных червей, копошатся внутри, недоступные ничьему глазу. И часто теперь хотелось ему написать свою исповедь, искреннюю, подробную до жестокости, хотелось обнажить всю свою душу перед людьми, и, казалось ему, это будет великим подвигом на благо людей, делом Божиим…

Как это ни странно, более всего тяготила его пошлость, удушливыми тяжелыми тучами проходившая душой и разражавшаяся дождем мелких гадостей, о которых потом нельзя было вспомнить без жгущего стыда и душевной боли, совсем не соответствующих на первый взгляд по своей силе этим мелочам. Свою связь с Ариадной Александровной, напр., те анонимные письма, свое участие в грязном устройстве выкидыша он вспоминал с чувством стыда и боли, но это чувство стыда, боли, гадливости было почему-то много живее, острее при воспоминании о том, как года четыре тому назад, на франко-русской манифестации в Париже, он кричал «vive la France!»22Да здравствует Франция! И омерзительно было тут не то, что он, как дурак, кричал эти бессмысленные слова, не то, что он был искренно растроган этой пошлой комедией, а то, что, крича, он старался произносить France на французский манер, почти без r: F’ance. Сколько раз вспоминал он эту мелочь и всякий раз стонал от отвращения к себе… Или тот, другой случай, когда он года два тому назад, тоже в Париже, на благотворительном вечере в пользу революционного «Красного Креста» прочитал небольшой интересный эпизод из восстания в Палермо, записанный им со слов одного старого пастуха-гарибальдийца. Он в первый раз выступал перед публикой и, смущенный этим, прочел свой рассказ так, что его даже долгое время спустя бросало в жар при одном воспоминании об этом, но публика пожалела его и снисходительно похлопала ему. И гадко, мучительно вспоминать это было не потому, что он прочел плохо, а потому, что выступал он с жалким, пошленьким желаньицем одобрения людей, которых он даже не уважал, с подленьким искательством какой-то пошлой популярности…

Или хотя бы этот венок на гроб Бимсфильда: было ли тут только одно чистое желание выразить свое сочувствие горю молодой женщины? Да, главным образом было это, но где-то, в самых глубинах души, было сознание — и это после только что пережитых ужасов Марселя! — что это самоотречение его красиво и что красота его, может быть, будет оценена ею и возвратит ее ему… Да, да, это так и было!.. Ужасно: даже в самые серьезные, самые лучшие моменты и то слышится иногда холодное, мертвящее дыхание этих страшных черных низов!..

Но как ни огромны, как ни могучи были эти страшные, черные низы, теперь, когда он, усталый, шагал в темноте, по жесткой скользкой дороге, в нем была твердая уверенность, что бороться с ними он может и поэтому, как ни нелогично, по-видимому, было это заключение, жить стоит, жизнь хороша. Точка отправления — сознание своей греховности; направление — к светлому идеалу совершенства; путь — бесконечный, но всякий, даже самый маленький, шажок по этому пути хорош, дорог… И первый, важный шаг он сделал, став на точку отправления, сознав себя виноватым, как некогда мытарь, бивший себя в грудь и робко, не поднимая глаз, просивший: Боже, милостив буди ко мне, грешному… И еще более притих он, и еще более стал терпим к людям… Как может он — такой пошлый, грязный, злой, вор, прелюбодей, детоубийца, насильник! — быть строг к кому бы то ни было?.. «Учитель, очистися сам!..»

И окружающая его высокоумная, «культурная» жизнь совсем не имела места во всей этой духовной работе, — он был один среди всех этих парламентов, университетов, башней Эйфеля, газет и пр., один как в пустыне…

У городских ворот он взял извозчика — от усталости он едва стоял на ногах — и через полчаса был дома, в небольшом, дешевом пансионе, неподалеку от развалин публичных бань Каракаллы: он жил теперь много проще, стараясь тратить на себя как можно меньше.

— Хорошо погуляли, signore? — с ласковой итальянской улыбкой спросил его портье, Луиджи, красивый малый, очень любивший рассказывать о том, как он раз отворял дверь самому принцу Уэльскому, и очень гордившийся этим. — Вот и отлично… А вот ваша корреспонденция, signore…

Он поднялся к себе в комнату, зажег лампу и, бросив письма на стол, хотел было переодеться, как вдруг глаза его упали на крупным шрифтом напечатанные слова: «Dalla Russia tenebrosa»23Из мрачной России. Он развернул газету — то была небольшая, перепечатанная из французских газет, корреспонденция из Москвы, в которой сухим газетным языком сообщалось об ужасающей голодовке в России, а особенно — разумеется, имена собственные были страшно перевраны, — в Окшинском уезде Фанагорийской губернии, где в глухой лесной местности, называемой «Ougebol», свирепствуют страшная цинга и голодный тиф.

— Боже мой! — мог только проговорить он.

Ужбол — Раменье, Никитка, дядя Митрофан, «гурбаны», Серебрянка!.. И голодный тиф, цинга!..

На другой день Николай Иванович выехал с экспрессом в Россию…

Примечания   [ + ]