Иван Наживин «Ш-ш-ш…»
Тяжелый, медлительный говор колес товарного поезда замер в отдаленьи…
Владислав Иванович, помощник начальника станции «Землянки», только что вышел на свое дежурство, двенадцать часов которого стояли теперь пред ним во всей своей скуке, во всей своей томящей, тошнотворной пустоте.
Он обвел глазами грязный письменный стол с валявшимися на нем изгрызенными ручками, широкий кожаный, продранный в нескольких местах, диван, схематическую карту российских железных дорог на стене, неизвестно как и зачем попавший сюда хромолитографированный, дешевый портрет «Карла I, князя Румынского», и зевнул. В окно глядела темная, беззвездная декабрьская ночь. В трубе, постукивая заслонкой печи, жалобно завывал ветер — пурга разыгрывалась. Из соседней комнаты доносились торопливые, сухие удары телеграфа… И больше ничего: завыванье ветра, сухие удары телеграфа, темь… И так до утра…
Владислав Иванович, выйдя из «кабинета начальника станции», пошел бродить по вокзалу, но и там ничто не развлекло его.
В «зале первого и второго класса» и в багажной было совсем пусто; в третьем классе, прямо на грязном, заплеванном полу, спали врастяжку два мужика, дожидаясь утреннего поезда.
Владислав Иванович вернулся в кабинет.
Телеграф замолк.
— 106-й вышел, Владислав Иванович, — крикнул телеграфист.
— Ладно, — коротко буркнул Владислав Иванович.
Из телеграфной послышались звуки гитары. Белобрысенький телеграфист Иванов вот уже третью неделю старался подобрать по слуху: «Ты мое сердце и душа», но это не удавалось ему. Гитара гнусавила, выла на фальшивых нотах и жалобно дребезжала иногда, как бы прося пощады.
— Вот, черт, еще тоску нагоняет, — проворчал Владислав Иванович и, сев к грязному столу, занялся просмотром товарной ведомости.
Владиславу Ивановичу было около тридцати. Это был видный, плотный мужчина. Лицо его было бы красиво, если бы его не портили оттопыренные немного уши, придававшие физиономии глуповатое выражение; Владислав Иванович знал, что он недурен собой, и холил свои огромные, пушистые белокурые усы и тщательно брился, оставляя на щеках маленькие «котлетки». Костюм Владислава Ивановича всегда опрятен и не без элегантности: уездный портной Иона Ионович Терентьев — как водится, «из Варшавы», — не жалел ваты ни для груди, ни для плеч, а талию перетянул так, что Владислав Иванович первое время то и дело с наслаждением осматривал свой мундир в запыленном зеркале кабинета начальника: на квартире у Владислава Ивановича было лишь маленькое зеркальце, в которое можно видеть лишь усы.
Владислав Иванович служил на «Землянках» только второй год и страшно тяготился этой службой. Маленькая станцийка точно заблудилась среди необозримых степей N-ской губернии. Самым ближайшим от нее жильем была деревня Негодяево, но на что Владиславу Ивановичу деревня? Был в восьми верстах еще большой свеклосахарный завод, но восемь верст ведь не шутка… До уездного города было шестьдесят семь верст. Общества, кроме сослуживцев, никакого, а Владислав Иванович, человек веселого нрава, общительный, без общества жить не мог, не мог жить без женщин. Для полноты его жизни были необходимы женщины, чтобы он мог говорить им комплименты, ухаживать за ними, побеждать, бросать их, опять побеждать и опять бросать…
И он имел успех у уездных и даже у губернских дам, благодаря своей рослой фигуре, великолепным усам, элегантности в костюме. Нравился дамам и его легкий польский акцент, который они находили очень милым, очень пикантным; нравились им и два французских слова, которые знал Владислав Иванович: «парррдон!» и «ан каррррьер», и его драматический талант: он очень успешно подвизался два раза в известном водевиле «Аз и Ферт», играющем, как известно, на Руси роль «разумного развлечения», которое должно отвлечь мужика от водки и заодно уж, кстати, просветить его темную головушку… Он ловко танцевал, кроме того, и, вообще, был вполне воспитанным молодым человеком… Здесь, в «Землянках», не было ни общества, ни танцев, ни женщин, — нельзя же считать женщиной обрюзгшую, неопрятную жену начальника станции или его дочерей, девиц тринадцати и четырнадцати лет, или вечно беременную, костлявую, как скелет, жену сторожа Василькова. Правда, в деревне были «бутончики», но из-за них еще на самых первых порах у Владислава Ивановича вышел конфликт с деревенскими парнями, и он оставил бутончиков в покое…
Поэтому Владислав Иванович скучал, томился и от скуки занимался выпиливанием разных штук лобзиком — для презентов.
В губернской газете стали иногда появляться корреспонденции из местности, где стояли «Землянки», — большею частью обличительного характера. Кто был корреспондентом, никто не знал. Владислав Иванович как-то, со скуки, сболтнул, что пишет он. Сболтнув, испугался, так как быть корреспондентом вещь весьма небезопасная, но отступать было нельзя, стыдно, и Владислав Иванович, втайне трепеща, продолжал носить титул корреспондента, к великому облегчению истинного корреспондента, земского врача, жившего в двенадцати верстах от «Землянок». Ложь Владислава Ивановича была совершенно бесцельна, но он лгал, как часто лжет русский человек, чтобы хотя чрез ложь стать чем-нибудь достойным внимания. Человеческая личность на Руси так принижена, ценится так дешево, что быть просто человеком не удовлетворяет никого; всякому нужно еще хоть что-нибудь: статский советник, член общества правильной охоты или хотя бы даже корреспондент, как это ни опасно… Быть ничем, то есть просто человеком, прямо как-то неприлично даже…
Из темноты долетел чуть слышный среди воя ветра свисток паровоза… Опять заговорили своим тяжелым, чугунным языком колеса. Поезд остановился…
Хлопнула дверь и, весь занесенный снегом, вошел кондуктор.
— № 106 прибыл благополучно, господин начальник, — доложил он, приложив руку к лохматой шапке с орлом на тулье.
Владислав Иванович кивнул головой.
— Здравствуй, Петров… Холодно?..
— Холодно, Владислав Иванович, — отвечал кондуктор, сразу оставляя официальный тон. — Вам-то тут хорошо… Не дует…
— Хорошо, да не больно… Есть отцепка?
— Никак нет…
— Ну, поди распишись…
Чрез несколько минут поезд ушел, опять постучал телеграф, а потом опять загнусавила гитара: «Ты мое сердце и душа…»
Владислав Иванович хотел было лечь на диван, — хотя было только семь часов, — но остановился в нерешимости: наберешь клопов, потом всю ночь покоя не дадут. Взяв со стола лампу, он нагнулся к дивану. Обеспокоенные светом насекомые, сидевшие гнездами, плотнее прижались к обивке…
— Иванов… — крикнул Владислав Иванович.
— Я… — отозвался телеграфист.
— Иди-ка сюда…
Гитара смолкла и в комнату вошел Иванов, белобрысый, бледный юноша, какой-то серый, неопределенный, точно сотканный из степных сумерек. Волосы, глаза, кожа, все в нем было серо и бесхарактерно; даже красные узоры, вышитые на его косоворотке, выглядывавшей из-под истертого мундира, и те выцвели, помутнели… Иванов был юноша тихий, робкий, молчаливый. Жизнь его была убийственно однообразна и бессодержательна. Чтобы хоть как-нибудь скрасить ее, Иванов фантазировал. Предметом его фантазий была какая-то «она», смутная и неопределенная, как узоры его рубашки. Он вырезал ее вензель и сердце, пронзенное стрелой, на березе в станционном саду и часто сидел около этой березы в одиночестве, интригуя всех своей влюбленностью, таинственностью. Он кончил тем, что поверил сам, что «она», действительно, существует, тосковал и играл: «Ты мое сердце и душа»… Над ним все смеялись, но он не оставлял «ее», находя в ней всю усладу своей жизни и чрез нее поднимая интерес к себе в окружающих. Он лгал, как и Владислав Иванович, но более искренно, так сказать.
— Давай клопов казнить, — сказал Владислав Иванович.
— Как?
— Электричеством…
— Давайте… Ишь их что чертей, развелось…
Они поймали клопа и понесли его в телеграфную.
Там они подвергли насекомое электрическому току из аппарата и, нагнувшись, с интересом ждали, что будет делать клоп. К их неудовольствию, клоп оставался совершенно спокойным.
Они с большим вниманием отдались электризации своей жертвы, стараясь хоть как-нибудь пронять бедного клопа…
— Что это вы тут делаете?
Они вздрогнули.
— Клопа казним…
Это был начальник станции, Алексей Петрович, громадный мужчина с буйной растительностью на голове, щеках, подбородке, шее, растительностью, совершенно скрывавшею черты его лица и придававшею ему необыкновенно добродушный вид.
Громадный сам, Алексей Петрович любил все громадное: его карандаши, ручки, мундштуки, буквы, которые он писал, поражали всех своими размерами. Маленькое в нем было только одно — душа, маленькая и необыкновенно пугливая. Чего боялся Алексей Петрович, он, как и все пугливые люди на Руси, определенно сказать не мог, но он боялся всегда, день и ночь, зимой и летом, ежеминутно, ежесекундно… Что бы при нем ни говорили, что бы он сам ни говорил, ни делал, ни думал, — во всем этом было что-то опасное, могущее ежеминутно разразиться каким-нибудь бедствием.
Алексей Петрович любил рассказывать один случай из его жизни, случай, который, не догадайся Алексей Петрович вовремя, мог бы Бог знает чем кончиться. Дело было так. Алексей Петрович любил газеты, — главным образом, как всякий провинциальный читатель на Руси, иностранную политику. Его листок — какой-то провинциальный заморыш, — не удовлетворял его и он обратился за советом к земскому врачу. Тот выписал ему одну столичную газетку, с некоторым душком, но, в общем, совершенно безвредную.
— Ну-с, хорошо… — рассказывал Алексей Петрович. — Читаю я это ее день, два, три — что-то не того, слышу, пахнет… Но держусь, думаю, с непривычки это, обтерплюсь… Читаю четвертый день, пятый. Нет, вижу, довольно… Пора… Еще денек-другой да и утекай моя лохматка, пока Шарик не догнал… Понимаете, индо оторопь берет… Читаешь и дрожишь… Ах, чтоб тебя!.. И вдруг… — тут Алексей Петрович многозначительно поднимал свои густые брови и тоном, каким няни рассказывают детям страшные сказки, продолжал: — И вдруг — бац!.. Издателя «Московских Ведомостей», генерала, на все корки разделывают… Да ведь, батюшка вы мой?!. И в хвост, и в гриву!.. Ге-не-ра-а-а-ла!.. Ну, думаю, провались ты совсем… Не только редактора, но кто и читает-то газету, свяжут… Ах ты, шут-те дери, — а? Каков нынче народ стал!.. А? Ни в Бога, ни в черта… Ну ты сам-то, что хочешь, с собой делай, а других-то зачем подводить?
И он успокоился на «Свете», да и то, впрочем, не совсем: слишком отважные нападки бравого полковника на немцев или на поляков очень тревожили Алексея Петровича… И среди поляков поди-ка есть какие, — живьем сожрут…
И он дрожал…
— Нет, кузнечик был куда любопытнее, — проговорил Владислав Иванович, оставляя, наконец, упрямого клопа.
— Да вы что-нибудь не так делаете, — заметил Алексей Петрович.
— Да уж на все манеры пробовали, не берет, — отвечал Иванов.
— А кузнечик ловко тогда разрабатывал… Как прыгал-то, а? Ошалел…
— И кошка тоже здорово…
Все рассмеялись, вспомнив, как бесновалась под электрическим током кошка. Эти опыты над кузнечиком, кошкой, станционным сторожем они производили еще летом.
Однако, надо же было делать что-нибудь с упрямым клопом.
— Стой!.. Выдумал!.. — воскликнул Владислав Иванович. — Дай-ка мне твоей бумаги… Ленточной… Вот так, довольно… Идем…
Все направились к кабинету. Аппарат застучал.
— Из «Долгой Балки» что-то спрашивают, — проговорил Иванов.
— Ну черт с ними, подождут, — отвечал Владислав Иванович.
— Чего подождут? — возразил Алексей Петрович. — Может, что срочное от начальства. Спроси, Иванов.
Иванов подошел к аппарату и, ответив на сигнал, стал читать ленту:
«У нас скука смертная. Вы что делаете? Кто сейчас на дежурстве: Иванов или Кондырев?..»
— Ну вот, так и знал! — воскликнул Владислав Иванович. — Пошли его к черту… Идем…
Иванов, ответив что-то скучающему на соседней станции товарищу, пошел за начальством.
Владислав Иванович густо намазал бумажную ленту гуммиарабиком и, положив ее на стол, с помощью Иванова, принялся за ловлю клопов, которых и сажал рядышком на клейкую полоску.
— Так-то вот, голубчики… — злорадно усмехался Владислав Иванович. — Хорошо ли?
И опять все трое наклонились над приклеенными клопами и с живым интересом смотрели, как отвратительные насекомые делали усилия, чтобы освободиться из пут гуммиарабика…
— Ага!.. Попались!..
Чрез несколько минут интерес, однако, начал притупляться. Надо было что-нибудь новое…
— Поджечь надо…
— Сыро еще…
— Можно подсушить у огня…
Владислав Иванович осторожно поднял своих пленников и начал просушивать бумажку над лампой…
В эту минуту дверь стукнула и Алексей Петрович вздрогнул. Пугливо оглянувшись, он сразу успокоился, узнав в вошедшем Генриха Генриховича, приказчика из большого имения, находившегося верстах в двадцати от «Землянок».
— Вот так погодка, шорт бы ее взял… — выругался Генрих Генрихович, отряхивая свою доху и высокие валенки от налипшего на них снега.
— Что это вы, к утреннему? — спросил Алексей Петрович, здороваясь с ним.
— Какой шорт, к утреннему!.. Ехал к вечернему, да с дороги сбились… Два часа плутали… Разве это страна? Это шорт знает што, а не страна… Тут только мужик ваш может жить… Ему все равно, дураку…
И, сняв доху, Генрих Генрихович подошел к печке и стал греть руки.
Среднего роста, красный и раздувшийся, как один из приклеенных Владиславом Ивановичем к бумажке клопов, Генрих Генрихович производил впечатление человека очень сытого, очень крепкого и бесконечно довольного самим собой… Он, действительно, считал себя выше всех в этой «шортовой стране» и презирал все и всех, до хозяина включительно, которого он сосал с жадностью голодного клопа. Но более всего Генрих Генрихович презирал мужика, ненавидел его и не только старался взять с него все, что можно и чего нельзя, но был рад, при всяком случае, причинить хоть какое-нибудь страданье «этой русской свинье». По своему животному, зверскому эгоизму, сухой жестокости, беспринципности, это был какой-то бессознательный Uebermensch, — бессознательный потому, что Генрих Генрихович о Ницше и его проповеди ничего никогда не слыхивал: он был сыном бедного сапожника из Ревеля сперва, вахмистром потом. Своего теперешнего сытого благополучия он достиг сравнительно недавно, присосавшись к одному из русских помещиков, которые все, по его глубокому убеждению, были дураки…
Согрев немного свои красные, волосатые руки, Генрих Генрихович выпил из дорожной фляжки большой стакан коньяку и закурил сигару. Сразу на его рассерженное лицо спустилось облако спокойствия и довольства.
— Что это вы делаете? — спросив он Владислава Ивановича.
— Клопов казнить хотим…
— Фот тураки… — подумал про себя Генрих Генрихович и промычал: — Ah, so…
Но когда бумажка подсохла и Владислав Иванович приступил к последним приготовлениям, заинтересовался и Генрих Генрихович и, дымя сигарой, следил масляными глазками за действиями Владислава Ивановича.
— Ну, поджигай… — сказал Владислав Иванович Иванову, держа в воздухе укрепленную на конце пера бумажку.
Чиркнула спичка и, свиваясь в черную спираль и дымя, бумажка загорелась. Клопы страшно вздувались и лопались. В кабинете завоняло какою-то гадостью…
Казнь кончилась…
В соседней комнате затрещал телеграф. Иванов скрылся. Товарищ из «Долгой Балки» опять спрашивал его, что он делает. Иванов телеграфировал о казни клопов. Товарищ сообщил ему, что в прошлом году они устраивали бега тараканов на призы. Иванов торопливо вернулся в кабинет и сообщил новую идею… Ее нашли хорошей, но приведение в исполнение отложили до другого раза.
Все вышли в «зал первого и второго класса», небольшую, грязноватую комнатку с необъятным кожаным диваном, овальным столом и несколькими стульями «под ясень». Над диваном висело запыленное зеркало, в одном углу которого кто-то выцарапал: «Надя 27 марта 1888 года». На противоположной стене висело объявление какого-то страхового общества; в полумраке виднелись только громадные красные цифры: «17,000,000 рублей». Рядом — другое объявление, на котором был изображен голый индеец, необыкновенно гордого вида, едущий по пустыне на велосипеде. Под индейцем, на стене, темное пятно: кто-то выцарапал неприличное слово; деликатный Владислав Иванович тщательно зачертил его карандашом, из боязни, как бы его не увидали дамы…
— А читали в «Тмутараканском Благовесте»? — спросил Владислав Иванович. — У нас опять скандал…
Он выписывал местный «Благовест» и был вполне доволен им, так как ему было «совершенно наплевать», как он выражался, на «разные там заграницы и всякие такие штуки». Ему были интересны лишь чисто-местные новости, да и то только в области архиерейских богослужений, убийств, пожаров, драк, назначений, сплетен и тому подобное.
— Читал, — отвечал Генрих Генрихович, сразу догадавшись, о каком скандале идет речь. — Разве это кто из ваших?..
— Да… Контролер один, Халатов… — отвечал Алексей Петрович. — Вот дуралей влопался…
— Ловкачи, однако, вы! — густо засмеялся Генрих Генрихович.
«Благовест» поведал на днях миру, что некто г. X. («не русское х, а икс…») соблазнил какую-то девицу, которая заявила об этом куда следует. Господина X., «любителя цветочков», немедленно сместили и делу, говорят, дали законный ход…
— Законный ход, законный ход! — повторял Владислав Иванович. — Дурак, потому и законный ход. Я бы на его месте так удружил ей, что в другой раз не захотела бы заявлять…
— Как же бы вы это сделали? — недоверчиво спросил Алексей Петрович, свертывая громадную папиросу.
— А так… Сейчас бы я к ней, моей красавице, с поклоном: не угодно ли, дескать, соглашение?.. Сто там или двести рублей. «Угодно…» Пожалуйте, подпишите записочку-с, что, дескать, никаких претензий ко мне вы не имеете и что, дескать, все, что вы говорили, неправда… «Извольте», — потому бабы глупы… Наше вам почтение, честь имею кланяться…
— А деньги не отдали бы?
— Отдал бы — зачем не отдать?.. — отвечал Владислав Иванович, воодушевляясь. — А потом бы эту записочку, куда следует, — дескать, будьте заступником, шантаж… Тут ее и цап-царап…
— Ну, это… того… — усумнился Алексей Петрович. — Этим никого не проведешь.
— Чего того?.. Как раз в аккурате… — горячо возразил Владислав Иванович. — И сиди на эфесе, ножки свеся…
Усумнился и Генрих Генрихович.
Владислав Иванович горячо защищал свою идею, утверждая, что он тоже знает, где раки-то зимуют, и что все эти законы ему во как известны.
— И все-таки это… не того… — опять возразил Алексей Петрович. — Ты соблазнил да ты же ее и в острог…
— А она не фырчи.
— А куда же ей с ребенком-то деваться?
— А она раньше думай. Не младенец, чай, если на такие дела идет… А этак, если каждая…
Стукнула дверь.
— 107-й прибыл благополучно, г. начальник…
— Хорошо… Нам ничего нет?
— Один вагон…
— Ну ладно… Распишись…
— Вот у меня такой случай раз был, — продолжал Владислав Иванович, ловко сплюнув в сторону. — И ведь молоденькая, шельма, всего шестнадцать лет…
Рассказ его заставил Иванова густо покраснеть не один раз, но он не уходил и с тайным трепетом слушал похождения Владислава Ивановича, который не стеснялся входить в самые интимные подробности и живописал их, не жалея красок. Сбегав на минуту в телеграфную, чтобы дать знать «Долгой Балке» о выходе № 107, Иванов опять вернулся в первый класс, где собеседники хохотали над только что выслушанным скоромным анекдотом Генриха Генриховича.
— Нет, вы послушайте, какие штуки Васильков рассказывает! — воскликнул Владислав Иванович и крикнул: — Васильков!
— Здесь, вашбродь…
— Иди-ка сюда.
— Слуш, вашбродь…
Вошел Васильков, кривоногий отставной солдат, лет тридцати, с лицом цвета бронзы и совершенно белой головой и усами.
— Ну-ка, расскажи нам что-нибудь… знаешь, из твоих?..
Васильков улыбнулся всем своим громадным ртом, набитым мелкими гнилыми зубами.
— Какую же рассказать вам? — спросил он фамильярно, сознавая, что здесь он теперь не подчиненное лицо, а интересный товарищ.
— Какую хочешь… Позабористее…
— Позабористее, так позабористее, — согласился Васильков и, прислонившись спиной к косяку двери, проговорил: — Ну, слушайте…
И полились анекдоты… Все хохотали, как сумасшедшие, до слез, до колики в боках, стучали ногами, плевались, махали руками… Это поддавало еще более жару Василькову и он превосходил самого себя. Он уже сидел на стуле и, рассказывая, смотрел на слушателей своими светлыми глазами и улыбался всем своим гнилым ртом.
— Ха-ха-ха… О-о!.. Хо-хо-хо… Стой, Васильков, черт!.. А-а-а… Стой, говорят тебе, дьявол… А-а, подохну, гла…за… лоп…ни… по…дох… А-ха-ха-ха…
В дверях стояли и тоже покатывались со смеху мужики, спавшие в третьем классе, которых разбудил и привлек сюда громкий хохот.
Через час у слушателей болели головы и они сидели, утомленные до последней степени. Васильков, выпив стакан коньяку в награду, ушел к себе. Иванову стало вдруг почему-то грустно, он ушел в телеграфную и скоро оттуда опять послышались гнусавые, дребезжащие, фальшивые звуки:
Ты мое сердце и душа… |
Но ему не игралось. Бросив гитару, томимый какой-то щемящей тоской, он опять вышел в первый класс, где сидели осовевшие собеседники, перекидываясь изредка незначительными фразами и то и дело зевая. Генрих Генрихович предложил было выпить за компанию, но Алексей Петрович воспротивился: а вдруг начальство?.. Что тогда? Пить на вокзале — за это, ого, что бывает!..
Кругом черная темь, — точно маленькая станцийка опустилась глубоко-глубоко на дно какого-то черного океана. Вьюга дико завывала, взвизгивала, точно раненая, в трубе и с сухим, резким, шипящим шелестом бросала мерзлый снег в окна. Больше ничего не было слышно. И этот мрак, этот вой, этот бесконечное ш-ш-ш… ш-ш-ш… снега действовали на душу подавляюще. Разговор все затихал и затихал… И вдруг все уснули, — это часто бывает с людьми, привыкшими проводить ночь на ногах.
Четыре человека сидели вокруг овального стола «под ясень» и, поникнув головами, спали… В их склонившихся, неподвижных фигурах было что-то грустное, покорное. Над ними плакала и рыдала дикая вьюга и все более и более заносила снегом маленький домик, точно желая совсем, навсегда похоронить его и этих живых мертвецов.
Четыре человека уснули вместе на несколько минут в грязной, пыльной, темноватой и душной комнате. Чрез несколько минут они проснутся и опять остро почувствуют свое одиночество и какую-то необъятную, вечную тоску и опять им будет порознь скучно, а вместе тошно… Казнь клопов или скабрезный анекдот могут на миг объединить их, но только на миг, а потом опять каждый уйдет в свою раковину и будет томиться в ней. Один опять будет вырезывать на березах, сердца пронзенные стрелой другой весь, уйдет в речи Вильгельма и выговоры, которые полковник Комаров будет делать венценосному оратору; третий будет мечтать об уездных дамах; четвертый о том, как бы поскорее набить свою мошну и уехать из этой «шортовой страны». И ни одного, решительно ни одного общего интереса, который связывал бы их, делал бы их частями одного большого целого, нужными друг другу, необходимыми, родными, интереса, который целиком захватил бы их, наполнил бы их жизнь до краев, снял бы с их плеч ту тоску, ту тяготу, то чувство тесноты, которое давило их, несмотря на то, что вокруг них расстилалась безбрежная степь. Тесно, тошно и душно было им всем в степи и бессознательно они рвались куда-то, что-то искали, о чем-то тосковали, — точь-в-точь, как эта рыдающая вьюга. И ей было тесно в степи…
— …У-y… У-у-у… — плакала она и вдруг, точно не в силах терпеть более, дико взвизгивала:
— … Ай!.. А-ай… У-у-у-у…
— Ш-ш-ш… — сурово, таинственно шуршал снег, точно стараясь успокоить ее. — Ш-ш-ш…
…И так день за днем…
Замолкнет вьюга, устав тосковать и рваться бесплодно, заблестит солнце над белой мертвой, безлюдной степью и заиграет алмазами, заискрится степь, но, разогнав тяжелые тучи, солнце не разгонит мертвящий свинцовый сумрак скуки, не согреет холодную пустоту степи…
Летом тут, как будто, полегче немного… Помещики едут взглянуть на свои именья, больные на кумыс в глубь степи тянутся. Изредка, пройдут вдоль рельсов рабочие на заработки или старухи протащатся на богомолье… Остановятся они на станцийке отдохнуть в тени чахлых берез и расскажут что-нибудь о своих скитаньях, о мощах вифлеемского младенца, о тьме египетской, которую показывал им в пузыречке монах, о мироточивой иконе, об одном святом с собачьей головой, которого они видели на иконе, идя на Соловки… Много интересного видели они… Рассказы их разбудят опять задремавшую было в душе тоску и опять всех потянет куда-то вон из этой необъятной темницы…
Осенью исчезают и богомолки, и рабочие, и больные, и помещики, и опять остается станцийка одна… Кругом холод, слякоть, бесконечные слезы тоскующего неба и тоска, тоска… А потом опять смерть зимы и страстные жалобы вьюги…
Иногда все они, не исключая и Иванова, напивались и, озлобленные почему-то до последней степени, ругались друг с другом, все ругались, сводя какие-то, им самим не совсем ясные счеты, оскорбляя друг друга, раздувая мелкие уколы самолюбию до размеров кровной, смертельной обиды… В течение нескольких дней они дулись, отмалчивались, а потом опять мирились. Первые дни после примирения они были веселы, сердечны, искренни друг с другом, ловили кошку или кузнечика, чтобы посмотреть, как на них действует электричество, или по целым вечерам играли в дураки…
Будь на их месте так называемые интеллигенты, после выпивки, они, эти рыцари печального образа, канючили бы, нагоняя друг на друга страшную тоску и, оправдывая пред собой свое слюнтяйство и никчемность, громили бы среду и еще кого-то или что-то… Но эти простые люди и не подозревали, что в их тоске может быть кто-нибудь виноват, и пили, и ругались попросту, без затей, без громких слов и подлых самооправданий…
…Трык… Трык… Трык…
Иванов внезапно проснулся и, проведя рукой по лицу, точно снимая с него паутину сна, быстро прошел к застучавшему аппарату.
Проснулись и остальные и громко зевали, потягиваясь.
Из третьего класса доносилась тихая песенка Василькова, возившегося с фонарем, приготовляя его к проходу почтового поезда:
Эх, и с руками, и с ногами, И с курчавой головой… Эх, привела его домой, Положила спать с собой. |
В дверь выглянула Маша, дочь Алексея Петровича.
— Папаш, что же ты чай пить нейдешь?.. Уж одиннадцатый час… Два раза самовар подогревали. Мамаш бранится…
— Ну, бранится, — отвечал, грузно поднимаясь, Алексей Петрович. — Иду…
Но в эту минуту из телеграфной вышел Иванов с взволнованным лицом. В руках он держал депешу, еще на ленте…
— Вам, Алексей Петрович… — проговорил он чуть сдавленным и хриплым от волнения голосом.
— Что там еще? Читай…
— Приказ из управления о немедленном увольнении от должности Владислава Ивановича…
Все замерли с открытыми ртами.
— К-как?.. — едва выговорил Владислав Иванович.
— Вот… Читайте…
И Иванов, водя пальцем по полоске бумаги, вслух прочитал депешу.
Все, остолбенев, смотрели друг на друга, ничего не понимая. На лице Алексея Петровича был написан страшный испуг.
Аппарат опять застучал.
— Насчет вас, Владислав Иванович, — крикнул Иванов из-за двери.
Все бросились в телеграфную.
— Ну что там?.. Ну, читай!.. Ну? — нетерпеливо, в перебой, говорили они.
— Прошу передать Балицкому… уволен… — читал Иванов по ленте, ползущей с колеса, — …за корреспонденцию о грузах… в… № 326… Благовеста… Лашков».
Лашков был друг Владислава Ивановича, занимавший небольшую должность в правлении железной дороги.
— К-как за корреспонденцию?.. — вытаращил глаза Владислав Иванович, забывший в эту критическую минуту, что он числится корреспондентом.
Алексей Петрович подозрительно глядел, на него, и в голове его шевелились опасливые, пока еще смутные мысли: ох, не вышло бы чего!..
— Как же вы это так… неосторожны?.. — спросил Генрих Генрихович. — Правда, беспорядков много, но — зачем же было писать это?.. Ай-яй-яй!..
— Да не писал я, черт вас возьми!.. Ничего не писал!.. Никогда!.. Ни-ког-да!..
Все еще недоверчивее посмотрели на него, видя в этом отрицании того, что всем известно, какой-то скверный подвох: что он им-то еще лжет? Мысль, что Владислав Иванович лгал раньше, выдавая себя за корреспондента, им и в голову не приходила: какой же дурак будет клеветать сам на себя?..
Между Владиславом Ивановичем и ими троими повеяло холодком и он стал им еще более чужим, чем прежде.
— Вот так ловко, старая псовка!.. — проговорил Владислав Иванович, немножко приходя в себя, и вдруг мозг его осенила вдохновенная догадка: — Голову прозакладываю, если это не уволенный Халатов! Он, он, чтобы отплатить им… Он, хоть сейчас голову на плаху, он!..
Предположение было правдоподобно… Как раз в это время подошел почтовый поезд, привезший злополучный номер «Благовеста». Не успел поезд унестись опять в черную воющую бездну степи, как все жадно бросились на газету.
Корреспонденция была написана «хлестко», дерзко и с большим знанием дела. Автор указывал на разные фокусы с хлебными грузами и быками и делал недвусмысленные намеки по адресу заправил дороги…
— Он… Халатов!.. — решили все и принялись обсуждать, что должен предпринять Владислав Иванович, чтобы вернуть себе милость начальства и потерянное место. Но, по общему мнению, шансы его были плохи: его прежняя слава корреспондента уничтожала всякую надежду…
Владислав Иванович приуныл было, но уныние его длилось недолго. Мысль, что скоро он вырвется из этой дыры, что он устроится иначе, лучше, блеснула вдруг в его голове… У него сразу выросли крылья, — как у арестанта, с которого только что сняли цепи и которому объявили, что он свободен… Ему, такому ловкому, сильному, да не устроиться! Вот пустяки!..
И он расцвел и, с обычной своей легкостью, пустился в волшебную даль проектов, которые непременно выдвинут его в люди. Его собеседники, довольные, что случилось интересное событие, что пока скуки нет, помогали ему своими советами, то охлаждали его, то поддавали ему жару, и все трое завидовали ему: как ни неприятна эта внезапная отставка, а он все-таки вырвется отсюда, вырвется, вырвется!.. Им казалось, что там, где-то в туманной дали будущего, в неизвестном, ему будет лучше, и они с завистью смотрели на расцветшее лицо Владислава Ивановича, который искренно удивлялся: как это раньше ему не пришла в голову мысль своей волей развязаться с этой дырой? Ого, теперь-то он покажет себя, теперь-то он развернется на воле да на просторе!..
…А вьюга все плакала и плакала. Изредка, точно раненая, она болезненно взвизгивала, а потом опять раздавались ее бесконечные, страстные рыдания, жалобы на что-то, тоскливые порывы куда-то… Степь, как гигантская могила, оставалась глуха к ее страданьям и только снег отвечал ей своим тихим, грозно таинственным «ш-ш-ш… ш-ш-ии…» — точно хотел он успокоить вьюгу, точно хотел предостеречь ее, напомнить ей о бесплодности ее тоски, о бесполезности ее порывов и еще о чем-то важном, сурово-беспощадном, роковом…
Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.