Иван Наживин «В стенах»

I

О. игумен дочитал последнюю корреспонденцию из провинции, просмотрел отдел «смеси», где разрешался вопрос, есть ли обитатели на Марсе, и указывалось верное средство от прыщей, затем скользнул глазами по объявлениям, зевнув, положил газету на стол и приятным жирным баском запел вполголоса: «Слава Тебе, Господи, слава Тебе!..» — точно благодаря Бога за все то, о чем только что рассказали ему корреспонденты «Света». Потом он широко, сочно зевнул опять и, подойдя к окну, запел было потихоньку: «Гласа-а-а-ми архангельскими», но вдруг вспомнил, что он не прочел еще «Московские Ведомости», которые редакция высылала ему почему-то бесплатно. Взяв газету и сорвав с нее бандероль, он опять сел в свое мягкое, покойное кресло и углубился в чтение передовицы об инородцах. Статья очень понравилась игумену: будучи горячим патриотом, он терпеть не мог никаких инородцев, козни которых против России выводили его из себя… Раньше о существовании этих инородцев и их кознях игумен и не знал ничего, — он был из крестьян и грамоте знал плохо, — но, попав в настоятели, он, от нечего делать, пристрастился к чтению газет и, вследствие этого, возненавидел инородцев.

Тихо, уютно было в этой чистой, светлой, пахнущей ладаном комнате; тишина ее нарушалась лишь мерным тиканьем старинных часов за стеной, воркованьем голубей на карнизе окна да шелестом газеты. Хорошо натертый пол, лакированные столы и стулья, большая фарфоровая с золотом кружка, из которой игумен пил чай, сдобные булки в проволочной корзинке, — все это было как-то особенно чисто, все это блестело каким-то особенным, самодовольным, сытым блеском. И фигура игумена дополняла еще более это впечатление сытости и довольства. Это был высокий, плотный, здоровый старик с белой, серебристой бородой, с розовыми щеками, с белыми, пухлыми, «крупичатыми» руками. В прямой, жесткой складке его несколько большого рта сказывалась воля и уменье владеть собой, маленькие серые глаза, прячущиеся за густыми седыми бровями, говорили о природной хитрости, о том, что игумен был человек «не промах», человек «себе на уме». Одет он был в желтоватый чесучовый подрясник, из-под которого виднелись прочные, ярко начищенные сапоги; маленькая, из фиолетового бархата, шапочка украшала его седую голову; на груди блестел золотой наперсный крест…

Весь погруженный в рассуждение газеты о необходимости уничтожить всех инородцев, игумен не слыхал, как в дверь легонько постучали. Стук повторился.

— Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас…

— Аминь, аминь… — нетерпеливо отозвался игумен. — Входи, кто там?

В комнату вошел, слегка прихрамывая, маленький, сухенький монашек. Это был о. Николай, «гостинник», лицо, приближенное к игумену, который любил его за сметку, за уменье обходиться с богомольцами, за ловкое ведение разных хозяйственных дел. О. Николаю было лет сорок пять: он долгое время был «рясофорным», отговариваясь от пострижения в монахи тем, что его «враг искушает», что надо погодить. Никаких искушений он, собственно, не знал, а выжидал так просто, из осторожности, боясь, как бы не прогадать; потом, взвесив все, убедившись, что не прогадает, он решился постричься. Теперь жизнь его текла тихо и мирно, без заботы о будущем: «паспорт на спине хлеб на голове»1Монастырская поговорка. Паспорт — парамон, небольшой квадратный кусок холста, который дается иноку при полном пострижении и носится им всю жизнь под подрясником, на спине; хлеб — клобук, снимающий с монаха всякую заботу о пропитании (Прим. авт.). — о чем заботиться?.. Всегда тихенький и елейный, после пострижения о. Николай стал еще елейнее и, поднимая к небу свои лисьи, острые, как два шила, глазки и поджимая свои сухие, тонкие губки, вздыхал о своих прегрешениях и повторял сокрушенно: «Ох, искушение!..» Братия его не любила, звала кляузником, выжигой, Иудой-предателем и осуждала его сребролюбие и «гортаннобесие». Вопреки монастырскому уставу, запрещающему монахам частную собственность, о. Николай усердно собирал «на чайки» с посетителей: мало ли что может случиться, — клобук ведь не гвоздем прибит… Впрочем, немало из своих доходов он тратил на конфекты, яблочную пастилу, печенье, варенье, — он был большой сластена.

— Ну, что там? — спросил игумен о. Николая, торопливо дочитывая последние хлесткие строчки об инородцах.

— Да насчет брата Ивана все… — помолившись на иконы, отвечал о. Николай.

— Ну? — спросил игумен, оставляя газету.

— Да что… Искушение одно… Смущает его враг и денно, и нощно; мятется дух в нем…

— Молод, потому… — отвечал, зевая, игумен. — Юность есть время воскипения в человеке жизни и духовной, и телесной… Что он опять там?

— Да опять просится, чтобы вы дали ему какое другое послушание, хоть самую тяжелую работу, только чтобы при гостинице не быть.

— Что так?

— Пытал я, не говорит… Просится только, чтобы ослобонить…

— Ну, пусть придет, я сам поговорю с ним.

— Слушаю… — отвечал о. Николай и, как-то особенно тонко, едва заметно улыбнувшись и потупив глазки, проговорил: — А вчера опять на подворье история у нас вышла…

— Ну?

— Ну, поехали мы с о. экономом да с братом Ионой в город, на подворье, управились это с делами… да, я забыл сказать: масло получено, как писали, а вина все нет. И чтой-то за народ только, — хоть ты им голову всю разбей, говоримши… Искушение…

— Надо опять написать…

— Написал о. эконом… В другом месте, говорит, будем брать, ежели эдак делать будете. Авось, послушают… Да, так вот, управились мы с делами, приходим это на подворье, — как раз к трапезе. Ну, помолились Богу, сели… Вдруг в дверь стучат. Пошел Иона, отворил, — входит человек, оборванный весь, босой… Винищем так и разит… Из «стрелков»2«Стрелок», «землемер» — бродяга (Прим. авт.).… Что нужно? — спрашиваю. Так и так, говорит, погибаю, спасите, говорит, — а голос эдакий хриплый, все нутро, видно, сжег человек. Какой помощи, говорю, просишь? Деньгами, говорю, так не прогневайся… «Нет, говорит, дозвольте переночевать, угла никакого нет, из пришлых я… А на улице дождик… А потом в монастырь возьмите, поработаю для Господа Бога хоть недельку, авось, дьявольское-то наваждение и пройдет. Совсем спился, все потерял… И работу, и одежу, — все… Слесарь я, и хороший. Поработаю для братии, Христа ради, помолюсь, авось, и пройдет». Это, говорю, не в моей власти, иди к игумену, проси благословения. Ежели разрешит, ладно, а то так не прогневайся… «Ладно, говорит, к игумену пойду. Только переночевать уж дозвольте на подворье да закусить маленько, с утра не ел…» Это, говорю, можно. Вот поедим мы, — а мы только за картошку взялись, — а там и ты сядешь… И ночевать можно, — хоть в сарае на сене или, еще лучше, в передней; пожалуй, подпалишь еще сено-то… «Спаси вас Господи», говорит… Вдруг, гляжу, наш Иона нахмурился и покраснел весь, — просто как огненный. «Что он, говорит, собака, что ли, объедки-то есть будет?..» А сам и глаз не подымает, в миске ложкой займается… «Чай, он, говорит, такой же человек, пусть ест с нами…» Услыхал это босяк, — «ничего, ничего, говорит, я обожду, не беспокойтесь…» Пошел и сел в передней на лавочке. Потом поел, проспал ночь и сегодня уж к полдню сюда прикатил. Благословения поработать просит…

— Ну их… — отвечал игумен. — Только грех от них один. Сработает на грош, а соблазну не оберешься. Господь с ним… Покормите его там да чтобы с Богом и шел… Эдак-то лучше… А Иону… того… пожурю… Духу-то в нем больно много… Этак добра не будет из парня…

— Непокорство, своеволие… — вздохнул о. Николай. — Свою волю все творить охота. Забывает, где мы… О, Господи, прости наши согрешения великие, яко благ и человеколюбец…

Игумен побарабанил пальцами по столу.

— Ну, больше ничего?..

— Кажись, ничего… — отвечал о. Николай, глядя в сторону, и вдруг, точно вспомнив, спохватился: — Да вот хотел я показать вам еще, батюшка… книги ему, Ионе, все носят. Господь его знает, что он в них все ищет… Запретили вы ему в книжницу-то нашу бегать, так вот теперь со стороны ладит все как бы достать… И эти вот тайком хотели передать на подворье, да я усмотрел и взял, — потому как без благословения можно?

— Ну-ка, что это там за книги?

— Вот, поглядите… — отвечал о. Николай, вытаскивая из бездонного кармана своего старенького подрясника два объемистых тома.

— «Отечественные Записки»… — прочел вполголоса с расстановкой о. игумен. — Гм… так. А это?.. Ишь ты, выдрано заглавие-то. Кости человечьи все нарисованы… Господи батюшка, и кошачий шкилет!.. Ну Иона!..

Из книги выскользнула маленькая, ярко раскрашенная брошюрка.

— Это еще что?.. — проговорил игумен, поймав ее. — «Очарованный замок»… Это что же еще такое?.. «или воля рока»… Ишь ты… Н-ну Иона!..

— Дипломат… — покачал головой о. Николай. — Ему все знать нужно. Умственность разводит… Одолевают его врата адовы, поддается козням врага человеческого…

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа… — раздался за дверью старческий, шамкающий голос.

— Аминь, аминь… Ползи…

К комнату пролез тихонько маленький старичок в чистеньком подряснике, желтый и прозрачный, точно вылепленный из воска. Это был о. Савва, прислуживающий в игуменских покоях. В комнате сразу запахло кипарисом: этот тяжелый запах о. Савва вносил с собою всюду.

— Господи Исусе Христе… — прошамкал он, крестясь на иконы. — Двое богомольцев пришли, батюшка… Благословения просят, — один поговеть, а другой так, помолиться.

— Ну что же, пусть войдут… — отвечал игумен, — а ты, о. Николай, иди по своим делам… Иван чтобы ко мне пришел… И Иона тоже… Хоть через час… А книжки оставь, положи вон там, на стол…

В комнату вошли, в сопровождении воскового старичка, двое богомольцев. Один из них был высокий, представительный, необыкновенно опрятный мужчина в черном сюртуке, уже пожилой, другой — скромно одетый молодой человек с хохолком чибиса на макушке, придававшем ему вид какой-то необыкновенно постной кротости. Представительный мужчина положил на столик свою фуражку «с гвоздем» уверенно подошел под благословение и поцеловал воздух над рукой игумена; постный юноша, подойдя, набожно подставил руки, как будто ожидал, что из игумена сейчас потечет ему в руку струя воды; получив благословение, он запечатлел на пухлой руке пастыря сочный поцелуй.

— Милости просим, присаживайтесь… — пригласил игумен гостей и вдруг обратился к восковому старичку: — Что же это ты, о. Савва, клеенку-то старую все стелешь, а? Нехорошо при гостях-то!..

— Да, батюшка, новой-то нету, ну и стелю старую… — добродушно отвечал о. Савва. — Уж не взыщи на старике…

— Купил бы, коли нету…

— И купил бы, да «купил»-то нету… Хе-хе-хе… Вот разве благодетели пожертвуют что старичку?

Молодой человек слегка покраснел и, как бы не слыхав ничего, начал рассматривать висевшую в простенке картину «Иаков и Исав». По геморроидальному, желтому лицу господина в сюртуке скользнула неуловимая гримаса неудовольствия, но он достал трехрублевку и подал старику, проговорив с некоторым холодком в голосе:

— Вот вам, отец…

— Вот спаси вас Господи, благодетель… — расцвел старик. — Пошли вам Царица Небесная всякого благополучия… Вот мы и с клеенкой теперь… Спаси вас Господи…

— Пожалуйста, пожалуйста… — несколько менее холодно отвечал господин.

— Вот какой ты у меня, о. Савва… — запротестовал легонько игумен. — Не надо так посетителей беспокоить…

— Да я что же?.. Я не для себя, для обители святой попросил… — отвечал о. Савва. — Для обители не грех… Спаси вас Царица Небесная, что не оставляете нас, грешных…

И, низко поклонившись посетителям, о. Савва потихоньку выполз из комнаты, довольный этим новым успехом своей клеенки, неизменно выдвигавшейся на сцену всякий раз, как в игуменских покоях являлся гость поважнее…

— Издалека изволите быть? — осведомился о. игумен у господина. — Впрочем, что же это я с чего начинаю?.. Чайку не угодно ли выкушать по стаканчику?

— С удовольствием… — с сознанием собственного достоинства отвечал корректный господин.

— И вы, молодой человек?

— Хм… — откашлялся тот. — Благословите, батюшка…

О. игумен позвонил и приказал вошедшему служке подать чаю.

— Издалека изволите быть? — повторил он свой вопрос, гладя наперсный крест.

— Из Петербурга… Служу по министерству народного просвещения… Инспектор гимназии… — отвечал господин с достоинством. — Устал, знаете, несколько после зимы, ну и вздумал немножко прокатиться, проветриться… Обыкновенно я езжу на Кавказ, на воды, но… надоело… Шум, суматоха, знаете, бабы эти…

Игумен легонько кашлянул в руку, потом, как ни в чем ни бывало, опять стал гладить крест.

— Ну, махнул рукой, — поеду в монастырь куда-нибудь, помолюсь… — продолжал господин, холодность и чопорность которого все более и более исчезала по мере того, как он говорил. — Услыхал это преосвященный Михаил… приятели мы с ним… Вот, говорит, и отлично! Поезжай, говорит, в Кулмозерский монастырь, к отцу Герасиму, свези ему поклон от меня…

— A-а!.. Спаси вас Господи… — улыбнулся игумен. — Как же, как же, приятели… Ну, а вы откуда?.. — спросил было он из вежливости постного молодого человека, но господин в сюртуке продолжал громко и уверенно, не останавливаясь ни на минуту:

— Да… Отвези, говорит, поклон о. Герасиму… Что ж, говорю, можно… Потому устал, знаете, за зиму, жена к родным в Москву уехала, сын в Китае все… Моряк он… Хотя под Таку и не был, но все-таки несколько хунхузов поймал… За косу — ха-ха-ха!.. Понюхал пороху, — как же!..

О. игумен терпеливо слушал, гладя крест и улыбаясь. Молодой человек сидел, не меняя позы и только изредка поправляя воротничок и галстук, все съезжавшие на сторону без всякой видимой причины. На его костистом, точно вымазанном постным маслом, безволосом лице, была написана необыкновенная кротость и умиление, словно слушал он не рассказ о хунхузах, а самую душеспасительную проповедь.

— Ну, так жена в Москве, сын в Китае, одному скучно… — продолжал совсем повеселевший господин задушевнейшим тоном, точно он говорил с самыми близкими, старинными приятелями. — Махну-ка, думаю, в монастырь куда-нибудь, Богу помолиться… Вон уж в бороде-то седина — ха-ха-ха… Д-да-с… И преосвященный одобрил: пора и о душе подумать, говорит, не все по Кавказам этим за девочками бегать…

Игумен опять легонько кашлянул в руку, положил нога на ногу, поправил подрясник и продолжал слушать.

— Чудак он!.. — воскликнул весело господин. — А приятели — у-у, водой не разольешь!.. Хотя часто спорим, — насчет Бога Саваофа все… Я говорю, что изображать Его, на иконах, то есть, нельзя, потому что Он не жил в человеческом образе, а преосвященный говорит: можно… Как же, говорю, можно, сами посудите? Ведь Он дух!.. А как же вы изобразите дух — ну? Христа и Богоматерь изображать можно, потому что они жили, а Его нельзя… Икона есть, так сказать… м-м-м… вещественное изображение наших невещественных отношений к божеству… Вы хотите изобразить дух, а выходит…

— Д-да, всяко бывает, всяко бывает… — громко перебил его игумен. — А вы что же лимончика? Это для здоровья хорошо, читал я…

И тотчас же, чтобы не дать г. инспектору продолжать свои рассказы, он громко обратился к постному молодому человеку, слушавшему господина с благоговейным, сосредоточенным выражением на лице.

— Хм… Хм… Я из Костромы, батюшка… — смиренно отвечал тот. — Благословите поговеть у вас, батюшка, и приобщиться св. Таин Христовых…

— Бог благословит, Бог благословит… — сказал игумен. — Это дело хорошее… Что же, часто вы посещаете обители?..

— Как же, батюшка… Бог сподобил почти во всех побывать…

— Хорошее дело, хорошее дело… Были и у святителя Николы Черноборского?..

— Был, батюшка, в прошлом году…

— A-а!.. Ну, как о. Авва здравствует?

— Ничего, слава Богу, здоров… Жаловался немножко на ревматизмы, да так только, слегка…

— И о. Михея знаете?.. Он туда от нас перешел…

Молодой человек, сын состоятельного подрядчика-каменщика, невзлюбившего его почему-то, знал не только о. Михея, но и оо. Пафнутия, Симеона, Петра, Автонома, Исидора, Феогноста, знал всех настоятелей, иеромонахов, дьяконов, знал в каком состоянии находятся теперь их здоровье, голоса, знал их доходы, достоинства, слабости, — словом, знал все обо всех русских монастырях от Соловков до Новаго Афона. Инспектор был поражен; игумен тоже не без удивления глядел на постного молодого человека…

Оправившись от своего изумления и покончив со стаканом остывшего чая, господин опять начал было с увлечением рассказывать о своем посещении Ивана Кронштадтского, но игумен решительно встал и, подойдя к окну, побранил непостоянство майской погоды, а потом взглянул на часы и воскликнул:

— Э-э, да время-то вон сколько!.. Скоро и к вечерне заблаговестят… Пора собираться… И вы, чай, помолиться пойдете?..

Гости догадались и поблагодарили за угощение.

— Во славу Божию… — отвечал игумен и благословил их, одного — поговеть, другого — просто помолиться…

Гости ушли.

— «Гласами архангельскими…» — запел о. игумен, развертывая снова «Московские Ведомости». — Эй, кто там?.. Уберите-ка посуду…

Ударили к вечерне…

II

— Батюшка, благослови к вечерне сходить… — тихо проговорил брат Иван, не поднимая глаз.

Лисьи глазки о. Николая быстро осмотрели, точно ощупали его хмурое лицо, его пышные темно-золотистые волосы, выбивавшиеся упругими кольцами из-под черной шапочки, всю его молодую, стройную и сильную фигуру, которая теперь казалась какой-то надломленной, придавленной.

— Что ж… Бог благословит… — отвечал «гостинник». — Иди… А после пройдешь к отцу игумену… Поговорить с тобой он хочет…

— Слушаю, батюшка…

И Иван пошел по длинному коридору, сопровождаемый пытливым взглядом о. Николая.

Медленно, как очень уставший человек, Иван спустился с лестницы и пошел прекрасной березовой аллеей к собору, главы которого сверкали над зеленым морем молодой ароматной листвы. Пройдя соборными воротами, на которых с одной стороны был изображен ангел, «вписующий имена всех входящих в храм», а с другой, точно для того, чтобы устранить всякую возможность ошибки первого ангела, ангел, «вписующий имена всех выходящих из храма», брат Иван поднялся по широкой каменной лестнице паперти и вошел в храм. Яркое весеннее солнце врывалось в открытые окна церкви вместе с пением птиц и ароматом леса и зажигало бесчисленные огни на золоте иконостаса и на венцах святых, неподвижные лики которых сурово смотрели на Ивана сквозь голубоватые, осыпанные золотою пылью солнечных лучей, волны кадильного дыма…

Иван шел сюда не затем, чтобы молиться, — его не тянуло теперь к молитве, — а только затем, чтобы отдохнуть от суеты и шума гостиницы, чтобы побыть одному. Но знакомые звуки песнопений сразу тронули его душу и пробудили в ней желанье забыть в молитве свою боль: тоску и греховные помыслы… Подняв глаза на суровый лик Спасителя, брат Иван сосредоточил на нем всю свою мысль, все чувство, все существо и горячо, без слов, повторял в душе: «Господи, спаси меня… Помоги мне, Господи… Спаси меня…» Душа его горела, как в огне, к горлу подступали слезы и, мешая дышать, с болью рвались наружу…

— Господи, помоги… Прости меня, грешного…

И вдруг среди торжественных звуков хора брат Иван ясно различил знакомые звуки, чистые, как серебро, и полные какой-то непонятной и сладкой тоски… Тише… тише… Вот и совсем замерли…

Иван сделал над собой усилие, чтобы не слышать более эти отравленные, льющиеся, как серебро, звуки, опять всей душой устремился он туда, где среди золота, дорогих каменьев, куренья фимиама восседал на троне Христос, опять он молился Ему, прося простить его, помочь ему, исцелить…

«Свете тихий святые славы…», — стройно пел хор и красивые звуки вечернего гимна, заливая блещущую церковь, таяли в лучах солнца и аромате молодой весны. Могучей волной поднялся в груди Ивана какой-то восторженный, полный рыданий порыв и, захватив всю его душу, понес ее туда, вверх, где распростер навстречу людям свои объятия Бог-Саваоф с белым голубем на груди, туда, в купол, превращенный прорывающимися сквозь цветные стекла лучами солнца в блещущее преддверие рая… Выше, выше…

Тихие, тоскливые звуки, умирающие вдали…

Больно рванулось опять сердце. Нет, забыть нельзя… Вот, вот звенят они, льются, умирают, зовут… А вот и она… Глаза голубые, голубые… светятся и мигают, как две звездочки… И опять ее одинокая песня… И все кончилось… Нет, не все, — вон те глаза… Как они греют, ласкают, сколько в них света, счастья!..

И огни церкви, и суровые лики святых, и прекрасные звуки, — все потонуло в боли раненого сердца и в этой щемящей холодной тоске. Иван не мог более оставаться здесь, ему хотелось вон, убежать куда-нибудь, спрятаться с головой, чтобы никто не видел, и рыдать сухими злобными рыданьями без слез, как он рыдал эту ночь, и ту, и ту, в своей келье, озаренной кротким светом лампады… И никто не слыхал его рыданий, никто не пришел к нему… Все спало — только песня тосковала и звенела все вдали да среди радужных кругов темноты плавали пред ним голубые, теплые звезды…

И, забыв о молитве, он стоял, сумрачно, с захолодавшей душой глядя в какую-то черную, холодную пустоту. Мысль, не имея сил подняться в небо, равнодушная, блуждала по храму, останавливаясь зачем-то на всяких мелочах, которые были совсем не нужны Ивану. Он смотрел, как молится молодой, красивый купец, стоя на коленях и плавно, — точно на хороших эластичных пружинах, — кланяясь в землю. Купец шептал слова молитвы и белокурая, пушистая борода его легонько вздрагивала… Вон стоит постный молодой человек с хохолком; он склонил головку набок и как-то особенно набожно потряхивает ею, то закрывая глаза, то устремляя их в купол. Какая-то чернушка стоит рядом с ним и быстро-быстро крестится, точно боясь, что ее молитва не успеет дойти по назначению в свое время… А вон блестит стекло, под которым хранятся частицы мощей многочисленных святых, крошечные кусочки желтых ноздреватых костей… Вот чернушка подошла к ним и набожно приложилась к стеклу… А вон брат Иона стоит, грустный какой-то, убитый. И не молится… Думает о чем-то…

Даже не перекрестившись, Иван вышел из церкви, сопровождаемый недоумевающими взглядами братии.

Но куда идти? В келью — нельзя, о. Николай увидит, в гостиницу — не может он, противно ему там все… Пойти в лес?.. На озеро? Вон как оно блестит… Тоже голубое…

— Что же, пошел в церковь, а, вместо того стоишь да озером любуешься?.. — услыхал он где-то далеко-далеко голос о. Николая.

Иван вздрогнул.

— Я только сейчас вышел… — пробормотал он, приходя в себя, но не поднимая глаз, точно боясь выдать то, что делалось у него в душе.

— Так иди к отцу игумену…

— Сейчас пойду…

— Ой, несдобровать тебе, Иван!.. — проговорил о. Николай. — Осиливает тебя враг рода человеческого, поддаешься ты козням его окаянным… Ой, смотри…

Не ответив ничего, Иван медленно, точно чрез силу, пошел к игумену, белый флигель которого виднелся в стороне, над озером, среди, развесистых берез и величавых, столетних сосен, облитых золотом задумчивого и тихого вешнего вечера.

О. Савва тотчас же доложил о нем игумену и, проговорив обычное «во имя Отца и Сына…», Иван вошел в светлое, чистое, пахнущее ладаном и деревянным маслом зальце игумена, который только что покончил с «Кормчим».

— Ну, ты опять там завел… — проговорил игумен, позевывая: устал он читать да сидеть на одном месте. — Чего ты еще просишь?

— Благословите на какое-нибудь другое послушание, батюшка… — тихо отвечал Иван.

— Ну вот… Какое же это будет послушание ежели ты будешь менять их каждый день? Был у меня — не понравилось, перевели в гостиницу — опять тоже… Послушание — значит, ты все должен исполнять, к чему бы тебя ни приставили…

— Да ведь я не работы боюсь… — отвечал Иван. — Хоть в кузницу поставьте, хоть в поле, все равно… Мне потрудиться желательно…

— Потрудиться… Вот ты и трудись… Самый большой труд для инока — послушание, смирение воли своей. Ты здесь не для того, чтобы творить свою волю, но волю пославшего тя… Что устав-то говорит? «Послушание для инока — паче поста и молитвы»… Паче поста и молитвы — вон как!.. Только чрез послушание человек и спасен может быть, а не чрез гордыню… Вот раз было, жил в лесу старец один, пустыннолюбец, и спасался; и приходит к нему юнош один, чтобы, значит, спастись вместе с ним в пустыне. А тот и говорит ему: трудный, дескать, это подвиг, ибо место сие зело скорбно есть и пребывающий в нем тесное и скудное житие проходит; ты же юн сый, говорит, мню, яко не можеши терпети на месте сем. А юнош говорит: благослови, отче, с Божьею помощью, дескать, надеюсь преодолеть… Ну, принял его отшельник в свой скит. На другое утро призвал его и говорит: иди, говорит, в огород капусту садить, только сади ее не так, как в миру садят, а кочнем вверх. Вышел от него юнош да и стоит: как это, дескать, так: кочнем вверх? Рехнулся, должно, старик… Изгажу я эдак все дело… Надо вернуться, сказать ему… Ну, вернулся. Не так, говорит, отче, ты сказал мне… Посмотрел на него старец святый… Не готов ты, говорит, для подвига иноческого, потому волю ты свою не умертвил еще… Иди, говорит, в мир, оставь там волю свою, тогда и приходи… И прогнал его… Видишь, как послушание-то считается…

Склонив голову, Иван молча слушал, но его ничуть не интересовало то, что говорил настоятель. Игумен же, глядя на склоненную, надломленную фигуру послушника, думал, что это раскаяние говорит в нем, совесть его укоряет. И, довольный произведенным эффектом, он продолжал, поглаживая бархатные ручки кресла:

— А то вот в другой раз как было дело… как сам Бог… сам Бог!.. чудесно показал, что послушание для Него, батюшки, дороже всего в иноке. Шел раз один старец со своим учеником берегом озера. И вдруг поднялась на озере буря… И видит старец — человек в волнах погибает… Смотри, говорит он, это ученику-то, вон человек тонет посреди озера. Поди, говорит, спаси его… А буря просто ужасти, волны так и ходят… Ей, отче честный, говорит тот… Перекрестился да с берега — прыг!.. Прошло несколько времени, возвращается на берег со спасенным, только — глядь, что за чудо, вся одежа на нем сухая! Как это так, говорит? А так, говорит старец… Ты и не заметил, чадо, что ты по воде-то, яко по суху прошел; а потому и не заметил, говорит, что творил не свою волю, а волю пославшего тя… Видишь, что значит послушание? По воде, яко по суху… А тебе то не нравится да это не хорошо… Смирять свою волю ты должен… Своя воля — пагуба для человека…

— Я свою волю не творю, батюшка, — тихо отвечал Иван. — Я остаюсь в послушании, только… сил моих нет… Самую тяжелую работу дайте мне, а так… не могу… Благословите на другое послушание…

Игумен, видя, что его увещевания не произвели никакого действия, нахмурился. Согласиться на просьбу послушника ему не хотелось, это было бы похоже на слабость, и не исполнить просьбы тоже не хотелось — пожалуй, натворит еще чего. В эту пору, в молодости-то, у многих так бывает: смущает их дьявол, манит их к себе красная мира сего… А выйдет что — слухи всякие пойдут, братии соблазн.

— Во имя Отца и Сына… — раздалось за дверью.

— Аминь, аминь, входи…

Дверь отворилась и в комнату вошел Иона, молодой еще монах из «рясофорных».

— Вот еще один… — проворчал игумен. — Искушение только одно с вами…

И, обращаясь к Ивану, он проговорил:

— Ну, если уж ты, правда, потрудиться так хочешь, то из снисхождения к тебе, я, пожалуй переведу тебя из гостиницы. Но только помни, это будет в последний раз… Понял?

— Понял, батюшка… Спаси вас Господи… — поклонился Иван.

— То-то «спаси Господи»… На это вы все мастера, а на дело-то и нет вас… — отвечал игумен. — Один все бегает с места на место, а другой в книжку все смотрит да старших конфузит…

Иона потупился.

— Ну а ты что вчера настроил на подворье? — спросил его настоятель. — Разве это твое дело вмешиваться, а?

Иона покраснел слегка и поднял глаза на игумена.

— Что же, я ничего дурного не сделал, батюшка, — отвечал он. — Я только сказал, что зачем человеком гнушаться? Может, он лучше нас… Пусть бы он с нами и поел… Весь ободранный, голодный, руки дрожат… Господь Иисус Христос учил…

— Исус Христос, Исус Христос… — перебил игумен. — Исус Христос учил смирению, а ты старшим не покоряешься, все тебе везде нужно… Твое дело не рассуждать, а делать то, что тебе приказывают. Молод ты еще старших-то учить…

— Я думал…

— Вот видишь, видишь, как гордыня-то в тебе говорит!.. — воскликнул игумен, быстро вставая с кресла. — Видишь, как тебя лукавый-то мутит!.. Чем бы слушать, чему тебя старшие учат, ты в разговоры, оправдываться тебе надо. А ты должен молчать… И прав ты, а смолчи, да со смирением, без злобы смолчи… Вот тогда ты будешь инок… А это что…

Иона молчал.

— Иди-ка сюда вот, читай, что тут написано… — сказал игумен, тыкая пухлым пальцем в одно из многочисленных поучений, висевших на стене между портретами государей, монастырскими видами и разными картинами из священного писанья, очень неважными, но в солидных золотых рамах.

Иона подошел.

— Я читал это, батюшка… Знаю…

— А-а! Видишь, как тебя от душеспасительного-то отвращает, видишь, как в тебе бунтует враг-то!.. Небось, в книжку смотреть, так сейчас бы, а тут нет, не нравится… — воскликнул игумен. — И знаешь, да читай!.. И Иван послушает. Потому гордыни, злобы в вас много, смута в душе великая и темнота… А вы, вместо того, чтобы прибегнуть к Богу со смирением, врачевать себя, вы все на дыбы!.. Ну, читай, читай, что там написано…

Сдвинув слегка брови, полный ничем непобедимого сознания, что все это не нужно, все это лишнее, сознания, внушавшего ему почти отвращение к тому, что он делал, Иона хмурым, равнодушным голосом начал:

— «Духовная аптека на пользу всем человеком. Старец некий прииде во врачебницу и вопроси врача: есть ли таковое зелие, еже врачевало бы болезни душевные или грехи?»

— Есть… — уверенно отвечал игумен, переводя глаза с Ивана на Иону, как бы ожидая, какой эффект произведет на них ответ врача. — Ну, смотри, что врач говорит…

— «Врач же отвеща…»

— Да… — подтвердил игумен, точно подчеркивая авансом ответ врача.

— «Есть…»

— Видишь: есть… — авторитетно вставил игумен.

— «…прииди и возьми корень послушания…»

— Видишь? — многозначительно поднял палец игумен, обращаясь к Ивану. — Послушание прежде всего…

— «…и правды листвия, цвет красоты или чистоты душевные и телесные, плод добрых дел и изотри в сосуде сокрушения сердечного, просей в решете рассуждения, прилей воды от слез молитвенных и раствори горнило покаяния; потом воспламени себя божественною любовию, вложи в горнило ничтожество или смирение и, усолив себя солию братолюбия, отверзай щедрую руку к милостыне, юже да твориши в тайне. Егда же все то уготовится чрез огнь веры и благодати, употребляй с пользою, тогда будеши здрав…»

— Ну вот… Выучите вот оба все это наизусть да и исполняйте… — сказал игумен. — Тогда… тогда и будеши здрав… А то что это?.. Разве так живут иноки?.. И ты, Иван, должен помнить, что обители ты вечно, по гроб жисти, обязан… Не возьми тебя она, может, тебя бы и на свете не было, давно помер бы с голоду… Должон чувствовать…

Иван, потупившись, молчал. .

— Ну, хорошо уж… Идите с Богом… — сказал игумен. — Да смотри, Иван, помни, что сказано… Больше потачек не будет… И ты тоже… Оставь свои книжки-то… Не к лицу это иноку… твое дело — трудись да перебирай лестовку… Мудрствованье-то до добра не доведет…

Иона промолчал.

Игумена утомила эта беседа. Считая, что долг пастыря им теперь исполнен, он проговорил опять, опускаясь в кресло:

— Ну, ступайте с Богом… Чай, уж к трапезе звонили…

Иван и Иона, низко поклонившись, вышли.

— «Спаси, Го-осподи, люди твоя-а-а…» — запел игумен, берясь за «Спутника Здоровья»…

Но тотчас же он отложил журнал в сторону и сел писать письмо к одной из своих почитательниц, богатой московской купчихе, которая спрашивала его, каким способом ей лучше всего спастись… По его мнению, лучшим способом было как раз то, что рекомендовала «Духовная аптека на пользу всем человеком»…

III

— Где ты все пропадаешь? — сердито воскликнул о. Николай, увидя вошедшего в трапезную Ивана. — Искушение!.. Тут надо гостей кормить, а его нет…

— Я у о. игумена был…

— У о. игумена, у о. игумена!.. Не разорваться мне тут одному… Ох, Господи, батюшка милосердый… Пра-аво… Поди звони…

Иван взял стоявший на окне колокольчик и, выйдя в коридор, начал звонить.

Одна за другой отворялись двери номеров и богомольцы, приглаживая руками волосы и оправляя одежду, медленно потянулись в трапезную, где у двери их встречал любезно улыбающийся о. Николай.

— Откушать пожалуйте… Чем Бог послал… Уж не взыщите… Потому постники мы… Сами знаете, нельзя, монастырь, поститься надо… Пожалуйте, пожалуйте…

Трапезная представляла из себя длинную, узкую комнату с низким сводчатым потолком и с чисто выбеленными стенами; два длинных стола, покрытые грубыми скатертями, тянулись параллельно один другому во всю ее длину, от входа до стены, около которой стояла большая божница с множеством икон; массивная лампада из цветного стекла клала пестрые, теплые пятна на темные лики святых и зажигала робкие огоньки на их венцах и серебряных кованых одеждах. Пред божницей — небольшое возвышение и аналой, на котором лежала какая-то растрепанная книга в засаленной обложке.

Один за другим гости занимали места за столами, по которым протянулся длинный ряд пузатых жестяных братин с кислым квасом и два ряда белых эмалированных тарелок, украшенных большими ломтями черного хлеба. Вместо салфеток гостям подавалось длинное полотенце, одно на четверых. Народ они были невзыскательный, — все больше крестьяне, мелкие торгашики с дородными супругами, приказчики. Другим, которые поважнее, из уважения, трапеза подавалась в комнаты… Женщин, как всегда, было почти втрое больше мужчин. Молодой человек с хохолком уже был здесь, все такой же тихенький, скромненький, постненький. Г. инспектор отсутствовал, скучая один в своем номере. Только было разговорился он с о. Николаем, как позвонили к трапезе, и гостинник оставил его после многих улыбок и извинений, — он уже слышал о трех рублях, пожертвованных благодетелем на клеенку.

Иван громко прочел молитву и, перекрестившись, встал на возвышение пред аналоем, чтобы читать, как всегда полагалось во время трапезы, что-нибудь душеспасительное. Богомольцы, заранее умиленные, сразу затихли, приготовляясь слушать. Служки быстро разносили миски с постными щами и, пробормотав «во имя Отца и Сына», ставили их пред гостями, одну на четверых.

Иван раскрыл книгу на закладке и сделал усилие, чтобы сосредоточить на ней все свое внимание… Ровные, черные строчки виднелись где-то вдали и Иван с трудом различал буквы, которые складывались в слова помимо его воли, механически, и также механически, безучастно повторял за глазами эти слова язык. Ивану казалось, что читает книгу не он, а кто-то другой… И это было ему безразлично. Ему хотелось бы уйти, — все равно куда, только бы уйти… Все это было противно ему теперь… Стук ложек, жадное чавканье, торопливая беготня служек, сладкое «кушайте, кушайте во славу Божию» о. Николая, — все противно. А в раскрытые окна теплый ветерок доносил сильный запах цветущей черемухи, сосны, росистого луга. И дышать было почему-то трудно, — что-то тяжелое, жаркое, беспокойное было в этой весенней синей ночи. На озере, в камышах, шумели лягушки, а в густой ольхе, над берегом, щелкал, и свистал, и рассыпался трелями счастливый чем-то соловей. Но Иван слышал плохо, только изредка, его горячие трели, — ему мешал этот деревянный, монотонный голос того, кто, вместо него, читал богомольцам о воскресении мертвых.

— «Что есть воскресенье? — слышал Иван. — Подобно весне… восстанут большие тела и малые, мужские и женские, в пучинах морских потонувшие и в огне сгоревшие… кости облекутся жилами и плотию и восприемлют дух…»

Сочувственные, умиленные вздохи…

— Ну-ка, дай-ка кваску… — громко рыгнув, проговорил кто-то низким голосом. — Пойло совсем замучило…

— Это от масла…

— Пожалуй, от него…

— Во Имя Отца и Сына…

Серебряная трель посыпалась из темной, дремлющей ольхи на зеркало озера… Нет, это не там, дальше… не соловей… та тоскующая песня!.. Вот, вот она замирает, замирает…

— Кушайте, кушайте во славу Божию… Кашка, кажись, удалась…

Что-то горячее, тяжелое поднялось вдруг в груди Ивана и подступило к горлу… Чтение оборвалось на каком-то сдавленном, хриплом звуке.

Стоявший неподалеку о. Николай быстро обернулся к Ивану.

— Что ты это?.. А? — прошептал он с беспокойством. — Слышь?.. Брат Иван?.. А?..

— Голова закружилась, не могу больше… — проговорил Иван точно не своим языком.

Богомольцы с любопытством вытянули шеи, смотрят во все глаза и о. Николай с чрезвычайной кротостью говорит:

— Ну, пусти, я почитаю… А ты поди, посиди у окошка… Пусть ветерком обдует…

Иван медленно идет в соседнюю комнату, где моют посуду, тяжело опускается на широкий подоконник… Ночной ветерок ласково, точно утешая, обвевает его разгоряченную голову… Вот соловей опять… Какая-то жаркая тягота, беспокойство… А там стук ложек и умиленный, приторный, как мед, голос:

— «…многие невежествующие люди небрежно творят крестное знамение, махаючи рукой по лицу своему… Такому маханию и бесы радуются… Если же который крестится, как следует, то ангелы этим веселятся и написуют его…»

Кто-то громко читает молитву… Смутный говор, шум шагов…

— Поел бы ты чего, а?.. — говорит о. Николай и в его голосе слышны какие-то тревожные нотки.

Молчание.

— Эх, Иван, Иван… Поддаешься ты врагу…

Какая-то темная злоба колыхнулась в груди Ивана, но он промолчал…

О. Николай покачал головой, вполголоса, точно боясь чего, приказал служкам перемыть посуду и, бросив осторожный взгляд на Ивана, пошел к господину инспектору справиться, хорошо ли тот покушал.

— Во имя Отца и Сына… — легонько постучал он в дверь, заранее сладко улыбаясь.

— Войдите, войдите… Кто там?.. A-а, это вы, о. Николай… А-атлично… Садитесь, будем чай пить… Я страшно люблю чай… А вот сын… Он у меня во флоте, в Китае… Хотя под Таку и не был, но хунхузов…

— Хе-хе-хе…

— …за косу!.. Ха-ха-ха…

— Хе-хе-хе…

Дверь легонько затворилась.

К Ивану подошел один из служек-послушников.

— Иван, слышь? А Иван?

— Ну?

— Пойдешь к «правилам»-то?.. А то игумен, смотри, узнает, рассердится…

— Пойду…

— Ну так пойдем…

Иван встал и пошел в церковь, где собралась почти вся братия… Полумрак и черные фигуры людей… Кто-то громко произносит какие-то непонятные слова… Иван смутно помнит, что надо прочесть молитвы на сон грядущим, потом сто «умных» молитв Иисусовых, но он забыл их все; помнит он также, что нужно сделать. сто поясных и пятнадцать земных поклонов, и вот он кланяется, крестится, опять кланяется…

Вот черные фигуры пришли в движение… И Иван пошел за ними… Иноки смиренно просят у игумена прощения в том, что не трудились в течение дня, как следует, и он их благословляет…

Опять тяжкая знойная ночь, дух хороший такой, соловей… Ветерок… А вот и келья… Кроткий огонек лампадки… Никого нет…

Не раздеваясь, Иван лег ничком на свою узкую и жесткую койку. Он слышал, как пришел о. Николай и двое служек при гостинице, как они молились, как раздевались. Потом они легли и сразу, утомленные долгим днем, уснули.

И когда они уснули, когда все кругом в кельях стало тихо, тяжелая туча, висевшая над душой Ивана, приподнялась и придавленные ею думы и чувства ожили вновь и закружились в горячем, бешеном вихре. Как рой нечистых духов, они неслись одна за другой, неслись все вперед и вперед, в диком беспорядке, неслись без конца… О чем они были? Ни о чем, обо всем… Вся жизнь Ивана, перепутанная, нелепая, как кошмар, была в них и в то же время в них не было ничего, кроме жгучих порывов куда-то далеко-далеко из этой тесной, неопрятной каморки, пропитанной тяжелым запахом ладана и деревянного масла…

На колокольне гулко пробило девять…

Иван тихонько встал и подошел к окну… Как там широко все, чисто, хорошо… Как тихо… Вот где-то за стенами, за деревней, затянул было песню кто-то, грустную-грустную, но оборвал… И опять все тихо… Во мраке, полном серебристого мерцания звезд, спит смутно-белая каменная громада собора. В углу двора, у слабомерцающего фонаря, сидит, сгорбившись, привратник и громадная тень его дрожит и прыгает на белой стене ограды… А там дальше ширь, воля… Ивану захотелось выйти туда, на свежий ночной воздух, побродить по росистой траве, отдохнуть от дум, но — даже это было запрещено ему: никто из братии, по уставу, не может выходить из келии после «правил». Лишний раз его неволя напомнила ему о себе, и в его груди шевельнулось недоброе чувство, глухой, бессознательный протест… Он вздохнул и сел на окно. Как хорошо там, как все покойно, ясно!.. И звездочки светятся, такие кроткие, ласковые и далекие-далекие, такие далекие, что даже грустно смотреть на них… А соловей все поет и поет, — слышно, что хорошо ему, вольной птице, на белом свете, что счастлив он… Никто ни в чем ему стесненья положить не может… А ты обязан, говорят, чувствовать должон… А он не может так чувствовать, как ему велят. Послушание паче поста и молитвы… Он и рад бы, да не может. И кто виноват — разве он? Вскормили его, вспоили… И в этом он не виноват… Никто, как Бог, сиротой его оставил да привел сюда…

Ему не было и двух лет еще, как умер его отец, — деревом его на валке леса у купца задавило… Старики еще раньше померли и вдова осталась только с Ваняткой. Распродав все то немногое, что у них было, постепенно они превратились в нищих и стали кормиться милостынькой, что добрые люди дадут. Как-то раз весной, в половодье, мать промокла очень и слегла. Долго маялась она, чуть не померла… Потом стала полегоньку выздоравливать, поправляться — спасибо добрые люди не покинули ее с Ваняткой: кто хлебца принесет, кто щец горшочек, кто картошки вареной или каши, или молочка мальчонке… И как лежала так вот она, дума ей в голову и запала: а что, дескать, с Ваняткой будет, доведись ей помереть? И давай плакать над ним да жалобиться… Потом поправилась, встала, да и пошла с ним в Кулмозерский монастырь, — верст семь от их деревни будет. А игуменом тогда о. Афанасий был, добрейшей души старичок… Мать прямо в ноги ему: так и так, не дайте ребенку погибнуть, примите его, Христа ради. Подумал о. Афанасий, подумал — ну что же, говорит, пусть останется. Здесь ему лучше будет, чем в миру-то… Поплакала мамка, погоревала, да делать нечего… И остался Ванятка в монастыре. Грамоте его стали учить, на клиросе петь, работать по хозяйству… И строго так все было, — ни побаловаться, ни посмеяться, ни побегать… Чуть что, сейчас одернут, — дескать, люди увидать могут, осудят, вон как в монастыре-то лодырничают, скажут, все смехи да хаханьки, какой это, скажут, монастырь?.. Ну и затихнет молодежь, присмиреет…

И потянулись, поползли года один за другим — тихие, скучные, холодные, без ласки, без смеха, без воли… Мамка только изредка наведывалась, — не любили старшие, чтобы зря она ходила. Придет, поплачет, да и уйдет. И всякий раз гостинцев принесет: то яблочко, то репку, а то ватрушку сдобную или крендель, а сама вся оборванная, сумочка холщовая сбоку болтается… И жалко ее было Ванятке и всякий он раз плакал, как она уходила… А года все ползли… Сильный стал он, здоровый, так внутри и кипит, и бьет ключом что-то. Пошлют его в поле работать или коней пасти, — поймает он какого-нибудь, который побойчее, вскочит на спину да во весь дух. В ушах ветер свищет, лицо горит, а душа-то вся так и дрожит, так и трепещется, ровно выпрыгнуть хочет, — больно уж хорошо, словно крылья за плечами-то выросли… А придет домой, опять давить его точно что со всех сторон начнет и как-то эдак тоскливо да тягостно на сердце сделается. Да и в полях-то тоже иной раз не слаще, чем дома было, потому бок-о-бок с крестьянскими протянулись они, работать все вместе приходилось. Покос ли там, навоз ли возят, жнитво ли, — песня идет, шутки, смех, а тут знай только спину гни. Ни посмеяться, ни пошутить — ничего… Чуть что, «хозяин»3Старший надзиратель (Прим. авт.). сейчас окрикнет, и замолчишь. Там шум, веселье, а здесь тишина, словно мертвецы все какие…

И чем старше становился Иван, тем сильнее ощущал он эту тесноту да тяготу…

И жил в ту пору, в обители старец один, о. Евфимий. Святой жизни старец был, богомолец, смиренник. Чаю или молочного чего и в рот не брал, ел все без масла. И не мылся никогда, не баловал свое тело. Дух от него эдакий тяжелый был, как от мертвого, и в кельи тоже, — просто никто и войти к нему даже не мог, а он ничего, жил. Язвы это по всему телу пошли, от нечистоты да от вериг, индо смотреть страшно, а он только радуется им… И все о грехах своих сокрушался да плакал, — так с утра до вечера слезами и заливается… Потом сподобился он великий ангельский образ, схиму, принять и с тех пор в гробу спать стал — так посреди келии и стоял гроб всегда. И смирения старец был великого, — кого ни увидит, хоть женщину там какую или ребенка, сейчас в ноги кланяться да прощенья просить. А как помер он, говорили старцы, будто, все язвы его сразу закрылись и от тела благоухание эдакое пошло, а ночью над обителью, будто, светлый столб до самого утра стоял…

Так ему-то вот и сказал на исповеди Иван о своем томлении. И стал ему старец выговаривать за это: дескать, такие мысли гнать надо, потому на мир-то людской не только завидовать надо, а бежать, бежать от него, потому погряз он в грехе и служит диаволу… И пойдут они все в геенну огненную на веки вечные, и будет там плач и скрежет зубовный… И долго так говорил он, рассказывая то о муках адских, уготованных грешникам, то о райском блаженстве тех немногих избранных, которые выйдут из многих званых. И задумался Иван: с одной стороны, жестокая кара сурового Бога, с другой — райское блаженство неописуемое, предшествуемое, кроме того, еще на земле целым миром чудес всяких… Стал он усидчиво читать жития святых, и с каждой прочитанной страницей все более и более крепло в нем решение идти по пути, который угодники Божьи указывали людям… Мысль, что и он может обладать их могуществом, тем чудесным миром, в котором они жили даже на земле, соблазняла его. И ему не казалось это невозможным, — такие люди были даже в его монастыре; как рассказывал об этом набожный хроникер обители в небольшой книжечке «История Кулмозерского монастыря». Был тут, например, схимник Антоний, живший в дремучем лесу, «единому Богу присно внимаше и псаломския песни пояше», — хижина его и до сих пор стоит там, в лесу, по ту сторону озера. В глубокую полночь выходил он из своей хижинки и без всякой боязни гулял по лесу; со всех сторон осаждала его нечистая сила, но он крестным знамением прогонял ее; медведи подходили к нему, он ласкал их и они становились кроткими, как ягнята. Спасался здесь долгое время и другой схимник, Агафангел; он сам истесал себе из дикого камня большой крест на могилу и уже готовился умирать, как вдруг Бог явился ему во сне и повелел идти в другую обитель, на далекий север. Агафангел, ведомый ангелом, пошел чрез леса и болота, а за ним поплыл сперва по озеру, а потом по рекам его каменный крест. Был, наконец, и о. Евфимий, который наставлял Ивана в жизни иноческой, — разве не являлся к нему бес и в келии, и на озере, и в храме даже? А на озере так особенно часто, — не успеет Евфимий, бывало выйти из келии, как он уж тут как тут, встанет где-нибудь из бочага, страшный эдакий, волосища зеленые, и давай смущать. Сотворит Евфимий крестное знамение и пропадет нечистая сила…

Жить в этом необыкновенном, страшном и влекущем в то же время мире, повелевать адом, видеть и слышать то, чего другие не видят и не слышат, исцелять людей одним прикосновением или словом, быть в постоянном общении с Богом и с Его угодниками святыми, а потом, на вечере дней своих, легко, без страха перейти в горние обители блаженной вечности, — что пред этим был мир с его смехом, песнями в полях, со всеми его окаянными прелестями? Жалок он был и отказаться от него казалось Ивану делом легким…

И он отказался… Ненавидя свою бунтующую плоть, он мучил, убивал ее в непосильной работе, в долгих церковных стояниях, в строгом посте. Он хотел даже отречься совсем от матери, хотел надеть вериги, но о. Евфимий воспретил все это, боясь, что Иван возымеет гордость пред другими иноками, и приказал причащаться пищи и сну, как и вся братия, погодить, испытать сперва себя, как следует, в трудах, посте и молитве, а паче всего — в послушании…

Два года смирял так себя Иван для того, чтобы завоевать ту страшную силу, ту власть, два года бился он так с самим собой, в ожидании, что вот-вот пред ним раскроется тот мир, которого он искал, — но напрасно: все вокруг него оставалось по-прежнему, без перемен, нового было только то, что жизнь стала для него невыносимо тяжела, невыносимо тяжело стало это постоянное наблюдение за своей душой, преследование всякого, кажущегося греховным, чувства, подавление всякой мысли, употребление всех сил души на то, чтобы задавить эту душу…

И вот, в прошлом году, когда он, совершенно обессиленный этой борьбой, жестоко затосковал, не зная, куда идти, что делать, как жить, — жизнь, та, другая, проклятая жизнь, ведущая к гибели, осторожно напомнила ему о себе.

Это было весной… Вместе с другими послушниками и иноками Иван пахал в дальних полях, за которыми начинались уже крестьянские земли. Остановившись вздохнуть немного на опушке березового леса, одевшегося свежей, пушистой листвой, Иван задумчиво смотрел в эти зеленые, облитые солнечным сиянием чертоги. Сколько жизни, сколько радости под их трепещущими сводами! То крошечная пеночка вылетит из чащи и прозвенит что-то ласковое и нежное, точно робкий привет от кого-то далекого, но дорогого, то зяблик выльет в песне из своей маленькой души звонкое серебро любви, а там, дальше, горихвостка рассказывает лесу о своем счастье, — оно совеем вскружило ей голову, — рассказывает и все смеется. Иногда промелькнет золотая иволга, звонко прокричат журавли вдали, на глухом лесном болоте, прилетит хлопотливая трясогузка… Сквозь частую нежную сеть ветвей Иван видел плывущие в синеве неба стада жемчужных облаков, среди которых, там, глубоко-глубоко, неутомимо носятся крошечные, черненькие полумесяцы стрижей; иногда величественно проплывет там большой сарыч, за ним другой, третий… И на пашню, в ее свежие, приятно пахнущие землей, борозды короткими, звонкими гирляндами падают их заунывные, нарядные трели, которые так идут к теплу и блеску весеннего полудня…

И Ивану казалось, что все, что он видит, слышит, угадывает в глубине золотисто-зеленого моря, что все это необыкновенно счастливо, довольно собой и шумно и радостно благодарит кого-то за что-то. Звенящие гимны эти улетают вместе с ароматом ландышей и фиалок в теплое небо, и кто-то большой, светлый, бесконечно добрый, улыбается им оттуда, как будто, благословляет их, а вместе с ними, как будто, и Ивана. И Ивану стало так хорошо, тепло, и он перестал чувствовать себя отдельным существом и слился с окружающим его миром в одно, во что-то светлое, великое и радостное…

Вдруг неизвестно откуда в его душу повеяло грустью… Он глубоко, судорожно вздохнул о чем-то и, сразу отделившись от ликующей на празднике жизни мировой души, почувствовал себя глубоко несчастным, одиноким… Ему захотелось чьей-то теплой ласки, чьего-то доброго слова, любящего взгляда, присутствия кого-то дорогого, родного…

Поникнув головой, он стоял и грустно думал — о чем, он и сам не знал…

И вдруг какие-то легкие, плавные и звонкие, как серебро, звуки полились откуда-то. Иван, охваченный каким-то непонятным ему трепетом, прислушался…

Темной ноченькой не спится.
Я не знаю, почему… —

пел где-то неподалеку высокий девичий голос. Все ближе и ближе он. Иван смотрел на сухой уже, пыльный проселок и его сердце учащенно билось и ныло.

…Расступись, сыра земля,
Гробова доска, раскройся…

Всей душой Иван почувствовал, что невидимую девушку томит та же тоска, та же непонятная, щемящая и сладкая весенняя грусть, как и его. И его вдруг потянуло туда, к ней, чтобы слиться с ней в одно в этой грусти, полной и счастья, и страданья…

Из-за куста показалась белая, маленькая и лохматая лошаденка, тащившая соху. За сохой, в золотисто-перламутровой пыли, шла высокая стройная девушка в сопровождении белоголового мальчугана в красной рубашке. Увидав Ивана, она вдруг оборвала свою песню и, слегка поправив выбившиеся из-под небрежно повязанного платка светлые волосы, весело крикнула:

— Бог помочь!

— Бог спасет… — отвечал Иван.

— Что стал? Аль умаялся?

— Жарко…

— То-то… Это, знать, не «спаси Господи»! — засмеялась она, глядя на Ивана своими улыбающимися, голубыми, как незабудки, глазами.

Она скрылась за кустами.

— Тпру, миляк… Приехали… — донесся до Ивана ее свежий ласковый голос.

Он опять взялся за работу… Теперь почему-то ему было весело, так же беспричинно, как только что ему было грустно; он почувствовал в себе какую-то особую бодрость и силу.

— Вылезь, вылезь… — покрикивал он на лошадь и сильной рукой направлял сверкающие сошники, с приятным шелестящим шумом разрезавшие влажную ароматную землю. — Н-но, куда пошла?.. Задремала!..

Иногда между кустов мелькала белая лошаденка на недалекой полосе и Ивану становилось еще радостнее.

— Н-но, миляк, помахивай… Но, с Бога-ам… — доносился до него голос девушки.

И на другой день встретился с ней Иван, и опять она крикнула ему веселое «Бог помочь». Потом она с братишкой бороновать приехала.

— Да ты, бают, Матренин… — крикнула она Ивану с дороги, остановив лошадь.

— Матренин…

— Эх ты… — укоризненно мотнула головой девушка.

— Чего: «эх ты»?.. — насупился Иван.

— А того… Мать по миру ходит, а он «спасается»… Вишь, здоровый какой, медведь… Пра-аво…

И взгляд девушки внимательно остановился на сильной фигуре молодого инока…

Иван промолчал, сконфузившись почему-то…

Потом сев начался, а потом опять бороньба.

Иван чувствовал, что какая-то таинственная связь возникает между ним и голубоглазой девушкой. Всякий раз, как он видел ее, на душе его становилось светло и тепло, и жизнь казалась ему легкой и радостной. Проезжая мимо, девушка, всегда — когда «хозяина» поблизости не было, — кричала ему звонкое «Бог помочь» и смотрела на него своими голубыми смеющимися глазами… И Иван невольно улыбался в ответ.

Но весенние работы кончились, и Иван, не видя более девушки, опять загрустил…

Вдруг мысль, что все это происки врага рода человеческого, искушение, осенила Ивана. Охваченный страхом пред погибелью, он делал страшные усилия, чтобы освободиться от козней дьявольских; опять он стал изводить себя работой, молитвой, постами, опять давил в себе всякое чувство, всякую мысль, и опять скоро жизнь стала для него невыносимым бременем… Усталая душа его уже не могла бороться с налетавшими на него со всех сторон грешными мыслями, и иногда, в храме, в праздничный день, он невольно, с замираньем сердца, украдкой скользил взглядом по лицам богомольцев. И когда он находил знакомые голубые глаза, смятенье охватывало его: ему было радостно, и страшно за себя, и как-то особенно приятно жутко… А потом за эту минуту слабости он платил бесконечными неделями душевной муки и покаяния…

Месяц шел за месяцем… Наступила опять зима, а разлад в душе Ивана все не утихал, все настойчивее и настойчивее осаждали его бессонными ночами грешные мысли. Часто, вспоминая свое детство, он видел свою убогую избенку с съехавшей наперед крышей, а в ней свою старую мать с согнутой спиной и слезящимися глазами, — а ей всего сорок с небольшим было, — всю в лохмотьях, и его тянуло туда… Раз ему приснилось, что он уже там, в избенке. На лавке сидит и прядет мать… Веретено мерно шелестит и легонько поскрипывает серая мочка на гребне. У ярко горящей печки возится… кто это?.. Стряпуха оборачивается, и чьи-то голубые глаза, среди красного света огня, смеясь, ласково смотрят на Ивана. Он ничуть этому не удивился, он знал, что это вполне естественно, что так нужно, но на душе у него все-таки стало хорошо и тепло…

И картина эта стояла пред ним день и ночь — точно кто выжег ее в его мозгу. Он видел пылающую печь, эти глаза, старуху-мать, слышал шелест веретена и поскрипыванье льна на гребне, и смотрел, смотрел, и не мог оторваться, и тосковал, чувствуя, что это есть, и зная, что этого нет, что это невозможно… И воображение понемногу прикрашивало эту картину, дополняло ее, боязливо заглядывало за нее… Иван с сладким замиранием сердца видел себя рядом с голубоглазой девушкой в поле, на собственной полосе, видел ее хозяйкой в своем доме, видел, как спорилась их дружная, веселая работа, видел ее, ласковую, любящую, принадлежащую ему всей душой и телом, видел мать, уже не в лохмотьях, не нищухой, видел свою избенку, блестящую свежей соломенной кровлей, двор, телегу, соху, борону… Все это его, он хозяин всему. И все так светло и привольно…

Иван уже не боролся с собой, откладывая борьбу эту на будущее: он будет бороться тогда, когда вдосталь насладится этой грезой… У него много времени впереди…

И вот опять сбежал снег с полей, опять в сверкающем воздухе полились серебряные трели жаворонков, опять на озере зарыдали гагары, застонали дикие голуби, затоковали по зорям тетерева, опять в лесу, в воздухе, в небе, в поле забила горячим ключом молодая жизнь и — опять среди торжественных песнопений хора Иван услыхал тоскующие, чистые, как серебро, звуки. С каждым днем все настойчивее и настойчивее звал его за собой этот голос, эти, как цветы, распустившиеся на унылом поле его жизни, голубые глаза, этот воздушный лазурный призрак счастья, вставший пред ним в блеске весенних зорь…

В страстном, ничем непобедимом стремлении увидать девушку, он просил игумена перевести его из гостиницы на другое послушание — он знал, что его пошлют в поле, — но теперь, в эту синюю, томительно-знойную ночь, он понял, что там, в широких полях, где жаворонки запели уже предрассветные песни, ему будет еще тоскливее, еще теснее, чем в этой тесной, душной келье…

Что же делать?

У него был уже готов в глубине души ответ на этот вопрос, но он все еще боялся сознаться себе в этом, хотя и ясно чувствовал, что пришло время сделать какой-то важный, неизбежный шаг… Это встревожило, испугало его… Он попытался вызвать в себе сознание греха, которым он давил столько раз свою бунтующую душу, но бесплодно: слишком много накопилось в ней молодой страсти, неудовлетворенных порывов к счастью, к воле, слишком много тоски; она уже не боялась греха и властно требовала признания того, что Иван так боязливо скрывал от самого себя…

Он окинул глазами широкий, вольный мир, развертывавшийся пред ним в ярком и радостном блеске раннего утра, и вдруг без слов, одним страстным, могучим порывом души ответил себе на свое тоскливое «что делать?»…

И впервые за всю свою жизнь он узнал, что такое счастье и как хороша жизнь, от которой он хотел было отречься…

IV

Ионе было лет тридцать с небольшим… Томимый той темной, душной, несуразной жизнью, которою живет русское крестьянство, он тайно ушел из дома, полный желания спастись, обрести истину, которая осветила бы душивший его мрак. Вот уже десять лет искал он эту истину, но не находил, блуждая ощупью в лабиринте жизни, и вновь, неустанно, мучительно искал. Еще в мире пристрастился он к чтению и принес эту страсть с собой сюда, в монастырь, и здесь она стала для него неиссякаемым источником страдания, так как удовлетворять ее было почти невозможно. Хотя в монастыре и была своя большая библиотека, но доступ в нее был очень затруднен; немногих светских книг, которые были там, не давали совсем, а духовные, хотя и выдавались, но очень неохотно, после долгих просьб, — монастырское начальство, старшие, находили, что много знать иноку незачем, что это опасно, так как через книги дьявол может посеять смуту в душе, ввести в искушение, ибо человек слаб и легко поддается прельщениям гордого ума… Иона стал доставать книги тайком, чрез городских знакомых, но это было сопряжено тоже с большим трудом, так как вся корреспонденция братии, все посылки, как из монастыря, так и в монастырь, просматривались предварительно игуменом, как это требовал устав, и все, что игумену казалось опасным, способным ввести в соблазн, им задерживалось. Все это страшно тяготило Иону, беспокойная мысль которого требовала пищи, света, — так, во тьме, он жить не мог, не мог довольствоваться обрывками старых газет, в которых говорилось то о каком-то деле Дрейфуса, то о дерзком лжеучении Толстого, то о каких-то войнах, союзах, речах законах, собраниях, о каких-то, очевидно, всем известных лицах, о которых Иона не имел ни малейшего понятия; мало ему было худенького томика всеобщей истории, без первых и последних страниц, и непонятной брошюрки о каком-то монизме, и руководства к травосеянию, всего этого ему было мало, ему было нужно, как он говорил, «всю истину», которая дала бы успокоение его тревожно-мятущейся душе. Его не манила, как Ивана, «красная мира сего», хотя он уже успел узнать в миру ядовитую прелесть людских страстей и принес с собой сюда «всю мерзость мирскую», при воспоминании о которой иногда и закипала его молодая кровь; он не искал, как Иван, чудесного мира и власти над ним, но, как и Ивана, его давили стены келии, давило каменное кольцо ограды. Так же, как и Иван, Иона сомневался в справедливости своих порывов и томлений и старался задавить в себе беспокойную мысль; первое время он верил в возможность этого… Если в нем шевелилось сомнение он начинал, с видимым убеждением, горячо говорить о пределах разума, об откровении, о необходимости смириться, и чем сильнее была его тревога, его сомнение, тем горячее говорил он о том, что тревоги и сомненья быть не должно. Но едва он умолкал, как какая-то холодная тоска охватывала его душу и снова начиналось боление, порывы, с каждым разом все более властные, настойчивые. Будь его душа менее сильной, менее жизнеспособной, он, как и многие до него, задавил бы ее вы конце концов и удовлетворился бы теми детскими верованиями, теми наивными фантазиями, которыми жили все окружавшие его, но в нем было слишком много силы и жизни, и эта сила, просясь наружу, в дело, мучила его…

Предоставленный самому себе, тысячи раз передумывал он свои думы, с тоской ища ответа на мучившие его вопросы, но неокрепшая, робкая мысль его неизменно упиралась в какую-то твердую, высокую, как монастырская ограда, стену… Задумывался он, например, над смертью… Как это так: жил, жил человек и вдруг его нет, совсем нет… Где же он? В раю, в аду… А ад, а рай где, какие? И потом муки вечные… Ну, сто лет, тысячу, миллион, а потом? Опять миллион? А потом опять?.. Да за что? Ведь иной от неразумия согрешит, другой по слабости человеческой и вдруг — миллион… Да как же так? Тут мысль его беспомощно, с отчаянием останавливалась точно пред какой-то невидимой стеной…

Все это было непременно нужно знать Ионе, но еще нужнее, более всего нужно ему было знать, как жить по правде, так как эта жизнь, несмотря на все ее посты и молитвы, не удовлетворяла его…

Было воскресенье. Трапеза только что кончилась и Иона вышел, чтобы пройтись немного…

Он оставил за собой просторный монастырский двор, весь заросший свежей, изумрудной травой и золотыми одуванчиками, пересек широкую поляну со стоящими там и сям раскидистыми березами и вошел в старый дремучий лес, подступавший почти к самым монастырским стенам. Суровое молчание лесного сумрака охватило Иону со всех сторон, навевая на его душу какой-то торжественный и сумрачный холод и страх. Ему казалось, что он слышит за собой осторожные шаги, шорох какой-то, шепот, он торопливо, с боязнью обертывался, — никого не было, но страх его не проходил. Вот среди лохматых, серых, молчаливых елей показалась вросшая в землю, полуразвалившаяся избушка схимника Антония. Около нее чернел над одинокой могилой отшельника старый, зловещий, как привидение, крест, широко раскинувший свои немые объятия… Тихо, точно боясь разбудить какие-то спящие в сумраке леса тени, Иона подошел к могиле старца. На ней, вся заросшая седым мхом, лежала каменная плита, на которой виднелась полустертая, грубая надпись:

Антоний прахом здесь, душою в небесах,
И будет незабвен в чувствительных сердцах,
В которых он вместил священны те таланты,
Пред коими ничто мирские адаманты.
Покойся, отче, здесь без скорби и рыданья,
Доколь наступит день комуждо воздаянья…

Иона смотрел на эту одинокую печальную могилу и чувствовал, как в душе его разливается какое-то серое холодное чувство, похожее на осенний туман, тяжело поднимающийся над болотами, чувство, в котором жуткий, непонятный страх смешивался с какой-то бесконечной смертельной тоской. Где-то вдали, на одном из задумчивых, сосредоточенных заливов громадного озера, вдруг зарыдала точно о какой-то невозвратимой утрате гагара и от этого истерического рыданья еще холоднее стало на душе Ионы. Ему хотелось бежать отсюда и в то же время что-то удерживало его здесь, точно этот черный крест с широко раскинутыми объятиями приковал его душу к себе какими-то невидимыми цепями и не пускал ее из сумрака леса…

Вдруг послышались тихие шаги… Иона вздрогнул и посмотрел в сторону озера. Между вековыми соснами, самым берегом, медленно шел, потупившись, монах, тихонько напевая что-то. Иона сразу узнал его — это был о. Митрофан, единственный из всех иноков, внушавший Ионе симпатию. Среди наружно смиренных и набожных, но внутренно себялюбивых и сухих монахов, о. Митрофан резко выделялся своей неподдельной кротостью и любовным отношением ко всему и ко всем. О. Митрофан был из крестьян и грамоте не знал. Приняв раз навсегда ту веру, которою жили его отцы и деды, он вполне удовлетворился ею и никаких исканий, беспокойства совершенно не знал; он ревностно исполнял все то, что требовалось от него церковью, веря, что это самый лучший путь к спасению… В обители о. Митрофан был уже давно и никаких сношений с миром не имел, порвав с ним раз навсегда. Он похоронил все свое прошлое и не любил даже говорить о нем. Никто из братии об этом прошлом не знал ничего, — все догадывались лишь, что о. Митрофан пережил в миру немало горя…

О. Митрофан поднимался потихоньку на бугор, где стояла избушка Антония.

— Господи, воззвах к Тебе, услыши мя!.. Услыши мя, Господи… — донеслось до Ионы. — Вонми гласу моления моего…

Увидав вдруг около могилы Иону, о. Митрофан сразу остановился и пробормотал испуганно:

— Свят, свят… Да это ты, брат Иона?

— Я, о. Митрофан…

— Ну и напугал же ты меня!.. — проговорил о. Митрофан, подходя ближе.

Это был высокий, худой монах с бледным всегда грустным лицом, обрамленным темной шелковистой бородой.

— Что это ты в какую глушь забрел?.. — спросил он.

— Так… Гуляю…

О. Митрофан внимательно посмотрел на него своими большими, жидкими, усталыми глазами и глубоко вздохнул, как-то грустно приоткрыв свой красивый, маленький и розовый рот.

— Думы все свои думаешь?.. Все терзаешься?..

Иона молча кивнул головой.

— А ты гони их…

— Не прогонишь…

— Ну, не прогонишь… Захочешь, так прогонишь…

— А… зачем гнать-то их?

— А зачем думать?

— А затем, что разум правды ищет, истины… Как без нее жить?

— Какой же это тебе правды нужно? — спросил о. Митрофан. — Люби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, всем помышлением и ближнего твоего, как самого себя, — вот тебе и правда вся. Чего тебе больше нужно?

— А как любить? Вот в этом все и есть: как?

— Как все любят… — спокойно отвечал о. Митрофан. — Вон ты сейчас, видишь, комара убил и даже и не заметил этого, а это нехорошо, это показывает, что ты Бога не любишь, потому ты тварь Его убиваешь. Один угодник Божий убил так-то вот комара, совесть в нем и заговорила. Что ж, попросил у Господа прощенья, пошел в дебри лесные, в болота, да и простоял там три месяца нагишом. Тучами на него слетались комары эти, а он хоть бы что… Искупил эдак грех-то свой и вернулся с легкой душой в обитель… Вот тебе и любовь. Все люби, за все благодари…

Он на мгновенье задумался и по лицу его прошла какая-то тень, точно воспоминание о чем-то скрытом в темной глубине прошлого.

— Что-нибудь не ладится у тебя, горе какое случилось, — глубоко вздохнув, продолжал он тихо, — вспомни, что много есть людей несчастнее тебя, вспомнишь и увидишь, что тебе не горевать надо, а благодарить еще Бога за то, что Он милостив к тебе… Так-то, брат Иона! — заключил он, потрепав Иону по плечу, и на его бледном, усталом лице засветилась тихая, ясная улыбка. — Что же, посидим, что ли, маленько?..

— Пожалуй, посидим… — рассеянно отвечал Иона, опускаясь рядом с ним на полуистлевший порог хижины, и продолжал: — Все люби, за все благодари — это так… Растворяй сердце жалостью ко всему… не только к человеку, но и к комару, это тоже так, верно… Но как, куда эту жалость деть, куда, к чему ее применить, так, чтобы она была… ну, на дело, на пользу… на большую пользу… чтобы всем от нее хорошо было?.. Жалость, жалость, а если из нее ничего не выходит, что в ней толку-то? Ты так сделай, чтобы из нее толк был… Вот хоть комара возьми, — ну, пожалел ты его, дал ему, скажем, твоей крови попить, напился он, отлетел два шага, — хлоп, и съела его пичужка! Вот тебе и жалость… А ты так устрой, чтобы его не ели, чтобы он мог жить да радоваться… И с человеком тоже, — хоть «стрелок» тот… Устрой так, чтобы и ему тоже жизнь в радость была… А жалеть так, без дела, — мало и совсем это никому не нужно… Может, даже хуже это… И на это ответ ежели найдешь, так и это будет не все… В жизни много еще, что понять надо… Ибо сказано: «поклоняйся Богу в духе и истине»… Значит, надо все знать… Какая же это истина, если одна сторона в ней видна, а другая во мраке?.. Ну?.. Возьми вот хоть нашу жизнь — так ли мы живем? Настоящая ли это жизнь?

— Настоящая…

— Почему?

— Потому что святые угодники так жили…

— Так они жили угодниками…

— И ты живи…

— А другие?

— А тебе что?

— Как что? — воскликнул Иона. — Ежели идешь на подвиг, так иди, как следует… «Помыслих изыти в пустыню и един в молчаньи седети и плакатися грехов своих», а это что же?.. Выходит обман. Почитай-ка вон книжечку об обители нашей — какой-то инок написал, о том, что тут было в старину-то, — волос дыбом встанет!.. Так прямо и говорит, что чинится, дескать, у нас — это в старину-то, — пьянство и душегубство великое… А зависть, злоба, корыстолюбие, властолюбие — Господи, ад кромешный!.. Одного игумена так даже колесовать царь Петр первый повелел, — ну? И выходит обман…

— Тогда помолись за них, а не осуждай, не думай… Помолись, чтобы Господь простил их — вот и все… Ты иди своей дорогой, а они пусть идут своей…

— Я вот и ищу своей дороги-то, да нет ее!.. — воскликнул Иона.

— Как же нет… Есть… Может, не видишь ее…

— Вот!.. Есть, знаю, что есть… А не вижу!..

Серые живые глаза Ионы блеснули, на широком, скуластом, чисто русском лице его вспыхнул легкий румянец.

— И что им нужно, что им нужно, не понимаю!.. — быстро заговорил он, теребя свою жиденькую, соломенного цвета бороденку. — Раз Бог дал мне разум, должен я его… успокоить, понимание, просветление себе добыть. Ведь не зверь я лесной, жить-то так… Ну?.. Вон надысь опять книжки схватали… Чего боятся? Ежели я правду ищу, так им-то что это больно нелюбо? Послушание, послушание… И еще паче молитвы… Молитва — я иду к Богу, к Господу моему, со всей душой иду, а мне говорят, только слушайся нас, а этого хоть бы и не надо… Пастыри, дескать, мы… И пастыри всякие бывают… Вон вы запрещаете мужикам рыбки в озере половить, из-за земли с ними судились, а Христос-то велел и рубашку последнюю отдать — ну?

Он пристально, горячим взором глядел в землю, точно требуя от нее ответа.

— Они в грехе, они и в ответе, — сказал Митрофан. — В писании святых отец сказано, что вот также один осудил пастыря своего духовного, священника… Дескать, ты недостоин приобщать меня телу и крови Христовым… И что же?.. Пришел на литургию, смотрит, вышел священник-то со св. Дарами, а вокруг него, ровно как вокруг святого, сияние небесное. Значит, показал ему Господь, что и чрез недостойного пастыря благодать нисходит…

— И в писании тоже сказано: «вы искуплены дорогою ценой, не делайтесь рабами человеков»! — горячо отвечал Иона. — Значит, и послушанию предел должон быть… Если он, к примеру, меня заставит человека зарезать, что тогда?..

— Знамо, что…

— А, видишь! Значит, есть предел… А где он?.. Вот и ищешь… света-то… А тебя не пускают… Вот-вот, кажись, он тебя осияет, — нет, захлопнут дверь и сиди опять один во мраке… И, Господи, сколько от этого скорби бывает!.. Что им нужно?.. Зачем? Ведь, что Спаситель-то сказал? «Не может град закрыться вверху горы стоя, и никто вжег светильника поставляет его под спудом, но на свещнице, да светит всем…» Да светит всем, — вон как!.. А мне говорят, нет, оставь, это от лукавого; веруй так, как мы велим… А… а может… может…

Иона посмотрел вокруг себя широко раскрытыми глазами, в которых светился страх пред кощунственной мыслью, властно вставшей в его мозгу.

— А… может, эта вера-то… не истинная? — проговорил он тихо, взволнованным голосом. — Тогда что? Себя погубить?..

— Господи Исусе Христе… — перекрестился о. Митрофан, испуганно глядя во все глаза на побледневшее лицо Ионы.

— Да… Вер всяких много и все по-разному… И все говорят: я одна только истинная, а другие… — все так же тихо, взволнованно продолжал Иона. — Может, это и грех… да разве с думой-то совладаешь?.. На той недели книжка мне попалась махонькая и нашел я в ней об одном монахе… святым зовут его, Франциском… Не из наших он, не из русских… Раз, слышь, нищуха какая-то попросила у него милостыньки, а братия и говорит: у нас, дескать, нет ничего, — в бедности они в большой жили, — ничего, говорят, кроме Библии, по которой в церкви читаем. Ну так отдайте ей Библию, говорит Франциск-то, продаст она ее, говорит, и сыта. А в другой обобрал все ризы, камни там всякие с Божьей Матери да и отдал бедным… Это, говорит, прежде всего! А у нас и рыбки половить не дают… И колокол в пятьсот пудов отлили, ризы золотые шьют и все… Ну, где правда-то здесь, Господи? Где она?.. Смилуйся, открой волю Твою!.. Неужели же они все в ошибке?.. Да как же так?..

Митрофан глядел на него со страхом.

— Иона, Господи Исусе, что ты это?.. — испуганно прошептал он. — Ты весь во власти врага… Господи помилуй… Да что ты?..

Но Иона не мог молчать теперь, — в нем билась и просилась на свободу скованная мысль.

— Нет, погоди… Постой… — горячо продолжал он. — Здесь все не так… Что Христос велел?.. «Положи душу твою за други»! А мы что делаем? Заперлись, спрятались от всех, да и сидим, горюшка мало… «Яко воистинну блаженни суть и треблаженни таковому беспечальному и безмятежному житию сподобившиеся» — так, блаженни, мы-то блаженни, а в миру-то? Там люди бьются! «Всякий, кто оставит дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, ради Меня, получит во сто крат и наследует жизнь вечную»… Так разве ради Него мы заперлись здесь? Нам чтобы покойно было!.. О, Господи, ведь Ты за людей-то на крест пошел, а мы? Спастись? Так ты иди в мир спасаться от зла, а не отгораживайся от него! Ты среди зла, в самом горниле его, останься чистым, победи его, — тогда ты и заслужишь пред Господом… А ты бежишь от него, бежишь… И не убежишь — оно тебя и здесь найдет… И победит! Потому трус ты!..

О. Митрофан со страхом во все глаза глядел на Иону.

— Господи, а святые-то угодники как же?.. — вдруг проговорил Иона тихо, потухшим голосом, точно обессилев сразу. — Они ушли и спаслись… Ничего, ничего не понимаю, хоть убей меня… Неужели же никто этого не понимает? Да как же так жить, без разумения-то?..

Он опять опустился на порог хижины и закрыл лицо руками.

Кругом царило суровое молчание старого бора, который, казалось, затаившись, ждал чего-то и смотрел на иноков глубокими, темными глазами… Зловещий черный крест стал еще чернее и мрачнее и, казалось, грозил чем-то ужасным за дерзкие речи молодого монаха…

О. Митрофан быстро встал, точно собираясь бежать…

— Господи-батюшка… Иона!.. Да что ты это?.. — крестясь, проговорил он, едва приходя в себя. — Усумнился в вере в Бога истинного, усумнился в Его святых угодниках!.. Грех, грех-то какой, Господи!..

Иона быстро встал.

— Грех?.. Грех, говоришь ты?.. — горячо воскликнул он. — В чем? Почему ты знаешь? Кто мне дал разум? Бог?.. Как я смею заставить его замолчать?.. Он говорит… Он от Бога… Им Бог отличил меня от зверя… Сказано: «духа не угашайте», — понял? Нельзя его угашать! Света дай мне, а не гони меня во тьму!..

Чуть подавшись вперед, широко раскрытыми глазами он впился в бледное лицо о. Митрофана и слова его в сумрачной тишине леса падали одно за другим, как раскаленные уголья. О. Митрофан, полный страха, смятенья, замер, как статуя, и только смотрел во все глаза на это искаженное страданием молодое лицо, на эти лихорадочно-горящие, как у безумного, глаза… Мгновенье, другое длилось это напряженное молчание… И вдруг в обоих сразу точно что оборвалось…

Иона закрыл лицо руками и, точно подломившись, поник… Вид его тронул о. Митрофана до глубины души…

— Брат Иона… — проговорил он тихо. — Не скорби… Бог милостив… Это со многими бывает… Это пройдет… Не скорби, не надрывай души…

Иона поднял свое бледное лицо.

— Не могу, о. Митрофан… Не могу… Сил моих нет… — отвечал он сухим, точно деревянным голосом.

О. Митрофан молча посмотрел на него и две крупные слезы зажглись в его лучистых, полных сострадания глазах.

— Давай помолимся, Иона… Вот пред святым крестом… — сказал он как-то особенно любовно, мягко, как говорят с опасно больным ребенком. — Авось, Господь и поможет… Помолимся…

Он стал на колени у могилы схимника и, с верой глядя на темный крест, начал горячо молиться…

Иона тяжело, точно против воли, тоже опустился на колени. Он сделал, усилие, чтобы сосредоточить на мысли о Боге все остатки сил своей измученной души, хотел молиться, но — не мог…

Какой-то жестокий холод охватил его душу и она замерла, омертвела… Согнувшись точно под какой-то тяжестью, неподвижный, как изваяние, стоял Иона на коленях у могилы схимника и помутневшими, остановившимися глазами упорно, не отрываясь, смотрел в землю…

Черный крест, холодный, равнодушный, поднимался над склоненными иноками и в его суровом молчании было что-то зловещее…

V

Мирная, немного сонная обитель вдруг приняла вид встревоженного муравейника. Иноки бегали по кельям один к другому, беспокойно перешептывались, качали головой, негодовали, пророчили, сокрушались и с жгучим нетерпением ждали событий: брат Иван твердо и дерзко заявил о своем желании уйти в мир…

Сперва игумен сам попробовал уговорить Ивана взять назад свое решение, одуматься, потом за это взялись старцы, но также безуспешно: сколько ни упрекали они Ивана неблагодарностью, сколько ни грозили ему гибелью и вечными муками, он только хмурил брови и молчал. Так и не добившись ничего, старцы снова сдали его игумену. Тот повторил все, что говорили старцы, и тоже стал грозить неисчислимыми бедами и в этой жизни, и в будущей, — Иван оставался непоколебим и жалел лишь в глубине души, что не ушел тайком, не сказавшись…

— Ты подумай, голова, подумай… — говорил игумен. — Посмотри в устав-от — что там сказано, ну?.. «И ежели, по увещевании, все же упорствует, хочет уйти, то не давать ему мира, как мытарю и язычнику, как уподобившемуся Иуде проклятому…» Иуде проклятому, — вон как! Христопродавцу!.. А ты видел, как его на «Страшном суде»-то рисуют, ну? У самого сатаны на коленях сидит и мошну с тридцатью серебряниками в руках держит… И так веки вечные!.. Ну?..

Лицо Ивана сделалось точно деревянным. Он, молча, упорно смотрел в землю.

Делая последнюю попытку, старцы решили собрать в воскресенье, после обедни, всю братию и пред лицом ее попробовать усовестить Ивана, но, в субботу, пред всенощной, Иван исчез, из монастыря…

Обитель волновалась, судила, рядила…

Сперва предметом ее волнения была исключительно судьба Ивана, потом Иван начал понемногу отступать на второй план и всеобщее внимание сосредоточил на себе Иона, который вдруг начал как-то странно избегать всех, прятаться, точно замышляя что-то недоброе.

Со дня встречи с Митрофаном у могилы схимника Антония в Ионе точно что расстроилось. Во всем теле он чувствовал сильную слабость, часто его начинало вдруг знобить, — точно какие-то тонкие ледяные нити ползли по его телу и таяли, приближаясь к голове, охваченной нестерпимым, гнетущим внутренним жаром. Казалось, все жизненные силы Ионы сосредоточились теперь в его возбужденном мозгу, в котором то крутился бешеный ураган несвязных, нелепых мыслей и образов, то, сжигая все, проходили полосы какого-то раскаленного, мутно-багрового тумана. Иона, чтобы отдохнуть от этого гнетущего кошмара, инстинктивно пытался остановить свое внимание на чем-нибудь, но едва он выделял какую-нибудь отдельную мысль из этого крутящегося вихря, как тотчас же она ускользала от него и целые назойливые рои других мыслей налетали на него и нестерпимо мучили его…

Это физическое недомогание, этот тяжелый, гнетущий кошмар, непрестанно мучивший его, довели нервную систему Ионы до крайнего напряжения… Незлобивый, добродушный от природы, он приходил теперь в раздражение от всякого пустяка, все было неприятно ему, тяжело и он старался быть от людей как можно дальше, тем более, что их любопытные взгляды очень смущали его…

Ударили ко всенощной… Голодные, утомленные дневным трудом монахи потянулись в церковь. Вместе с другими, также утомленный, истощенный до последней степени внутренним горением, Иона вошел в храм, где в полумраке бледными звездочками горели пред иконами свечи и лампады. Он стоял и слушал древние «столповые» напевы хора и эти скорбные, полные сдержанных рыданий и смертельной тоски, песнопения как-то остро бередили теперь его больную душу. Ему казалось, что это он поет, он скорбит и мучится в этих мрачных песнях, что это его душа, отягченная цепями, старается подняться туда, вверх, в темные своды, и бессильно падает опять на землю и опять, скорбя, наполняет холодный полумрак храма своими мрачными, безнадежными песнями… Иона не молился, не рвался теперь из этого мрака, — он знал, что это бесполезно, что он бесповоротно осужден Богом… За что? За что?.. Ответа нет… Холодная злоба тяжело поднялась в нем и медленно опустилась куда-то в пустоту, унося с собой все, что окружало его. Остался лишь мрак, в котором слабо, как далекие звезды, светились огни иконостаса и скорбной толпой, вея в лицо Ионы холодом могилы, летали на черных крыльях эти мрачные звуки. Все больше и больше слеталось к нему этих крылатых чудовищ; они теснили его со всех сторон, приближались, удалялись и рыдали, полные тоски и какого-то смятенья…

В глазах Ионы потемнело, в голове снова разлился багровый раскаленный туман. И вдруг среди его жара и мути выплыло почему-то большое распятие, стоявшее в церкви, в правом приделе. Иона увидал страдальческое лицо, склоненную голову в терновом венце. Теперь в этом лице было что-то новое, необыкновенное… Вот голова поднялась, раскрылись посиневшие губы… Христос тяжелым, больным взором смотрит на Иону и что-то говорит ему, но черные рати крылатых чудовищ мешают Ионе слышать Его, топят в своей холодной скорби Его тихую речь… И мутные клубы багрового тумана скрыли лицо Страдальца и среди них гордо поднялась высокая гора и на ее вершине заблистал необыкновенный, неземной свет… И какие-то белые крылья взмахнули над тяжелыми волнами скорби и какой-то чудный голос запел что-то радостное, чистое, святое… И вдруг все пропало…

Далекие звезды иконостаса… Черная скорбь, полная ужаса и тоски, вокруг…

Дикий вихрь мыслей и образов бешено ворвался вдруг в голову Ионы… Ему показалось, что еще мгновенье и она разлетится вдребезги. Полный безумного страха, он схватился за нее обеими руками… В груди его что-то мучительно забилось, как раненая птица… Церковь повалилась куда-то… Пол ушел из-под ног…

Судорожным движением он ухватился за стену…

Весь бледный, холодный, он со страхом, подозрительно оглянулся вокруг себя… Несколько десятков лиц с изумлением и тревогой смотрят на него со всех сторон… Между ними ползут, приближаясь к Ионе и скорбно ноя, багровые нити…

Охваченный паническим, беспричинным страхом Иона, шатаясь, быстро вышел из церкви…

На паперти он столкнулся с двумя иноками и вдруг с диким криком: «черные!..» бросился бежать в свою келию… Смущенные монахи, чуя беду, торопливо пошли за ним; у келий к ним присоединилось еще трое и все осторожно подошли к келии Ионы.

Иона быстро обернулся на звук отворенной двери и опять с криком «черные!» бросился в угол.

— Иона, брат, да что ты? Господи Исусе… Иона, опомнись!.. — говорили монахи, подходя ближе.

— Черные, черные!.. — кричал Иона, протягивая руки вперед, точно отталкивая что-то. — Черные!..

На лице его был написан невыразимый ужас…

Монахи остановились, не зная, что делать… Один из них побежал к настоятелю. Собрались старцы, братия…

— Погодите, погодите я испытаю его… — взволнованно проговорил только что вошедший старец Евлампий и, подойдя ближе к дрожавшему всем телом, дико озиравшемуся Ионе, поднял крест. — Во имя Отца и Сына и Святого Духа, кто ты, ответствуй!

Иона дико закричал.

— Господи Исусе!.. — перекрестился Евлампий испуганно и, обернувшись к монахам, таинственно проговорил: — Он!

Монахи перекрестились и со страхом смотрели на растерянно озирающегося Иону.

— А ну, попробуй еще раз, о. Евлампий… Может, выдержит…

О. Евлампий поднял крест и торжественно, прерывающимся от волнения голосом проговорил:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, — ответствуй, кто ты?

Иона опять дико закричал…

Сомненья не было: Иону кто-то «испортил». Иноки, по приказанию игумена, после долгой, отчаянной борьбы овладели Ионой и, связав его полотенцами, положили на кровать. Старый о. Евлампий тотчас же начал отчитывать больного.

В комнате, слабо освещенной лампадой и восковой свечой, было страшно душно. На бледном лице Ионы выступил крупный пот. Больной, тяжело дыша, устремив неподвижный, стеклянный взор в потолок и как-то тоскливо поводя головой, говорил без умолку, то громко, то тихо, почти шепотом, говорил целыми часами… Ему казалось, что он идет по горе к какому-то источнику света, что вот-вот он схватит этот свет, но тяжелая дверь вставала вдруг пред ним, черные чудовища несметною ратью бросались на него со всех сторон и с раздирающим душу криком он летел в темную бездну для того, чтобы чрез несколько минут опять начать тяжелый подъем на гору… Иногда горделивая улыбка появлялась на его губах и он с жалостью говорил о мертвых душах, не умеющих летать… Но его торжество продолжалось недолго и опять он начинал отчаянную борьбу с черными призраками…

Всю ночь иноки попеременно читали над ним молитвы, кропили его святой водой, молились за него, но лучше больному не было.

Под утро Иона затих было, но во время молебна с водосвятием его крики и конвульсии возобновились со страшной силой. По бледному лицу его катились крупные капли пота и слез, исступленные, полные ужаса, глаза вышли из орбит и хриплые крики рвались из перекошенного и покрытого пеной рта…

— Духа не угашайте! Духа не угашайте!.. — вопил он, хрипя и стараясь сорвать полотенца, которыми он был скручен. — Пустите!.. Пустите!..

Пароксизм его превратился в нечто ужасное, когда его стали кропить. Ему казалось, что на него брызгали чем-то страшно горячим, и он испускал дикие, нечеловеческие крики.

Кто-то подал было мысль отвезти Иону в город, в больницу, или, по крайней мере, позвать доктора сюда, но старцы нашли, что это лишнее, так как человек находится во власти Бога, без воли которого даже волос один не упадет с головы: выздоровеет, так и так выздоровеет, а помрет, — ну, значит, Божья воля. Против Бога не пойдешь, будь хоть раздоктор ты… Искушать Бога грех…

Едва молебен кончился и братия разошлась, как Иона успокоился и заговорил о Франциске, который позволял мужикам ловить рыбу в озере, о граде под спудом, о светильнике, о победе, о черных…

Прошел день, другой, третий… Братия продолжала усердно молиться о здравии Ионы и молитвы ее были, наконец, услышаны: Ионе стало немного лучше. Припадки его становились все реже и реже, слабее и слабее; иногда целыми часами он лежал совершенно спокойно в своей келии и неподвижно глядел в потолок. Иногда, когда солнечный луч, пробившись сквозь густую зелень деревьев, падал в комнату Ионы или раздавались торжественные звуки благовеста, какая-то светлая, чудная улыбка бледной, больной тенью скользила по его лицу, он глубоко вздыхал и из глаз его катились крупные слезы.

Потом он совсем успокоился и полотенца с него были сняты. Вид черных ряс не внушал ему более страха… Он начал говорить понемногу, робко, неуверенно, точно боясь чего-то, звал всех без различия «братьями», всем ласково улыбался, но никого не узнавал, — точно все прошедшее было отрезано от его жизни и потеряно навсегда…

В следующее воскресенье его повели к обедне. При первых звуках хора Иона вдруг расплакался. По лицу его катились быстро-быстро одна за другой крупные слезы, а на губах играла улыбка необыкновенного блаженства.

— Ты что, брат Иона? — прошептал участливо о. Митрофан, присматривавший за ним.

— Хорошо, брат… — отвечал Иона умиленно. — Хорошо… Смотри-ка, смотри-ка туда… Он!.. Опять Он!..

— Кого ты там видишь?.. — спросил о. Митрофан, глядя на окно, в которое врывался золотой сноп ослепительного солнечного света.

— Христа… — отвечал Иона, еще более радостно улыбаясь. — Зовет меня, говорит, так нельзя… Пострадать надо…

Голос его дрогнул. Он весь так и сиял счастьем.

— Слышишь, слышишь?..

И вдруг, всем телом обратившись к о. Митрофану, он каким-то детским, доверчивым жестом взял его за руку и, заглядывая ему в глаза своим блуждающим, восхищенным взором, прошептал взволнованно:

— Распни меня, брат… А?.. И я дам тебе светильник — да светит всем!.. Распни меня, брат…

— Молись, молись, Иона… — отвечал о. Митрофан ласково.

— А ты распнешь меня, да?..

— Распну, распну… — дрогнувшим голосом все так же ласково отвечал о. Митрофан, чувствовавший, что какая-то невидимая рука сжимает его горло.

— Ну вот… — обрадовался Иона. — Смотри, как Он улыбается… Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и Аз упокою вы… Нет больше любви, аще кто положит душу свою за други своя…

И, полный неизъяснимого восторга, Иона плакал и крестился на широкий столп солнечного света, а потом опять тихонько шептал о. Митрофану:

— Распни меня, брат… Он пострадать велит…

Тихо позванивая колокольчиком, мимо шел с блюдом о. Николай, собирая пожертвования. Иона вдруг оставил о. Митрофана и, быстро подойдя к о. Николаю, тем же робким детским жестом взял его за руку и, любовно заглядывая ему в глаза, проговорил взволнованно:

— Распни меня, брат… А?..

Богомольцы глядели на Иону с умилением и набожно крестились. Некоторые женщины, глубоко тронутые необыкновенной улыбкой божьего человека, плакали…

VI

Дальше этого выздоровление Ионы не пошло: он стал «блаженненьким», «божьим человеком». Необыкновенная улыбка почти никогда не покидала его вдохновенного, озаренного каким-то внутренним тихим светом, лица. Стоило ему услыхать пение хора, звон колоколов, увидеть луч солнца, зарю, сверкающее озеро, почувствовать запах цветов, и тотчас же к нему являлся Христос в белых одеждах, окруженный неземным блеском, любящий, благой, и Иона с восторгом смотрел на Него и слушал Его речь, изредка повторяя Его слова. Все окружающее превратилось для Ионы в какую-то очаровательную грезу… Казалось, все уродливое, грубое исчезло из мира и Иона видел в нем лишь прекрасное, светлое, доброе, говорящее только о Боге его больной, восхищенной душе. Он все просил о том, чтобы его распяли, просил о страданье, как о величайшем благе, которое сделает его счастливым; если ему отказывали, уговаривая подождать, он не огорчался, замолкал, а потом, увидев какое-нибудь новое лицо, — будь это женщина, ребенок, нищий, важный гость, монах, — он детским жестом брал его за руку и снова кротко повторял свою просьбу…

Слух о «блаженненьком» Кулмозерского монастыря распространился с поразительной быстротой по всей России. Со всех концов ее потянулись паломники в далекую обитель. Никогда в храмовые праздники не было раньше такого стечения верующих, как теперь…

Сперва к Ионе имели доступ все богомольцы, но потом стали делать это с выбором, допуская только тех, которые поважнее; остальные должны были довольствоваться лицезрением божьего человека во время службы и по дороге в храм или из храма. И Иона — растолстевший, в чистом подряснике, старательно причесанный, — со счастливой улыбкой на пухлом, бледном лице медленно шел вдоль живой изгороди богомольцев. Изредка он останавливался пред кем-нибудь и тихо просил, чтобы его распяли, и те, к которым он обращался, считали это очень хорошим предзнаменованием…

Богомольцы же, которые поважнее, допускались и в чистую, светлую келью Ионы. Он встречал всех одинаково ласково, с улыбкой. Посетители просили его предсказать им будущее, а он, улыбаясь, говорил о граде на горе, о Христе, о страданиях, о том, что они искуплены дорогой ценой, и что поэтому они не должны делаться рабами человеков… И все удивлялись его проницательности…

Несколько из таких предсказаний Ионы сбылось и слава Кулмозерского монастыря загремела еще более. Иногда, летом, в монастыре скоплялось теперь столько верующих, что многие должны были проводить ночь под открытым небом. Игумен совсем оставил свои газеты, забыл о кознях инородцев и все свое время проводил с архитекторами и подрядчиками: нужно было приступать к постройке нового корпуса гостиницы, все обсудить заблаговременно, все взвесить, прицениться… Нынче ведь народ какой: пальца в рот не клади, — откусит и не заметишь…

О. Николай, повеселевший, довольный, прихрамывая, суетливо носился по гостинице, угождая богомольцам, собирал с них «на-чайки» и с какими-то радостными нотками в голосе все повторял: «Ох, искушение!..»

Городской голова губернского города, богатый казенный подрядчик, пожертвовал обители большой колокол… Слушая его могучий низкий голос, братия и все окрестные жители умилялись, а Иона, едва эти бархатные, торжественные звуки касались его слуха, начинал радостно улыбаться и говорить о Христе…

И. Ф. Наживин
Сборник рассказов «Пред рассветом», 1902 г.

Примечания   [ + ]