Иван Наживин «На воле»

Затихла Шексна, задремала…

Только на перекатах, на каменных грядах слышен немолчный серебряный говор светлых, быстрых струй реки, только там вода ее, вся серебряная, вся живая, блещет и дрожит, и льется. В других местах река, как зеркало, такая же тихая, сонная, покойная, как это бездонное небо, и в глубине ее луна плывет, такая же, как в небе, задумчиво величавая и прекрасная, как любовь. Звезд в небе почти не видно, — все они миллионами пали на землю и, как рой золотых громадных пчел, играют теперь в прохладных струях реки, за кормой парохода, веселой толпой бегут к песчаным отмелям, пугая спящих там куличков, рассыпаются миллионами искр, и опять бегут, дрожат, льются, полные жизни и веселья… И другие, более крупные, золотые звезды тихо, бесшумно, как блуждающие огоньки, плывут там и сям над рекой, — то горят фонари на мачтах караванов. Тяжело нагруженные каюки, блестя в лучах луны своей обшивкой из свежего теса, кажутся вылитыми из серебра. Иногда, вся освещенная кострами, пойма тихо проходит мимо нас. То багровые, то черные в свете костров фигуры косцов встают с земли и смотрят на пароход. Порой долетит оттуда молодой веселый смех или одинокая тоскующая песня… Скроются костры сенокоса за поворотом реки, за черной стеной леса и опять вокруг лишь серебро луны да темные, неясные контуры берегов…

Вот вдруг вздрогнул этот серебряный, полный аромата только что скошенной травы и стрекота кузнечиков, сумрак.

— Эй, перевозчик!.. — зазвенел на берегу свежий женский голос. — Перевозчи-и-к!..

На палубе, очарованные красотой летней ночи, черными группами неподвижно застыли немногочисленные пассажиры. Днем тут были и песни, и смех, и крепкая ругань, и даже пляс, — сгонщики домой с Волги едут и куражатся, чувствуя в мошне кое-что. А теперь и сгонщики стихли… Изредка пробежит лишь по палубе смутный, легкий, как пойменный ветер, говор и опять все тихо, — только колеса парохода плещутся и бьются в зеркале реки да глухо ропщет машина внизу…

Глубокий вздох…

— Эх, милый, милый…

— Свидимся скоро…

— Не… обманешь?

— Что зря-то лопотать?

Молчание.

— Полюбился ты мне вот как… — слышится опять сдержанный голос, в котором бьется и бурлит горячая страсть. — Так всю себя и отдала бы тебе!..

И один темный силуэт, на скамейке, рядом со мною, близко придвинулся к другому.

— А ты?.. Скажи, а?.. Ну, скажи… Люба ли я тебе? А?..

Другой силуэт сделал какое-то движение и женский голос, чуть дрогнув от счастья, восхищенно прошептал:

— Милый ты мой!.. Соколик…

Рядом со мной, охваченные огнем страсти, пылали две души. Я хотел было уйти, но слишком много красоты было в этой, залитой серебром луны, любви, слишком много чар в этой музыке души любящей женщины и — я остался.

— И за что только полюбила я так тебя? — шептала она. — Вчера и думушки не было, и не знала, что и на свете на белом ты жив есть, а сегодня дороже…

Белый кудрявый столб пара разорвал вдруг сумрак и затрепетала чуткая тишина ночи от могучего рева парохода.

— Вот и пристань… — дрогнул голос. — Не забудь меня, смотри, ненаглядный ты мой…

— Тихий! — скомандовал на мостике капитан и дал два отрывистых свистка.

— Есть! — звонко отвечал голос с носа парохода.

Влюбленные встали и исчезли в темном люке, ведущем в третий класс. Я успел рассмотреть их немного. Она, рослая, сильная блондинка, была одета, как обыкновенно одеваются зажиточные мещанки; на голове ее серебрился белый шелковый платок. Он — такой же рослый и сильный, — был в коротенькой серой поддевке и высоких сапогах. По виду он мог быть приказчиком, лоцманом, капитаном буксирного парохода.

Мы причалили.

Из парохода хлынул на слабо освещенную пристань темный поток пассажиров. Беленький платочек моей соседки мелькнул на сходнях. Поглядев осторожно вокруг, она направилась к носу парохода, где уже неподвижно стояла рослая стройная фигура в серой поддевке.

Отдаваясь какой-то непонятной силе, я тоже перешел туда.

— Из моих никого нет, — торопливо, возбужденно проговорила она. — Так беспременно в воскресенье обратно?

— В воскресенье… А вдруг… твой муж?

— Нет, не приедет… Я уж урвусь… Ты-то смотри…

— Я-то буду…

Она на пристани, он на пароходе стояли друг против друга и глядели один другому в лицо, точно пытая: любит ли? любит ли?.. И вдруг на лицах их одновременно расцвела улыбка: любит…

Луч электрического света падал на нее из рубки первого класса. Пышная, румяная блондинка с высокой грудью и открытым, смышленым лицом, с бойким взглядом больших серых глаз, она была очень хороша собой, хороша той сильной, здоровой, правильной красотой, которая встречается только у женщин — да и то редких — сытых торговых приволжских сел. В его молодой, статной фигуре было много силы, в энергичной складке рта, в сухом носе с чуть-чуть приподнятыми ноздрями, в темных, светящихся каким-то сдержанным, матовым огнем глазах много страсти… На руке его я заметил светлую полоску обручального кольца…

— Ну, прощай… — прошептала она, не отрывая от него взгляда. — Милый ты мой…

— Прощай…

— Так смотри…

— Ну, ну…

Едва отошла она несколько шагов, как он опять тихонько позвал ее:

— Настя!..

Она обернулась.

— Что ты?

Он молчал и глядел на нее. Как зачарованная, она замерла… Где-то внизу булькала вода… Небо страстно вздрагивало от далеких зарниц…

— Второй!.. — крикнул капитан.

Пароход заревел.

Грустно улыбнувшись, Настя скрылась. Из синего сумрака пристани долетал ее голос: она шутила и смеялась с кем-то.

Он неподвижно смотрел туда, казалось, ждал чего-то, звал. И она услыхала этот безмолвный зов и опять вынырнула из темноты: сердце неодолимо тянуло ее назад.

— Вася, милый, как тяжко!.. Уж лучше бы мне и не знать тебя!..

Стиснув его руку, она опять жадно впилась в его лицо. И вдруг бесшабашная улыбка вспыхнула на ее лице.

— Уж и погуляем же мы с тобой!.. — шепнула она.

Не выпуская ее руки, он ответил ей улыбкой, такой же бесшабашной, но как будто неуверенной — точно от страсти у него голова закружилась.

— Третий!.. — раздалось на мостике.

Рев свистка. Пристань и пароход зашумели.

— Убирай сходни!..

— Ну, так помни же…

— Вася, милый…

— Отдай носовую!.. Назад!.. Стоп!.. Отдай кормовую… Вперед, тихий!..

Шум колес… Пристань поплыла в темноту.

— До полного!..

Грустное «прощай!» долетело с пристани и умерло в свете луны. Что-то белое затрепетало и забилось в темноте, как крыло подстреленной чайки. Василий, чуть подавшись вперед, неподвижно смотрел туда, где он угадывал Настю…

На высоком берегу, над пристанью, смутно забелелась женская фигура. И в этом белом, едва заметном, тихо тающем в сумраке, пятне было много грусти…

Опять пустыня реки с блуждающими огоньками серебряных караванов и ароматная пойма, полная стрекота кузнечиков.

— Э-эх, бабы!.. — вздохнул вдруг кто-то.

И сколько чувства было в этом вздохе! Был в нем и укор кому-то за что-то, и сожаление о чем-то дорогом, и любовь, сумасшедшая любовь к этим бабам, которые заставляют сожалеть так о чем-то.

— М-да!.. — сочувственно вздохнул Василий.

— Сударушка что ли? — опять спросил тот же голос после короткого молчания.

— Н-нет…

— Нет?!. — удивился силуэт.

— На пароходе повстречались… — тихо отвечал Василий. — Вчерась…

— Гулящая?

— Нет, в законе… Мужняя жена…

— Славная бабеха… — с убеждением проговорил силуэт и, сплюнув в сторону, чиркнул спичкой.

Робкий огонек осветил его молодое тонко очерченное лицо с темно-русой вьющейся бородкой, небольшими усиками и парой серых, всегда улыбающихся какой-то особенно доброй улыбкой, глаз — одно из тех лиц, которые сразу вызывают во всех какую-то непонятную, но искреннюю симпатию. Одет он был в красную рубаху, рваный жилет и черные штаны. Голову его украшал, чуть держась на затылке, истасканный кожаный картуз. Я узнал его: это был матрос, который внес мои вещи с пристани на пароход. Он сидел на сложенном кругом канате, рядом с Васильем, занявшим прежнее место на скамейке.

— Что ж, посулила повидаться?..

— Да… — нехотя отвечал Василий.

Матрос сильно затянулся, огонек папиросы опять осветил его бороду и кончик носа и зажег красные искорки в белках глаз.

— Смерть люблю таких… — проговорил он задумчиво. — Самая настоящая баба, — полюбила так все бери, ничего не жаль…

Сидевший со мной рядом крепкий, рослый старик с большой седой бородой пошевелился.

— Сука это, а не баба… — сказал он сурово. — Нешто это закон мужней жене с чужаком путаться? На кой ляд она тогда к попу-то ходила? И жила бы со всеми, по-собачьи…

— Коли охота Шарику на цепи сидеть, и пусть его сидит, а на других пусть не брешет… — отвечал матрос. — Есть сила — валяй…

— Ты задави ее, силу-то, коли ее больно много в тебе, — сказал старик. — Она разгуляется, так…

— Кабы нужно было силу давить, так в нас ее не положили бы… — перебил матрос. — А ежели она в человеке есть, значит, надо, чтобы он ей ход давал вовсю…

— Ан врешь… Бог заповедал человеку укрощать себя, смирять…

— А ты с Богом-то чай пил?

— Нет, не пил… — степенно отвечал старик.

— А если не пил, так знать тебе это не откуда, милый человек, — возразил матрос, попыхивая папироской. — Может, Бог-то как раз наоборот велел, — кто знает? Ежели ты строишь пароход, так ты в него ставишь машину и, ежели, машина сильна, работать может, так пароход больших денег стоит, а нет, так будет у тебя не пароход, а одно слово наплевать… Так и в человеке. Есть сила — человек, а нет — место пустое… А есть машина, так давай ей полный ход. Вот как по-нашему…

— То пароход, а то человек…

— А то старовер… — нетерпеливо перебил матрос. — Закоптил лампадками зеньки-то и не видишь, куда идешь, а другим указываешь… Эх ты, филозо́ф!.. Вот намедни ехал с нами один такой же гусь, вроде тебя… Миллионщик… И разговорились мы с ним… Семьдесят четыре года, на покое лет пять уж живет. Сперва, говорит, нужно было о деле заботиться, жизнь свою строить, а теперь надо, вишь, здоровье беречь… Дурак ты, думаю, старый черт!.. Сперва строить, потом беречь, а жить-то когда?

Наступило молчание. Ночь была также тиха, ясна и торжественна… В ароматной пойме немолчно стрекотали кузнечики. Рои золотых пчел все неслись за кормой, сверкая и рассыпаясь миллионами искр…

— И ты, брат, не слушай таких ворон… — продолжал матрос, обращаясь к Василью. — Полный ход давай сердцу, волю…

— И попадешь в неволю… — сказал старик.

— Ну, и держи твое на бечевочке, — отвечал матрос, — а то так вот хоть этим канатом привяжи его. А других не замай, пусть потешаются… Нашел королеву и валяй… Отводи душу… Не из бараньего стада, видно, не бякает…

Он помолчал.

— Вот и у меня одна такая-то была… — проговорил он тихо и мечтательно, вспоминая. — Эх, уж и баба… Душу всю вынула…

Он опять закурил.

— Куда же ты девал ее, такое сокровище? — спросил старик. — Где ж она?

— Не знаю… — отвечал матрос.

— Ну? — произнес вопросительно Василий.

— Чего: ну?.. Рассказать что ли?.. Эх, вспомнишь, так сердце ноет… Годов… да десять, поди, прошло, а она вот, как живая, стоит, дьявол… На Волге дело это было… Стоп! Задний ход!.. — прервал вдруг себя матрос и осклабился, сверкнув своими белыми, крепкими зубами. — А ты оскоромиться, старина, не боишься? Петровки-то прошли уж… Поди, баба-то тебе, что черту ладан?..

— Рассказывай, рассказывай, милый человек… — отвечал старовер. — Я не из пугливых.

— О?.. Ну, коли так, слушай… — сказал матрос и, усевшись поудобнее на канате, начал, задумчиво глядя на льющееся серебро Шексны: — На Волге то дело было… Попал я туда не то, чтобы по своей охоте, ну, да не совсем и поневоле. Дело вышло так. Рожден я бысть и воскорми мя мати моя в первопрестольном граде Москве, где мой папаша кадилом кадил и паки и паки говорил, — жеребячьей породы я, дьякона сын… Ну, подрос я — в духовное училище, а потом и в семинарию пожалуйте, премудрости всей этой Соломоновой обучаться… Уговаривали было отца пустить меня по ученой части, скрозь гимназию да в университет, — однако, тот не пожелал, потому напуган очень был: старший брат мой пошел по этой дорожке да из университета-то прямым сообщением, без пересадки, за бугры и угодил. Отец и боялся: и тебя сгубят эдак, говорит… Ну, и пустил по духовной премудрости… И с самого начала премудрость эта мне не по скусу пришлась. Однако учись, говорят, потому жрать надо. И учился, — через пень колоду… И чем больше в разум вхожу, тем тошнее мне эта самая наука их, просто невмоготу… Бякать учат, а я не из бякал… Ну, да что тут бобы-то разводить? Терпел я, терпел, потом вдруг бац, прорвало: по уху ректору заехал. Сейчас меня, раба Божьего, за ушко да на солнышко; иди, добрый молодец, на все четыре стороны!.. Ну, вернулся домой, к отцу, — там все в рев! Лучше бы, вишь, помер я, легче бы им было, а то куды, дескать, теперь ты денешься, пропащая твоя головушка? Хоть у отца кое-какие деньжонки и были, ну, а без дела все-таки, сам понимаешь, сидеть не полагается.. Ну, кое-как чрез отцовых приятелей у купца краснорядца я пристроился, — вроде как быдто эдакого глаза, наблюдать, чтобы приказчики не очень в хозяйский карман смотрели… Однако и это пришлось не по скусу. Недолго просидел я тут да и… ну, да чего тут канитель-то тянуть?.. Всего я попробовал, всякие места пытал, пока на свое место, во вшивую команду не попал. Тут уж мне все по душе пришлось, потому воля, сам по себе, царствуй на страх врагам, сколько влезет. А воля это для человека главное. Гляди, брат, как бывает на свете: сын дьякона и вдруг душа зимогора… Н-ну, и зажил я — куда хочу, туда лечу… И на душе легкость, просто как на крыльях… Другие из нашего брата, зимогора, злы бывают, скулить любят, а у меня не то, — одно слово, как рыба в воде… Однако, недолго процарствовал я эдак, — с год, должно, — и опять в папашины лапы попался. Разыскал он меня в Рыбинске, на Вшивой Горке, мать привез, плачут оба, Христом Богом молят, не губи, дескать, себя, пожалей нас, стариков… Да чего, говорю, не губи? Больно мне хорошо тут… Нет, хоть ты что!.. Это, говорят, юность все, сил воскипение, это пройдет и все будет по-хорошему… А потом, дескать, мы женим тебя — эва как! — и будешь ты… Ну, одно слово, слушай да облизывайся!.. Ты, говорит, хоть попробуй только, потешь нас… Ну, что же, попробовать можно, отчего не попробовать? Сдал я им на этот раз… Увезли они меня это домой опять, приумыли, приодели, все, как следует, место давай мне искать, устроить все хотят… Зря, говорю, сбегу. А они опять за свое: попробуй… Н-ну, дома-то меня больно хорошо все знали, какого я поля ягода, и пристроить меня было трудно. И попал я чрез одного благодетеля, — у попов везде благодетели есть, — в одно имение на Волгу, на верхний плес, вроде эдак помощника управляющего, что ли… Жалованье положили, как следует, и все такое… Приехал я и начал делами ворочать, — надо старикам удружить…

Весна была, самый развал… Ворочаю я это делами-то, а в душе, чувствую, посасывать начинает, на волю опять тянет. Выйдешь, бывало, вечером на Волгу и сидишь. Привольное место такое было, ширь, простор. Леса это кругом синие, а внизу Волга… Пароходы по ней бегут, караваны тянутся. Глядишь на них, а сердце ноет, сосет тоска его, — так бы вот и бросился за ними… Ну, сам посуди, что это за жизнь? Поскрипел пером, с мужиками поругался, нажрался да спать, а потом опять скрипеть… Индо жиреть стал… Как мне такую жизнь вынести, коли вот в матросы попал, так и то тяжело? Связан, а это мне хуже всего… И брошу, ну их к лешему в болото, и с пароходом-то их… А тогда и того хуже… Ну, дух-то и сперся внутри… Эдак вот с ребятами бывает: сидит-сидит да ни с того, ни с сего как заорет, али по траве кубарем, али в ухо какому приятелю, так, здорово живешь, заедет. Потому духу в нем много сопрется, ну, он ходу и просит… А какой в ем и дух-то еще — так, близир, один, — а даст раза, глядишь, и полегчает… Так и со мной было — раза тоже дать опять охота была, — да… Крепился, крепился я, — нет, вижу, толку нет!.. Да главное, и зря: крепись аль не крепись, все на тоже выйдет. Ну, взял я это листик бумажки и — милые родители, дескать, благодарю вас за любовь да за заботу вашу, но только адью, мне это не подходит, и все там, как нужно… Потом собрал свое лопотьишко да и ходом, на простор… Покружился по Волге, туды, сюды, спустил для легкости все, что было, и сразу точно совсем другой человек сделался. Ну, и попал я о ту пору в Козьмодемьянск, а там лесная ярмарка как раз идет. Эх, вот где жизнь-то!.. Народу на реке, и на плотах, просто как блох в хорошем тулупе, так и кишит; песня это идет, да все с присвистом, с гиком, — отдирай, примерзло!.. Девки, бабы — все тут… Приедет хозяин на плоты, сейчас ему уру и на водку пожалуйте… И пошла писать!.. Веселая жизнь!.. Ну, значит, и я с ними барки грузить давай. Отгрузились это, ярмарка кончилась, — надо дальше, к Нижнему. Ну, и нанялся я водоливом на барку с брусом; до Нижнего, думаю, доплыву, а там видно будет… Ладно… Прибежал это пароходишка сверху, зацепил нас, здоровенные четыре баржищи, — фык-фык, а ни с места. Задору-то много, а силы, вот как в старовере, на грош нет. Потом справился кое-как, потащил. Недолго наплавали мы, однако, с ним и вовсе стали: машина что-то поломалась. Ну, подчалились кое-как к берегу, чтобы другим не мешать, стоим. Механика в Нижний отправили с поломанной частью, другую чтобы отлить… День проходит, другой, а мы стоим… Скука смертная, потому дела никакого, жри да спи… И компании никакой… Только и утешения, бывало, слезешь на берег да и слоняешься по горам, а то на горячий песок на берегу брюхом ляжешь и смотришь, как караваны идут, пересвистываются… Я уж думал было наплевать на все да махнуть в Нижний, — ан вот тут зацепка-то эта самая и вышла…

Как раз над нами, на горе, поместье какое-то барское было, — дай, думаю, посмотрю, от нечего делать, как люди живут. Взобрался, я как-то вечерком туда, на обрыв этот самый, сижу там, покуриваю, вдруг слышу — шаги… Что такое? Оглянулся — так у меня сердце и покатилось! Видывал я баб немало, ну, а такой еще не приходилось, глаза лопни! Догадался, что барыня здешняя, помещица. Ну, сижу это, притих, и гляжу на нее… А кусты тут густые-прегустые были, орешник, калина, дубняк, ей меня и не видно. Ну, стоит и на Волгу смотрит… Сама вся в белом, а сзади нее солнце садится, — так она вся на заре-то и горит. Стройная эдакая, легкая, грудь высокая, глазищи большущие, черные и волос, что твое вороново крыло… В руках книжка… Лавченочка тут небольшая, над обрывом стояла, — села она и все на реку глядит, любуется. И вижу, на лице эдакое облако точно, словно не в духе она… Посидела, посидела, потом вздохнула эдак легонько да и пошла себе домой…

И с самого этого вечера меня и забрало, братец ты мой, да ведь как! Куды ни пойду, что ни делаю — везде она… И знаю, что канитель одна — где нам до эдаких-то? — а нет, не могу с собой совладать, хоть ты что… Пришел это вечер, я опять туда, дескать, хоть глазком одним взгляну. Ну, пришла, поглядела на реку минутку да и назад… А лицо эдакое сурьезное все, — что-нибудь неладно у нее, думаю… Еще больше разгорелся я, просто места себе не нахожу!.. Эх, и баба же, черт бы ее побрал совсем! Ну, понимаешь, всю землю обойди, другой такой не сыщешь… Королева!.. Сердце у меня так и рвет, так и мечет… И обиды, обиды там — всей Волгой не вымоешь! Прячься по кустам, как леший какой, и выглянуть не смей — да что я не человек, что ли? Всю ночь не спал… Чую, сердце ходу просит, опять скопление паров в нем делается… А тут еще дождь ударил, не выходила она дня три, четыре что-то… Ну, просто хоть на стену… А механик наш все не едет… Наконец, разведрилось… Чуть вечер, — а ясно так было, тепло, дух это от деревьев да от травы, — чуть вечер, я туда. Крадусь это легонько кустами-то, вдруг — она!.. Стоит на дорожке и на меня смотрит!.. Я так и обмер, — вот что значит она, настоящая баба-то!..

— Что ты тут делаешь? — спрашивает, и брови нахмурила.

— Гуляю, — говорю.

— Кто же так гуляет? — говорит. — Что ты прячешься?

Ну, думаю, попал голубчик. Однако справился…

— Вас боялся потревожить, — говорю.

— А почему ты знал, что я тут?

— Видел, — говорю, — сидели вы тут, ну и остерегался.

Посмотрела эдак боком, точно не верит…

— Ты, что же, здешний?

— Нет, — говорю, — с барки вон той, водолив… Поломка в пароходе вышла и стоим…

Ушла… Пошел и я к себе на барку, и еще пуще мне свет не мил стал — потому обидно, что оробел я пред ней. Что, боюсь я, что ли, чего? Нет, ничего… А оробел. Что она мне? Так с души и воротит, самому себе в рыло наплевать хочется…

Ну, черт с тобой, думаю, ладно, покажу же я себя!.. Самому на себя плевать нечего — что я не вольная птица, что ли? И смелости вдруг во мне открылось просто до бесконечности… Ну, а как пожалуйте на вынос, думаю, — тогда что? Потому чувствую, жить без нее не могу, точно околдовала она меня, проклятая. И такая на меня опять хмурость да тоска нашла, просто хоть на осину. Это всегда так с человеком бывает, когда он не знает, куда ему идти… А не знает потому, что привязанности в нем много, сам себе дорогу загородил…

И так вот протерзался я день, два… Наш механик приехал, да что-то не по мерке там отлили, не годится штука-то… Хозяину депешу послали, чтобы другой пароход выслал… А он отвечает: все в разгоне, чинитесь, как знаете… И идет эта самая канитель, а мне просто сил нет. Потом, была не была, повидалася, думаю, и — пошел. Пришел и сел, да не за куст, а на самую, что ни на есть середину лавки — на, дескать, выкуси!..

Слышу, идет… Так у меня внутри все и задрожало, совладать с собой не могу, то ли от радости, то ли от злости… Увидала меня, нахмурилась.

— Чего ты тут все шляешься? — говорит.

— Извините, пожалуйста, сударыня… — говорю. — Я, дескать, не знал, что мешаю вам… Если мое присутствие, дескать, стесняет вас, я больше не приду…

Покраснела легонько.

— Кто вы такой? — спрашивает.

— Я, — говорю, — имел уже честь доложить вам, что я водолив, сударыня, — вон с той барки…

Глядит с удивлением эдак.

— Что это, — спрашивает, — святки, что ли, у вас?

— Нет, — говорю, — я в своем собственном виде, сударыня. А что ежели я и по-человечьи говорить, умею да хвостиком не виляю, так это потому, что потерся-таки я на людях маленько да и… в книжках-то, как и вы, читывал — хоть немного, а читывал…

Вижу смекает маленько и любопытно ей все это очень.

— А теперь что же, бросили?

— Бросил, — говорю.

— Почему?

— А потому, — говорю, — что ерунда одна… Один говорит одно, другой — другое, третий — третье и все врут… Жизнь есть и живи…

— А как жить? — говорит. — Книги-то вот и научат…

— Нет, — говорю, — они только с толку сбивают, все в разные стороны тянут. Наплюй на них да и живи, как Бог на душу положит…

Гляжу, покосилась на скамейку, а не садится, потому, понимаешь, сесть одной, как быдто, конфузно, а меня посадить рядом — и того хуже… Потом, вижу, усмешечка эдакая по лицу пробежала…

— Что же, говорит, мы стоим? Сядем…

И от этой усмешечки ее так меня в жар и бросило, потому, понимаю, забавляется, занятно ей, как она, барыня, и вдруг с зимогором сидеть будет да разговоры разговаривать — там какой он ни на есть, а все-таки зимогор, в опорках. Чудно ей это кажется. И еще больше обозлился я.

— Ну, — говорит, — расскажите мне что-нибудь о себе… А то, дескать, я все скучаю…

— Чего нам, вахлакам, рассказывать? — говорю. — День да ночь и сутки прочь…

— Да это и везде так, — говорит.

Ну, тары-бары растобары, и выходит, вроде как скучает она, и тошно ей все, дескать. А тошно от того, дескать, что люди в тесноте живут и всяческие стеснения сами на себя налагают… А жить надо так, что вали, дескать, вперед и дави… И говорит она все это не попросту, а с вывертом, по книжке, как у них это полагается, однако, к чему гнет, смекаю… Жалости, вишь, в людях много, а это от глупости идет. Надо всех передавить, которые послабже, то есть, тогда и просторнее будет и человек лучше станет, — это по ее-то выходит так. А я говорю, врешь, мол, ты; на кой, мол, лешего, слабого давить, коли он и так слаб? Места тебе, что ли, мало? Ты сама себя не стесняй, а людям пакостить нечего. И не тронь их. Если на тебя напирает какой, ну, дай ему раза, чтобы до Касьянов пропомнил, постой за себя, а ежели тебе кто не мешает, так чего его трогать-то? Так ли я говорю?

— Так… — ответил Василий.

— Ну, вот… А она опять за свое: тесно ей, вишь, жить мешают… Их жалеть надо, а жалость жисть портит… Вот, говорит, погляди на лес — большое да сильное дерево, так оно все вокруг себя душит… Так-то, говорю, лес, дерево стоеросовое; ему приказано здесь расти, и стой, не рассуждай, расти, и не уйдешь никуда, а у нас эва ширь какая: куда хочу, туда лечу… Опять птицы или звери, говорит, посмотри, все жрут один другого, никому и горюшка нет. Так птица или зверь, говорю, жрет потому, что ему надо жрать, а не из лютости… Да и где ты, мол, видела, чтобы воробей воробья жрал? Ну? А у тебя, чай, сердце-то побольше воробьиного… Смеется… Нет, говорит, сердца у меня совсем нет. Ой, врешь, говорю. Право, говорит, нет… Так бы вот и передушила всех… А чего одна-то делать будешь? На людях веселее… Нет, говорит, меня они теснят… Врешь и врешь, говорю, потому кто меня теснить может, ежели я того не желаю? Кого я тесню? Так, как ты, говорит, не все жить могут… А ты моги, говорю…

Долго мы проговорили с ней эдак, до темноты. Все меня о нашем житье бытье расспрашивает, — удивительно ей, как это люди так жить могут, т. е., босая-то команда. И никак она в толк не возьмет, как это я благоденственное и мирное житие на такую жизнь променял. Я это ей рассказываю, а она глядит на меня эдак вроде, как с почтением. За Волгой уже месяц взошел. Дух идет от всего — просто не надышишься. И в груди жар какой-то, ровно перед грозой, эдак словно сперлось что… И вся моя злоба прошла, тихий эдакий стал, — хоть бы и бякать в пору. А она такая пригожая сидит, не насмотришься… И усмешечку ее забыл. Пошла домой, руку подала, и эдак попросту, без всяких там этих вывертов… Совсем затихла, хорошая такая стала да ласковая. Эх, бабы!.. Ну, ладно… — продолжал матрос, помолчав. — И еще милее, еще дороже стала она мне с того вечера. И вся моя злоба стихла… Хочется себя настроить опять на злобу-то — обида, дескать, — ан нет, не берет… И ни на минуту она у меня из головы не выходит, но только прежней муки уж нет, сердце играть начинает, сдается, словно по нраву я ей пришелся. Это, брат, уж видно, когда баба, к тебе благоволит, сердце чует… Однако сомнение все-таки берет: а может, она, дескать, и не думает? Усмешечку эту вспомнишь и опять зажжет… А все-таки лучше… И радостно как-то, и боязно, что зря вся эта радость, и грустно чего-то… Ну, да чего тут размазывать-то? Всякому, — вон и староверу, чай, — это известно, яд-то этот самый бабий…

И опять я робеть ее начал, в мыслях-то. Пришел вечер, — сердце тянет туда, а идти боишься. Однако пошел. Сидел, сидел, — нет, нейдет… Другой день так, третий, и опять злость во мне забушевала да обида: что она, черт, играть, что ли, думает со мной? Наконец, пришла, белая вся эдакая с лица да хмурая, как в первый раз я ее видел… И все с книжкой своей… Увидала меня, поклонилась, но руки не подала и не села: я, дескать, только на минутку, на Волгу взглянуть зашла…

И опять вся моя злость сразу прошла — вижу, что-то ей все не по себе, томится все. И жалко мне ее стало. Спрашиваю, не нездорова ли, дескать. Нет, говорит, так, от дум все больше. Все, говорит, это ерунда, и на книжку показывает. Давить, давить, — где других давить, когда самой себя боишься? Положили перед тобой соломинку и знаешь, что соломинка, а перешагнуть боишься… И все мы, дескать, такие… И тот, кто книжки-то эти написал, филозоф-то этот самый… На словах поди-ка как, а на деле соломинок боимся… Все дрянь, все слова одни… Да как размахнется, да как книжечку-то эту самую с обрыва швырк!.. Фьююю… Только листики зафырчали, как она вниз-то закувыркалась, моя матушка, — ау, Митькой звали!.. Ну, и выходит по ее как будто так, что на все ей наплевать охота… Тоже сила ходу просит…

Ну, опять просидели мы вечер с ней…

Я так весь и горю… Скажи, т. е., она мне: прыгай с горы в Волгу — без разговору, в один момент… Да что там в Волгу, — по жилочкам дал бы всего себя растянуть для нее… И вижу, что она ко мне тоже, как будто, все больше склоняется… Чует сердце-то, а верить боюсь. А чтобы ей как заикнуться, — куды тебе! Куды и храбрость вся девалась… Ни перед одной бабой отродясь так не робел… Вот теперь, чуть что ежели Марфутка захрандучит, по зряшности, по бабьей глупости своей, сейчас в зубы: рраз! Я, кричит, с князем спала, я артишоки кушала, а ты, мужик, смеешь меня… A-а, князь? P-раз!.. Артишоки? Два… Вот как я их! А с той не то…

На другой день, — как сейчас, все помню, — не на обрыве, а в саду встрелся я с ней, в самом дальнем углу… Овраг там эдакий глухой, темный…

Поздоровались, все, как следует… Ну, говорит, теперь моей скуке конец. Как так? — говорю. А так, — и смеется эдак легонько, — чрез три дня муж приедет… А верно, она мне говорила, что замужем и что муж в Питере еще — они всегда там живут, а сюда только летом наезжают.

Так меня словно обухом по лбу и хватило.

— Что, — говорит, — с вами?

И смеяться сразу перестала, в лицо мне смотрит… А глазищи эдакие большущие… Горят…

— Ничего, — говорю. — От жары, должно, кровь в голову бросилась…

Потупилась, губу закусила… И молчит. Вижу, поняла… А у меня в голове, как молот стучит: муж… муж… муж… И загорелся… И-и, хоть на стену! Я буду по кустам прятаться, а он… В глазах круги красные, земля под ногами ходуном идет…

Посмотрела она опять на меня, засмеялась легонько да хорошо, хорошо как-то эдак:

— Пошутила я, — говорит. — Никто ко мне не приедет…

Так словно гора с плеч у меня свалилась! Вижу, пытала… А ну, как врет? Ну, как приедет?.. Гляжу это ей в глаза, — ласковые такие, так и греют, — нет, вижу, не врет. Так и заиграло, так и просияло все вокруг…

Засмеялась опять легонько, по-хорошему.

— Ну, — говорит, — мне домой пора… До свиданья…

Ушла…

А у меня муть на душе, беспокойство, — места себе не найду… Пошел берегом, туда, сюда, — нет, просто силушки нет!.. Тягота…

До ночи так прошлялся… И чем дальше, тем все беспокойнее мне, — так и жжет меня всего, в висках стучит, в ушах звон… Месяц это опять встал за рекой… Дух такой с поймы, просто дышать нечем, в груди спирает, а голова вот-вот разлетится… А кругом тишь, благодать — эх, люблю я Волгу, кошка ее залягай!.. Не река, а одно слово — раздолье!..

Ну, влез это я опять на гору, садом иду, и словно не сам иду, не своей волей, а словно кто тащит меня. И без боязни всякой иду, без думушки, смело этак — все смех ее ласковый в ушах звенит. И сердце горит, как смола — любит, дескать… Ну, прямо, как чумовой…

Вышел к дому, — огромаднеющий, одно слово, Кавказ и Меркурий… И весь белый от месяца-то. Вокруг цветы всякие понасажены, дух от них идет тяжелый эдакий… И огни в доме все потушены…

Гляжу, окошко одно растворено… Пробрался к нему, слушаю, — ничего не слыхать. Была не была — прыг на подоконник!.. Опять слушаю — опять ничего… Гляжу, что-то белеется… И пахнет эдак приятно, вроде как от цветов. Я в комнату…. Шаг, два… Иду, руки вперед протянул, не наткнуться бы на что… Вдруг чирк!.. Огонь!.. Я зажмурился… Потом глядь, — она… Сидит на постели, — в одной руке спичка, а в другой левольвертик — так прямо на меня и уставила…

— Ну? — нетерпеливо проговорил Василий.

— Ну… Потухла спичка… Стою… Вот ты из каких, говорит, а у самой голос дрожит и эдакий словно медный сделался. Ну, говорит, отойди вон в тот угол и стой там смирно, пока я огонь засвечу… Я ничего тебе не сделаю, ничего, как есть… А если хоть еще на шаг подойдешь, так пеняй на себя… Понял?.. Понял, говорю. Ну, иди… Отошел я, стою. Зажгла она свечу… Сидит это в постели, в одной рубахе, и глядит на меня, глазищи так и горят, — рассерчала здорово… А ты послушный, говорит… Так меня ровно кто плетью огрел, индо в жар бросило: пред бабой спасовал… Однако, делать нечего, стою, потому левольвертик на столе лежит, как будто, ненароком дулом ко мне поворочен… Чернеет это дырка-то… Сядь, говорит, чего стоять-то?.. Сел я, а внутри так все и подымается. Зачем пожаловал?.. А на тебя, говорю это с усмешечкой — не боюсь, дескать, — на тебя, мол посмотреть захотелось, вон ты краля какая… И, действительно, не баба, а прямо сказать, патрет. Тело это белое, грудь высокая… Лицо румяное, так и пышет… Косы черные, как змеи, по подушке расползлись… И огня, видно, в бабе — одно слово, пожар… Сперва было поправила рубаху, закрылась маленько, а потом про себя усмехнулась эдак, черт, повела легонько плечом и опять вся грудь на виду… Ну, смотри, говорит, а я пока почитаю… И книжку со стола берет… Какова? Налюбуешься, говорит, досыта и пойдешь, куда нужно… А я весь дрожу, потому вижу, издевается, черт, и ничего с ней не поделаешь… Встал было я да к окну, — сейчас руку на столик, к пистолетику. Нет, говорит, пришел в гости, так уж сиди… Опять сел… Сижу и гляжу, — в глазах индо огненные круги пошли и все тело как в тумане в каком горячем. Проходит час, сижу, едва-едва на стуле держусь… Еще час — просто хоть издыхай!.. А глаз оторвать не могу. И убил бы ее за обиду и… замиловал бы словно до смерти… Светать начинает… Ну, что, говорит, насмотрелся? Сыт? Сыт, говорю, а голос это сипит, ровно и не мой. Ну, так прощай теперь, говорит. Прощай, говорю. Встал я, подошел к окошку, — ноги просто как скованные, потому спину-то, чую, глаза ее жгут да усмешка эта. Будешь ли, говорит, еще по окнам лазить? Молчу. Засмеялась — да ведь как! Точно чугун топленый в душу льет, дьявол! Выпрыгнул я это в сад, схватил камень здоровенный, — разнесу, думаю… Размахнулся да… в сад камень и бросил… Иду да все: черт, черт, дьявол… А сам дрожу весь… Так бы и убил…

Прихожу это к себе, в свою конуру, на барку, — нет, силушки моей нету! Лучше голову о стену, расколотить, чем так терпеть… Куда ни поглядишь, все либо глаза ее видишь — смеются, подлые! — либо плечо голое, грудь, руку белую да полную… Ни о сне, ни о еде и помину нет, просто как дурманом кто опоил… Промаячил я день кое-как, ночь опять пришла… Нет, не могу… Отплачу хоть чертовке за издевку ее… А в душе муть — никак я в толк не возьму зол ли я уж очень на нее, люба ли она очень мне стала; не разберу и шабаш, а тянет, просто как на буксире… Ну, прямо сказать, пропал человек…

Чуть стемнело, я в сад, залег в кусты и лежу, жду. Вижу, вошла к себе в комнату со свечей, занавес спустила. На селе, слышу, пробило на колокольне сколько-то… Огонь у нее потух.

Иду… А сердце так и ходит, того гляди, разорвется… Влез на подоконник, спрыгнул в комнату.

— Опять? — слышу голос.

— Опять… — говорю.

Зашевелилось что-то.

— Бей, — говорю, — один конец…

— Что так?

— А так уж, — говорю.

Зажгла огонь.

— Что тебе надо?

И как увидал я ее, так во мне опять все и заполыхало.

— Тебя, — говорю, — надо, — вот что!..

Гляжу на нее, и сам не знаю, что со мной делается: и избил бы ее, истерзал бы всю, и замиловал бы до смерти… А то вот словно сел бы у ее ног да и давай бы реветь… И избил бы всю…

— Душу ты из меня всю вынула, ведьма, — говорю, а сам, как лист осиновый, дрожу. — Черт, говорю, ты, а не баба. Ну, бей, говорю. Все равно пропадать… Только не тяни, говорю, а то истерзаю я тебя, как не знаю что…

Поднялась на локоть, смотрит на меня. Головой качает…

— Нет, не растерзать тебе меня, — смеется. — Силенки у тебя нет… Вот, во всем доме только старик один, да две бабы, да я… а боишься… На, вот и это возьми. И без этого ничего ты мне не сделаешь…

Протягивает мне пистолетик свой, а сама усмехается.

— Ой, говорю, не смейся!.. Ой, не шути!..

А сам дрожу.

— Не боюсь я тебя…

Ка-ак я брошусь на нее, как вцеплюсь ей в плечи!.. Голова закружилась, пол под ногами ходуном пошел… Трясу я это ее, впился, как зверь, трясу, а она хоть бы слово, — смеется, черт!.. И вдруг мне жаль ее стало, — просто до слез. Пустил я ее и так мне тошно стало, хоть в петлю… А она лежит, такая белая, пригожая… И припал я к губам ее да так и впился, словно всю душу ее впить в себя хотел…

Оттолкнула она меня эдак легонько, села.

— Ну, слушай, — говорит, и голос эдакий сурьезный стал. — Любишь ты меня?

— Люблю, говорю.

— Исполнишь, — говорит, — что я попрошу?

— Все исполню, говорю.

— Ну, ладно, — говорит, — эта ночь твоя… А завтра, чтобы тебя здесь не было… Понял?

Каково загнула? А? У меня вся душа так на дыбы и встала. Как так, чтобы не было?.. Да ни за какие!..

— Слушай, — говорит, — больше делать нам нечего. Полюбила я тебя, скрывать не буду, но только вместе нам не жить… Потому не пара мы, не одного поля ягоды… И уходи теперь, потому после еще тяжелее будет.

Как ни вертись, вижу, верно говорит.

— Ну, понял? — говорит.

— Понял…

— Согласен?..

Эх, здорово трудно было, а ничего не поделаешь.

— Согласен, говорю.

— Ну, я тебе верю… — говорит. — Иди сюда…

И обвила меня руками.

— Сильный ты, — шепчет. — И люблю я тебя за это… У нас таких нет…

Ну, очнулась на зорьке да и говорит:

— Иди теперь, пора… Только помни, что обещал…

Так во все глаза и глядит на меня, — вот-вот заплачет… Только нет, выдержала… А видно, что тяжко… А зорька за садом горит, — вот-вот солнце встанет…

— Иди, говорит…

Поглядел я на нее в останный раз… Прижалась ко мне, обнимает… Схватил, на столике лежало, колечко ее да кы-ык в окно ахну, кы-ык стегану!..

Прилетел в село… Пароход бежит… Я на него… Дуй!.. Чеши, черт тебя побери совсем!.. Полный!..

Припалил в Нижний и напился пьяным до полусмерти. Проспался — еще, а потом еще…

Ну, дня через три, как выпустил я пары-то немного, попал я на Самолетскую пристань пароходы выгружать, — потому без гроша остался… Злой, как черт… Тянет меня опять к ней, просто беда, чую, что не вытерплю… Ну, раз утром грузим мы это пароход верховой… Отгрузились, свисток… Стою я это, пот вытираю, глядь на палубе — она!.. А пароход уж отвалил, колесами лопочет… Так во мне все и затрепыхалось… Увидала меня, вздрогнула, приглядывается — потому в лохмотьях весь и грязный, как черт болотный. Узнала… Белая вся стала… Головой эдак легонько наклонилась… А я столб столбом, как жена Лотова, смотрю на нее… А пароход все дальше да дальше… И… и… эх, да что уж…

Помолчав мгновенье, видимо, взволнованный, зимогор продолжал тихо, точно размышляя:

— Сперва думал, за мной поехала… Дескать, не выдержало сердце… А потом понял, что от меня… Боялась, что слово свое не исполню… И уехала… Ну, и опять закрутил я, и долго крутил… Потом маленько полегчало мне, а потом и совсем все прошло… А только и теперь вспомнишь, так засосет… Вот это баба!.. Эта, брат, бякать не будет… Эта своей дорогой идет: никаких баканов ей не нужно и на всякий перекат наплевать… И про соломинки-то говорила, так это так только… сумленье одно… Эти не только чрез соломинку, чрез каменную стену перешагнут, коли видят, что перешагнуть нужно.

— А видал ты ее после? — спросил Василий, находившийся, очевидно, под сильным впечатлением рассказа.

— Нет, не видал… Не ходил я больше в те места. Все больше коло Рыбинска околачиваюсь да по Шексне вот… Потому и здесь народ тоже речной, вольный… Люблю я это…

— А… колечко ее где? — спросил Василий.

— Пропил… — отвечал матрос. — Сперва на гайтане с крестом все носил, а потом пропил…

— И то дело… — вздохнул старовер…

Молчание.

— Да… Вот посмотришь эдак-то вокруг себя, — задумчиво проговорил зимогор, — и видишь, как жизнь-то люди понимать не могут… Все с опаской да с оглядкой… Вроде как по канаве плывут…

— Как это так по канаве?

— А так… Вот в «Черную гряду»1 Черная гряда — шлюз на Мариинской системе, первый от Рыбинска. «Канавами» зовут на системе каналы (Примеч. автора). придем, и посмотри, как по канаве-то плавают… Посадят тебя в клетку, за шлюзы-то за эти, да и напустят воды, сколько следует, по плепорции. А потом поднимут шлюсь: пожалуйте, с Богом… И иди, да только тихим ходом, чтобы берега не подмывало; волну-то не разводи… По струнке иди, гляди вперед в оба, — потому узко… Вот так и люди живут… А зачем?.. Толи дело, вышел из канавы-то да и дуй…

— Это как есть… — вздохнул Василий и поднял глаза в небо, точно спрашивая его о чем-то.

— И по канаве-то идут как… — продолжал матрос. — Смотреть тошно… Все, как барку, буксиром тяни… А сам что нейдешь? А черт его знает что… Барки… Куда ее река, али ветер, али лошадь тащит, туда и ползет. А пароход сам себе господин, у него свой ход…

И вдруг, неожиданно обратившись ко мне, зимогор воскликнул;

— А ты что молчишь, барин? Али не так я говорю?

— Нет, так, — отвечал я. — А только… если пароходу ходу не дают, тогда как?

— Это никак невозможно, — с убеждением отвечал он, тряхнув головой. — Не дают, так сам возьми… Лоб расшиби, а по-своему поставь…

— Да, так если…

— А то как же?.. Как человеку можно дорогу загородить?.. Нельзя этого, если он не хочет…

Он помолчал, точно соображая.

— Только человек должен отрешиться, — продолжал он. — Свободно чтобы было, хочется? Можно, — отрешись…

— От чего?

— А от всего. Вот на тебе картузик шелковый, рубля два, поди, плочен, и сапожки, и на шее вон удавочка с двумя балабошками, в одном кармане часики, в другом денежки, в третьем платочек… Каюту тебе подавай с лестричеством… Артишоки тебе, как вон моей Марфутке, поди, нужны… А отними у тебя все это, каков ты человек тогда будешь? Самый разнесчастный… Привязанности в тебе ко всему много, а это все вроде, как цепи… А коли хочешь, чтобы тебе ход везде был, так удавочку-то сними, и часики, и картузик… Вот гляди на меня: портки, рубаха, жилетка да картуз… да еще поясок, — весь тут, кругом шестнадцать, яко благ, яко наг, яко нет ничего… А посчитай-ка на себе — поди до сотни насчитаешь этих балабошек-то… Сними их, тогда тебе и слободно будет… И будет тебе ход повсюду, без фарватера…

— Иван!.. — крикнул кто-то с мостика.

— Здесь… — отозвался матрос, чуть поворачивая голову по направлению зова и, как ни в чем не бывало, продолжал спокойно: — Только часики эти с балабошками сними… Тогда и слободно будет.

— Эх, парень!.. Тебе ли про слободу толковать?.. — укоризненно проговорил голос сзади меня. — Слобода, слобода… А какая это слобода, коли всякая баба тебя на ниточке на край света уведет?..

Я обернулся: это был какой-то темный, оборванный и худенький человечек, похожий на странника. Лица его не было видно, он стоял спиной к луне.

— Без бабы не проживешь, милый человек… — просто отвечал матрос, чуть вздохнув, и, помолчав одно короткое мгновение, заговорил медленно-медленно, точно боясь выпустить что-то из души, какую-то тайну, которую он берег для себя. — А ты… верно говоришь… Кабы да отрешиться и от нее… еще бы лучше, вольнее было… И она… тоже, как шлюсь… Потому к ней душа привязана и того… полету-то уж и нет… Это ты верно… Тогда совсем бы вольный человек был… Только с сердцем-то не сладишь…

— А ты сладь… — живо отвечал странник. — Потому не сладишь, тебе же хуже будет, чудак человек! А рай2Разве (Примеч. автора). ты враг себе, ну? Ты понять должен, — все понять, наскрозь… Вон ты давеча про слабого-то говорил, — кажись бы и правильно, а разберешь, и выходит правильно да не совсем…

— Это как же так? — спросил зимогор.

Все с любопытством посмотрели на странника.

— А так… — сказал он мягким, грудным голосом. — Слободы тебе нужно, так ли? А ты подумай-ка: отчего ее нет? Привязанности в людях много, — верно… Отрешись — верно… А в зубы-то зачем всякому сам норовишь — ну?

— Зачем в зубы? И в зубы зря не надо… — проговорил матрос. — Ты меня не тронь и я тебя не трону… А ежели сам напираешь, так не взыщи…

Странник неодобрительно крякнул.

— Потому свое место знай… — заметил матрос.

— Правильно… — тряхнул головой Василий.

— Ан и нет, ан неправильно… — воскликнул странник. — Он напирает, а ты плюнь, не связывайся… Потому дурак, значит, ежели напирает…

— Что же, по-твоему, ездить на себе всякому дать, что ли?

— Зачем ездить? Это тоже не рука… — отвечал странник. — Ездить не давай, а в зубы тоже не моги…

— Да как же быть-то?

— А наплюй, отойди… — повторил странник, подвигаясь ближе. — Потому пойми, дурашка: он на тебя напирает, ты на него да еще на кого, а тот еще… Поэтому слободы-то и нет, что все напирают… Чем бы жить, люди только зубами друг на друга все лязгают да по-собачьи урчат. Нешто можно жисть на напирание тратить? Напирает, — значит, дурак… А ты, коли все наскрозь понимаешь, наплюй да отойди… Пусть его в пустое место прет…

— Так в чем же жизнь-то тогда будет? — спросил я, заинтересовавшись. — Напирать не нужно, картузика, как вон Иван говорит, не нужно, бабы не нужно, ничего не нужно, — жить-то чем тогда?..

Странник обернулся ко мне и внимательно посмотрел на меня своими большими, полными какого-то жидкого света глазами, — одними из тех глаз, которые, кажется, видят всегда что-то такое, что скрыто от других. По его бледному исхудалому лицу скользнула легкая, светлая улыбка.

— В чем, тогда жизнь будет? — повторил он, опираясь обеими руками на посох. — Этого словами не скажешь, братик… Это человек чувствовать должон… Ну… вольно тогда будет… легко… Поглядел на небо — чудесно, на реку, скажем, — чудесно, на людей — опять чудесно… В том и жизнь… Лёгко чтоб было… Весело́… Понял?..

Зимогор глубоко прерывисто вздохнул и молча, пытливо посмотрел на странника…

— А ведь, пожалуй… того… и правильно он говорит… — проговорил он задумчиво.

— Иван!.. — крикнули опять с мостика.

— Н-ну, не терпится… — проворчал матрос и ответил: — Здесь!

— Чего ж ты там чешешься?

— Чай, не горит…

— Ну, поговори там еще, черт… — разразился кто-то. — Я тебе поговорю… я тебе покажу…

— Ну, чего ты покажешь?.. Видывал я… — отвечал Иван, лениво вставая. — Вот видишь, я и иду, а ты кричишь… А еще помощник называешься, картуз с позументом носишь… Вроде, быдто, барина… Ну, чего вам?..

— Поди, погаси огонь в первом классе…

— Ладно… Погасим… И без крику погасим… Потому кричать тебе не к лицу — помощником называешься, вроде быдто барина…

Кто-то засмеялся… Помощник выругался…

Иван медленно спустился в темный люк…

— Молод еще, потому… — задумчиво проговорил странник. — А придет время, Господь даст, укротится сердце и раскроются глаза-то у души, и видно все будет… Потому с душой человек, живой… Только до точки настоящей еще не дошел…

И, помолчав немного, он вздохнул и проговорил как-то особенно мягко и ласково:

— Что ж, вздремнуть рай маленько, до солнышка?.. Ишь ночка-то прошла, и не видали…

Он снял свою скуфеечку, набожно перекрестился и, положив свою котомку в головы, лег на пол, около трубы, лег как-то особенно хорошо, уютно, — чувствовалось ясно, что на душе у него теперь «чудесно»…

Звезды за кормой погасли… Луна, побледневшая и томная, устало спускается за далекий сосновый бор. На востоке уже забелелось… Легкий, едва заметный парок скользит по зеркальной поверхности реки и тает в тихом посвежевшем воздухе, напоенном ароматом свежескошенной травы.

Какие-то серые холодные тоны легли на реку, на небо, на прибрежные леса и луга, — рассвет скоро…

Пароход громко и протяжно заревел. Могучий звук тяжело ударился несколько раз о хмурые берега и умер где-то за лесом… Вдали слабо светились бледные огоньки: это была «Черная Гряда»…

И. Ф. Наживин
Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.

Примечания   [ + ]