Константин Головин «Не в отца»

I

Кто в Петербурге не слышал о профессоре Савицком? Недаром он слыл за самого недоступного из петербургских врачей: у него записываться надо было едва ли не за три недели, а визита на дом не всякий от него мог дождаться. И платили ему, разумеется, соответственно этой недоступности. А с пациентами, как говорят, он обходился резко, допрашивая их, точно подсудимых; едва кто из них начнет жаловаться на свои недуги, он им не дает говорить, требуя, чтобы они отвечали только на вопросы. Ну вот этого самого профессора удалось мне три года назад узнать не как врача только, но и как человека, и убедиться, что с этим сильным, вечно работающим, непреклонным умом живет бок о бок самое доброе, отзывчивое сердце.

Случилось это вот как. Проводил я лето с семьей около Райволы, на берегу небольшого озерка, в круглую голубую поверхность которого с трех сторон внимательно, почти угрюмо смотрелся обступавший его сосновый лес. На небольшом только пространстве крутой берег был открыт, и здесь расположились, невдалеке одна от другой, две дачи, из которых одну занимали мы, другую — Савицкий.

Раз, вернувшись из Петербурга, я застал свою младшую девчурку в сильной лихорадке, с горевшим лицом метавшуюся в постели. Жена, разумеется, потеряла голову и тоже металась не хуже ребенка. Местный врач уже побывал два раза и ничего определенного не сказал. Что было мне делать? Ехать в Петербург значило терять время и, пожалуй, никого из знакомых докторов не отыскать. Вдруг у жены блеснула мысль: «Пойди ты попросту к Савицкому. Мы соседи, может быть, он и не откажется».

Возможность пригласить знаменитого профессора мне и в голову не приходила. Знаком я с ним не был, а слух об его недоступности дойти до меня успел. Да и самая его могучая, строгая фигура — я встречался с ним не раз на прогулках — внушала мне что-то похожее на страх. Густые мрачные брови, почти всегда сдвинутые, темные пристальные глаза, будто поглощавшие бесследно все впечатления внешнего мира, твердо сомкнутые молчаливые губы, — все это не говорило о мягкости.

И все-таки я решился. Меня приняли. Профессор сидел на террасе и курил сигару. Не ожидал я его застать незанятым.

— Мы соседи, — встретил он меня с неожиданной приветливостью в голосе. И голос этот, низкий и глубокий, не звучал сурово. — Сама судьба нам велит познакомиться. Что, все ли у вас здоровы? Утром я встретил вашу супругу с пятилетней девочкой и вид ее что-то мне не понравился.

Я объяснил профессору, что как раз из-за этой девочки его беспокою.

— Сперва я не смел к вам обратиться, но…

Он перебил меня и тотчас поднялся с места, бросив недокуренную сигару.

— Полноте! Вы зашли ко мне, должно быть, потому, что не знаете, с каким врачом имеете дело, и здешний врач не догадывается тоже. Молодая жизнь, может быть, в опасности, и вы боялись, что я откажусь поделиться с вами тем, что знаю. Полноте! Детей мне особенно жаль.

И тут же он взял шляпу трость и быстрой, твердой походкой направился со мной к нашей даче.

— Вы меня застали, — говорил он дорогой, — в минуту ничегонеделанья. Это нехорошо. Излениться можно. И спасибо вам, что оторвали…

— Я не подозревал, — ответил я, — что вам случается быть незанятым.

— Случается. И я начинаю примечать за собою наклонность вдаваться в неподвижность, не работать ни телом, ни головою. Голова, по-настоящему, все-таки работает, только в стороне как-то, будто вдали от меня…

— Это необходимый отдых, — отозвался я.

Он махнул рукой.

— Отдых? Нет, не то. Упорная наклонность мысли возвращаться туда, куда ее не следует пускать.

Он замолчал, и смысл этих слов стал мне ясен только впоследствии.

Случай с моей девчуркой профессор сразу определил. Подготовлялась попросту корь и надо было принять меры, чтобы не переболела вся семья. Тут, лицом к лицу с болезнью, он был опять весь жрецом своего дела. Но в ясных, коротких его предписаниях я не подметил ни тени резкости.

С тех пор он стал бывать у нас часто и, к моему удивлению, порой даже засиживался. Я всегда провожал его домой, желая хоть на несколько минут продлить нашу беседу. Это был поразительно ясный и в то же время простой, непритязательный ум, без тени профессиональной замкнутости, без того особого самодовольного чванства, какое свойственно прославленным специалистам. Ему, очевидно, доставляло удовольствие выходить из своей роли консультанта и попросту обмениваться мыслями с посторонним. Мне всегда жаль было обрывать наш разговор на пороге его дачи, но попросить у него позволения войти я не решался. И вот раз он пригласил меня сам.

— Нашему брату так редко приходится иметь дело просто с человеком, а не с пациентом только. Так позвольте уж с вами отступить от этого обычая, благо досужего времени у меня теперь много. Я разрешаю себе полную свободу и лишь в редкие дни навещаю особенно тяжких больных. Я рад случаю скинуть с себя профессиональную тогу, а то профессия точно прикрывает от нас, врачей, самую жизнь.

Стоило мне заглянуть в дом Савицкого — и тотчас у меня явилась мысль, что здесь только жилье, а не настоящая жизнь. У Савицкого было трое детей. Старшая дочь Катя, лет двадцати восьми, некрасивая и неразговорчивая, точно слегка раздраженная на всех и на все, сын студент, необыкновенно юркий и прыткий и в то же время с почти детской свежестью на лице, — до того весело играл в нем совсем еще нетронутый жизнью румянец, — да младшая дочь, девочка лет четырнадцати, глядевшая такою же юркою, как брат. Черты ее не успели еще сложиться, не выражая пока ничего, кроме недоумевающего, будто нетерпеливого вопроса, обращенного ко всему окружающему миру. Звали ее Зоинькой. С детьми Савицкий был внимателен и ласков, хотя в его обращении с ними чувствовалось что-то рассеянное, даже тогда, когда рука его нежно касалась курчавых темных волос его любимицы, младшей дочери. Старшие дети жили как-то бок о бок с ним, но не вместе. Между ними и отцом стояло, как будто выросшее целой стеной, долгое недоразумение. И молчаливое безучастие Кати и особое жизнерадостное «себе на уме», читавшееся на розовом лице студента, почему-то одинаково не давали им обоим стать в непосредственное близкое общение с отцом. Он, бывало, заговорит с одним из них — и вдруг оборвет свою речь, как бы чувствуя, что понять они друг друга не могут… И почти горькая складка ложилась на его спокойные черты.

Савицкий был женат два раза, и первая его жена, мать Кати и Володи, — так звали студента, — умерла очень давно. На дочери сказывалось отсутствие мягкого материнского влияния, а сын — он был из тех, которым никакого влияния не нужно, потому что они с первых же годов юности стряхнули с себя всякую духовную связь с близкими. Открытой беззаботности Володи сердечная привязанность, долг к семье казались еще более чуждыми, чем угрюмости его старшей сестры.

О второй жене мне рассказали, что сорока лет уже Савицкий увлекся совсем молодой девушкой, мать которой он долго и старательно пользовал, не переставая ее поддерживать и утешать, пока ее медленно доводил до гроба неизлечимый недуг. Дочь осталась круглой сиротой и совершенно без средств, и Савицкий предложил ей озарить лучом своей молодости его опустелый дом. Жива ли она еще, и где она теперь? Я не решался спросить. Но смутно я сознавал, что протекшие годы причинили Григорию Артемьевичу — так звали Савицкого — болезненную, тяжкую обиду, и жгучая боль, причиненная ею, до сих пор горит в его памяти. Во всем доме чувствовалось будто присутствие немой враждебной тени, которую изгнать было нельзя.

И, странное дело, несмотря на репутацию жестокой самоуверенности, которую профессору навязала молва, в его отношении к своему делу было что-то почти робкое, было неутомимое, более чем добросовестное, искание истины. Оттого, должно быть, ему и реже других случалось ошибаться.

— Вы, вероятно, думаете, — говаривал он часто, — что человеческая натура для меня то же, что клавиши инструмента для опытного исполнителя? Нет. Представьте себе, редко мне не случалось наталкиваться на что-нибудь новое, негаданное. Клавиши эти то и дело поражают нас, врачей каким-нибудь совершенно неожиданным тоном. И прислушиваться к этим тонам мы обязаны. Мы все же ощупью идем в нашем, так называемом точном знании.

— Неужели и вы в потемках? — ответил я раз на такие слова.

— Не в потемках, коли хотите, а в сумерках. И когда-когда еще блеснет настоящий солнечный луч! Книгу природы труднее, пожалуй, разобрать, чем самые мудреные клинообразные надписи. Там, по крайней мере, имеешь дело с чем-то замкнутым, с человеческою речью, в которой все условно, а потому и уловимо. А в природе за условностью, которую мы в нее вложили, чуется что-то иное, грозное, безусловное, окончательное. И чем дальше мы идем, тем более это окончательное от нас ускользает. Едва мы хотим опереться на какое-нибудь понятие, — мы видим, что у нас под ногами не твердая скала, как мы думали, а дымное облако, рассыпающееся, как сонная греза.

— Да коли так, — заметил я, — вся наука — одно самообольщение, и после каждого подъема мы роковым образом падаем, разбив лишнюю иллюзию.

— Видите ли, — было его ответом, — ученые бывают двух родов. Одни все взвешивают, измеряют и довольствуются тем, что приборы у них все точнее и область приблизительного все меньше. Они и успокаиваются на этой неполной точности, мирятся с несовершенствами зрения и слуха и выдумывают себе в утешение какую-то норму, т. е. законную границу ошибок, свойственную большинству людей. А главной неточности они и не подозревают. Не в том она, что нас обманывают чувства, что весы, даже самые усовершенствованные, все же врут, что ни времени, ни пространства, ни силы, в сущности, измерить нельзя, а в том, что мы попросту не знаем, имеется ли все это в действительности или только в нашем воображении. И что такое сама действительность? Где ее мерило? Чуть сдают нервы или едва они раздражены, мы уже не то ощущаем, что прежде. Ну а как знать, в какой мере обманывает нас обычная, так называемая нормальная чувствительность? И потому что через мои руки сотни людей прошли, у которых такая чувствительность более или менее встречалась, имею ли я основание заключить, что она-то именно и есть правильная? Все наше тело, да и не одно наше, состоит из миллиардов живых существ, для которых оно служит и колыбелью, и кладбищем. Родятся они, живут, умирают, — а мы этого даже не примечаем. А кто нам сказал, что в органах таких мельчайших существ не живут еще миллиарды других, которых ни в какое увеличительное стекло не увидишь? И где предел этому, где граница? И те, которые на внешности не останавливаются и чувствуют священный ужас неизвестного, те со страхом подходят к великой тайне и не решаются, подобно Шиллеровскому юноше, приподнять завесу…

— Вы великий скептик, — попробовал я шутливо ответить. — Вы не верите в природу и даже, чего доброго, в неверие.

— Нет, вы ошибаетесь. Чтобы на таком скептицизме остановиться, надо быть человеком, не признающим в жизни ничего, кроме удовольствия. Вы знаете, я не таков: двух вещей я не могу не признавать. Людям стало легче жить не оттого только, что изобрели разные усовершенствования, а оттого, что у всех нас все-таки меньше равнодушия к судьбе прочих, чем бывало прежде. А это, как хотите, что-нибудь да значит. И вот вам мерило для практических успехов, — более живое участие в судьбе прочих. Есть такое — мерило и для теории. Я твердо знаю, что обидеть слабого нехорошо, и презираю человека, способного это сделать. И как ни стараюсь я себя уверить, что установился такой взгляд тысячелетиями, путем эволюции и наследственности, я сознаю, что это объяснение вздор, что есть где-то нравственные устои, которых я определить не могу, но которые тем не менее существуют. Если быть порядочным человеком, значило бы только удовлетворять условной или утилитарной морали, я бы не презирал того, кто такую мораль нарушает. Да и сам себя он не презирал бы. Ведь я не встречал до сих пор такого закоренелого мерзавца, у которого в самой глубине души не шевелился бы стыд.

— Не встречали, действительно?..

Наш разговор был прерван неожиданным появлением Володи.

Молодой человек вошел, как всегда, быстро и беззвучно, хотя нельзя было про него сказать, чтобы он шел крадучись. И как всегда, полная, невозмутимая жизнерадостность сияла на его свежем лице. Григорий Артемьевич бросил на сына быстро вспыхнувший взгляд и тотчас отвернулся, опустив глаза. Беседа наша тут же оборвалась. Володя со мной поздоровался с почти заискивающей любезностью.

— Что, Владимир Григорьевич, — обратился я к молодому человеку, — не весело вам здесь в Финляндии, особенно в этом глухом углу?

Володя сперва посмотрел на меня улыбаясь, потом как-то осторожно сказал:

— Я скуки вообще не признаю. — Затем он обратился к отцу: — Ах да, папа! Опять эта женщина пришла. Вы знаете, старуха эта уродливая, с больной щекой. Я хотел ее прогнать, но…

— Прогнать? — Глаза у Григория Артемьевича опять блеснули и он мигом поднялся. — Я к ней пойду. — И как бы извиняясь, он повернулся ко мне. — Это волчанка. Очень серьезный случай.

Оставшись вдвоем с Володей, я попробовал с ним разговориться. Я подметил двусмысленную улыбку, с которой он проводил уходившего отца.

— Находите странным, — начал я, — что Григорий Артемьевич и бедных лечит?

Володя облокотился на перила террасы и устремил красивые глаза в глубь сада, отвечая мне:

— Не странным, нет. Это было бы неточное выражение, а, пожалуй, что лишнее это старание. Всех бедных не вылечишь, а помогать им поодиночке, это почти то же, что попытаться Ладожское озеро вычерпать чайными ложками.

— А вы очень любите точно выражаться? — спросил я опять.

Тут смеющиеся глаза юноши снова обратились ко мне:

— Этому меня отец научил.

— Но скажите пожалуйста, какими судьбами вы, сын такого знаменитого ученого, не пошли по медицинской части или, по крайней мере, не поступили на естественный факультет?

Улыбка теперь широко засияла на лице Володи.

— Отчего я в доктора не пошел? Да попросту оттого, что совсем не весело трогать руками разных нечистоплотных субъектов и перевязывать противные раны, да еще по ночам вставать, коли позовут к больному. В положении отца можно бы этого и не делать, но в молодые годы, знаете, нельзя отказываться: мигом получишь дурную репутацию. Ну а естественные науки — они ведь так только называются, а на самом деле в них слишком много этой противной философии, и на каждом шагу, куда бы не толкнулся, все запертые двери. Скучно! То ли дело мы, юристы! Тут все ясно: свод законов. Подошел под статью — и подвергайся взысканию по такому-то пункту. Позабыл на бумаге выставить число или месяц, или подпись нечеткая, или еще что-нибудь такое, — и бумага никуда не годится. Ясно и просто.

— А, вы так понимаете право?

— Еще бы, — с оттенком восторга засмеялся молодой человек, — а вы думаете, есть теперь еще дураки, которые за отвлеченными понятиями гоняются?

— Конечно, нет, — ответил я, намеренно ему поддакивая, — зато есть умные люди, которые ясные и простые слова умеют так выворачивать наизнанку, что черное выходит белым.

— Ну, это очень просто, — с наивной самоуверенностью ответил молодой человек. — На охоте вот, например. Одному ясно видна птица и рука у него не дрожит и попадает он в цель почти каждый раз; а другой — нет: зрение слабо, нервы… Ну, так вот и у нас, юристов. Кто увидит закавычку и ею воспользуется, кто нет. Вот и все.

— Вы должно быть в адвокаты готовитесь? — спросил я.

— Как придется, — развязно ответил юноша. — Спора нет, денег на этом заработаешь больше, чем на службе, но не все ведь и в деньгах. Положим, это не отвлеченное понятие, но все же есть много вещей ценнее денег. И знаете, как это ни странно, иные вот из этих самых отвлеченных понятий, ну, хорошая репутация, например, или нравственное влияние, имеют очень осязательную ценность и в конце концов те же деньги приносят. Оттого-то я еще не решился; служба, при удаче, пожалуй, что и выгодней. Да, впрочем, во всякой профессии одно и то же — других обскакать…

«Ну, не похож ты на своего отца», — подумал я.

И все-таки Володя меня настолько заинтересовал своим откровенным, будто ребяческим цинизмом, что я его тут же пригласил к нам заходить, когда ему делать нечего.

— Помилуйте, очень буду рад, — ответил он весело. — Киснуть вдвоем с Катей не забавно, а с вами так приятно беседовать.

Этот наивный комплимент по моему адресу мне показался комичным, и я обещал себе немалое удовольствие от предстоявшего мне изучения юноши, так охотно раскрывавшего перед первым встречным свои взгляды.

«Однако ты себе на уме, хоть и глядишь таким откровенным, — подумал я, — и не все в тебе так просто и ясно, как с первого взгляда кажется».

II

Володя Савицкий не злоупотреблял моим приглашением, хоть и доставляло ему, по-видимому, большое удовольствие у нас бывать. Он всем пришелся по нраву, и жене, которая его нашла очень милым: «Такой благовоспитанный, — говорила она, — и так хорошо умеет себя держать», и моему 16-летнему Андрюше, которому очень лестно было водить знакомство с студентом третьего курса. Одной только Верочке, моей 15-летней дочке, он с первого же раза не понравился. Она, впрочем, странное существо, совсем не в жену и не в меня. Нрав у нее резкий, неуживчивый, и, как скоро ей кто-нибудь придется не по вкусу, она смотрит букой, враждебно опуская вниз свои острые черные глазенки. Скороспелую развязность молодого человека, как ни смягчало ее, казалось, явное желание Володи всем угождать, она называла нахальством, хоть и сама избытком скромности не отличалась. Но с моею молодежью Володя разговаривал немного. Он, видимо, старался совсем овладеть расположением жены и моим. Надо ему отдать справедливость — скучно с ним не бывало никогда: было что-то необыкновенно забавное в его твердом убеждении, что жизнь для него — накрытый стол и ему только выбирать приходится, чего отведать.

— Пора, — не раз говорил он жене, — чтобы ныть у нас перестали. Несносно, право несносно! И в литературе, и в музыке, и попросту в жизни вечный минорный тон, вечное какое-то окисление духа. Одно взаимное прививание скуки и больше ничего. И что, скажите, в этом толку? Хмурь эту бросить надо; ничего, кроме расслабленности, она не приносит.

У него была на этот счет даже своя особая философия, хоть и уверял он, что философствовать не любит:

— С жизнью надо весело обращаться и, поверьте, она сама повеселеет. Внешнему миру надо свои впечатления навязывать, а не воспринимать их от него.

Жена только снисходительно улыбалась, слушая эти задорные речи, и находила этот оптимизм Володи очень симпатичным, но слегка ребяческим. Было, однако, существо, внимавшее ему почти с восторженным доверием. Это была моя племянница Лиза, или попросту Лили, как ее называли, хотя это нежное имя не особенно шло к ее далеко не мягкому нраву. Она приехала к нам гостить в начале июля и с первого же дня познакомилась с Володей. Странное дело! Во всем, даже в чертах лица, было у нее большое сходство с моей Верочкой, а между тем Володя Савицкий производил на обеих девушек совершенно противоположное впечатление. Как ни упрямо качала Верочка головкой, твердя кузине, что этот Володя совсем нехороший, самоуверенный такой и в сущности фальшивый, при всей своей кажущейся откровенности, Лили оставалась при своем.

— Нет, он много лучше других, — отвечала она. — Куда годятся эти молодые люди на постном масле, которые вечный траур на себя наложили и носят его, как мундир, точно это приказано.

— А ты заметила, — горячо настаивала Верочка, — как сегодня, когда принесли газеты и прочитали, что в Самаре, кажется, или в Саратове, не помню, крестьяне так бедствуют, он рассмеялся и стал уверять, что это просто от глупости народа и помогать ему не надо, а то он никогда не станет на ноги и не научится сам за себя хлопотать.

— Ну что ж, — возразила Лили, — тут много верного. Миндальничаньем ничего не сделаешь. У всякого судьба в собственных руках.

Лили рассуждала про это с такой уверенностью, будто долголетний опыт научил ее этому, а на самом деле она повторяла слова брата своего Виктора, сумевшего выйти сухим из воды после трех очень крупных университетских историй, в которые его старались впутать товарищи. Но брат этот, которому она собиралась написать, чтобы осведомиться, какого он мнения насчет Володи, все-таки был не то, что молодой Савицкий. Недоставало ему той вкрадчивой, жизнерадостной веселости, которой вся была пропитана чисто мажорная натура Володи. Раз, когда мы случайно остались вдвоем с молодым человеком, я у него вдруг спросил:

— А как успели у вас, в теперешнее время, сложиться ваши консервативные взгляды?

— Кон-сер-ва-тив-ные? — спросил он, широко раскрыв глаза и отчеканивая каждый слог. — Вы это называете консерватизмом?

— А то как же? — была моя очередь удивиться.

— Да помилуйте! — воскликнул он. — Разве вы у меня какие-нибудь предрассудки нашли, какую-нибудь отсталость? Я, напротив, кажется, отрицаю всякий авторитет, — он сделал выразительное движение рукой, — в том числе авторитет и так называемой точной науки и выведенных ею неточных теорий. И этот последний кумир пора долой! Где же тут консерватизм?

— А насчет вопросов политических? — спросил я опять.

— Да и тут дело самое простое. Вам показалось разве, что мне какая-нибудь традиция мила? За одним только я признаю право на господство — за силой физической, потому что с нею спорить нельзя, и за умственной, потому что спорить с нею бесполезно. В этом весь так называемый прогресс. Только у нас берутся не с того конца. В толпу верят, в массу, и один даже такой мудрец нашелся, который признал, что толпа-то и есть настоящий сверхчеловек. А куда она годится, разве только в экстренную минуту? Нет, настоящая демократия та, которая широко раскрывает двери перед умными людьми, откуда бы они ни приходили.

— В этом числе и перед вами, конечно?

Володя только посмотрел на меня, улыбаясь во всю ширь своих красивых темно-серых глаз и недоумевая, быть может, смеюсь ли я над ним или говорю серьезно.

— Ваш батюшка, — добавил я, — не совсем так смотрит на вещи.

— Мой батюшка бесспорно очень умный человек, только он не додумал своих мыслей до конца… — Помолчав с минуту, он продолжал, слегка понизив голос. — У Григория Артемьевича, вы, конечно, это уж заметили, предрассудков и суеверий тоже нет, но, покончив с этим старьем, он остановился на полдороге. Для него осталось какое-то коллективное божество — человек, Homo sapiens по-латыни, и по отношению к этому самому Homo sapiens какой-то нравственный долг. Но откуда взялись эти обязанности, где их корни, — на этот счет мой папаша при всем своем уме все-таки пасс.

— Так что вы с своей стороны не признаете никакого долга, никаких обязанностей?

Володя посмотрел на меня с некоторым удивлением и как будто немного рассердился.

— Признаю я одно, — отчеканил он, вставая; мы сидели оба на террасе, и с глубокого черного неба на нас так мягко, так участливо смотрели яркие звезды, — надо себя вести порядочно, но не оттого, что так велено, а по той самой причине, по которой мы руки моем: неприятно быть грязным, — вот и все. А затем позвольте мне вам пожелать доброй ночи.

И, пожав мне руку, Володя спустился в сад, а через минуту мне издали послышалось, как он насвистывал бойкий опереточный мотив.

А еще через минуту иной звук, легкий и будто скользящий, опять нарушил глубокое молчание ночи. Лили и Верочка шли обнявшись, и песок дорожки чуть-чуть скрипел под их словно задумчивой походкой.

— Ну что ж, — проговорила вполголоса Верочка, — вокруг стояла такая тишь, что слова ее отчетливо доходили до моего слуха, — понравилось тебе, что сейчас говорил твой драгоценный Володя.

«Драгоценный, — подумал я, — вот до чего уж дошло».

Они, очевидно-таки, подслушивали.

— Он как всегда говорил умно, — ответила Лили, — и во всяком случае незаурядно. Да подожди лучше, что про него напишет Виктор. Ему ты, я думаю, поверишь?

За Виктором был в глазах Верочки авторитет бесспорный.

И вот на следующий же день пришло не письмо, которого Лили ожидала, а приехал сам Виктор. По натуре это был шалун и балагур, но шаливший как-то угрюмо, с неизменной чертой укоризненной важности на лице. Он будто и себе, и другим вечно собирался прочесть нотацию. И однако товарищи его очень любили. Он был из числа тех немногих, которые могут безнаказанно идти против ходячего мнения. И моя неразговорчивая своенравная Верочка ему покорялась. В его присутствии она становилась совсем шелковой. В самый день приезда Виктора мне довелось услыхать его отзыв о Володе Савицком и вызванный этим отзывом спор.

— Вот видишь, — громко торжествовала Верочка, хлопая в ладоши, — и Витя со мной одного мнения.

— Ну, не совсем, — глубоким, почти панихидным басом произнес Виктор, — я к нему так строго не отношусь, как вы вот, моя самостоятельная кузина. Я только не вижу в нем пророка, как Лили. Он попросту добродушный эгоист, а это в наше время не редкость. И единственный культ, пророком которого он может быть, культ самого себя.

— В тебе говорит зависть! — отпарировала Лили.

— А в тебе что говорит? — стал ее дразнить брат.

На это, разумеется, Лили прямо не ответила.

— Ну, допустим, он эгоист, — сказала она, — но эгоизм у него не грубый, будничный, как у всех…

— А так сказать с двойным букетом, — перебил ее брат.

Верочка все громче торжествовала.

— Ну, моя прелестная кузина, вы тоже не слишком на него нападайте… Потому что, как ни говори, малый он неглупый, себе на уме.

— А это хорошо? — перебила Верочка.

— Хорошо или нет, — другой вопрос. В такое время мы живем, когда надо глядеть в оба и не зевать… А что в нем оригинально, — это смесь умения верно рассчитывать самым наивным балагурством, конечно, для вида только. Держит камень за пазухой и в то же время смеется.

Этим приговором ни одна из барышень не была удовлетворена и как водится, каждая осталась при своем мнении.

— Виктор, — сказал я племяннику, оставшись с ним с глазу на глаз. — Ты посмотри за сестрой. Боюсь, как бы не увлеклась она слишком этим Володей Савицким.

— Не беспокойтесь, дядюшка, она не из таких, — беззаботно ответил Витя.

И в тот же день он отправился к Савицким. Вечером молодые люди не показывались, а на следующий день, чем свет, отправились стрелять уток. У нас дома все как-то неестественно затихло. Ни смеха, ни болтовни не слышалось. Да и самый день выдался хмурый. Мне захотелось навестить профессора, с которым не видался уж целую неделю, но Григория Артемьевича не было дома — его вызвали на консилиум. Встретили меня его дочери.

— Отец вернется только завтра, — медленно произнесла неразговорчивая Катя.

— А без папы скучно, — добавила бойкая Зоя.

— Что бы вы к нам зашли, — предложил я, — все же веселее будет.

— Я с большим удовольствием, — решительно ответила младшая.

Но Катя тотчас отыскала массу препятствий. Ей надо было письма отправлять, смотреть за хозяйством, а Зоиньку без себя она отпустить не может. Та нахмурила бровки и отошла прочь.

Да, туча какая-то, незаметная с первого взгляда, несомненно висела над домом профессора. Одна из тех неотвязчивых туч, которые не разрешаются грозой, но которых солнце не в силах рассеять.

К обеду Виктор привел своего товарища. Они ровно ничего не застрелили, но проголодались страшно и находились оба в том приятно возбужденном настроении, которое приносит с собою в молодые годы долгая ходьба. Разговор шел урывками, скачущим темпом. Люблю я слушать такие разговоры, — в них молодость особенно ярко сказывается и есть в них что-то похожее на нервные прыжки совсем еще невыезженной лошади.

— А уточки сегодня нас скромности учили, — сказал Виктор. — Вот мы, практические люди и не всегда в цель попадаем.

— А что делали без нас милые барышни? — спросил Володя.

— Скучали, разумеется, — подхватил Виктор, — только не признаются. Сидели по углам и делали вид, что читают.

— Вот и не правда, — сказала Лили, — целых две статьи прочла в толстом журнале.

— О чем, позвольте спросить?

Лили должна была признаться, что не совсем помнит. Мало-помалу, когда острый аппетит двух охотников был удовлетворен, разговор вошел в ровную колею. Лили, желавшая подержать свою репутацию серьезной молодой особы, обратилась к Володе с каким-то научным вопросом. Тот ответил в шутливом тоне. Лили совсем было обиделась, и заметив это, Володя спросил:

— Да позвольте узнать, отчего вы меня за специалиста по научной мудрости считаете? Я попросту добрый малый, приехал на дачу отдохнуть и совсем не намерен голову ломать над этой профессией.

— А мне так напротив казалось, — вмешался я в разговор молодых людей, — что вы охотно излагаете свои взгляды.

— Т. е. вернее свое отсутствие взглядов, — бойко ответил молодой человек.

— Володя, чего ты врешь, — заметил ему товарищ. — Взгляды у тебя есть, все это знают, и даже очень определенные.

— Да, он только притворяется, — поспешила вставить Лили. — И кто же поверит, чтобы сын Григория Артемьевича мог не получить от него хоть часть его огромных знаний.

— Т. е. сомнений, хотите вы сказать, — все также весело и бойко ответил Володя. — Отец очень любит говорить, что на дне науки большой вопросительный знак. А коли так, говорю я себе, не стоит до этого дна и докапываться. Отец трудился чуть не сорок лет, написал целые фолианты и пришел только к вопросительному знаку. Я и вывожу логическое следствие, — не стоит искать.

— Да что же стоит по-вашему? — прямо уж враждебно спросила Верочка, у которой все время горели глаза от нетерпения вмешаться в спор.

— Стоит жить, Вера Николаевна, попросту жить. На эту тему написана ведь довольно известная вещь, про которую и вы, конечно, слыхали — ни больше ни меньше, как гётевский Фауст. Этот почтенный старикашка дожил до 60 лет, не изведав жизни и тщетно отыскивая истину в стороне от нее… И надо было, чтобы из преисподней выскочил Мефистофель, — научить его, что любая теория — пустая скорлупа. А зерно в том, что всегда делали и будут делать люди.

— Другими словами, — захохотал Виктор, — с помощью того же Мефистофеля добывать себе Маргариту.

— Разумеется… Это по крайней мере не наскучит. И сомнений тут уж нет никаких, дело самое простое.

— Вы думаете? — обратился я к бойкому молодому человеку. — А я так думал, что женщина самая замысловатая из всех книг, да еще таким шрифтом написанная, который разобрать куда как труднее всех клинообразных надписей.

Володя не ответил и покорно только опустил голову. Со мною он очевидно не хотел вступать в спор, да и чувствовал вероятно, что с виду шутливая беседа дошла до самого края обрыва, где малейшее неосторожное слово может разом уронить его авторитет перед Лили.

Но после обеда, когда молодежь сошла в сад, разговор опять вернулся к покинутой теме. Голоса раздавались все громче и с террасы я мог расслышать каждое слово.

— Все думают, — говорил расходившийся Володя, — что я от отца получил невесть какой огромный клад премудрости. А на самом деде, что видел я с ранних лет? Человека вечно колеблющегося, которому многолетние труды не дали никакой твердой опоры, человека ни во что неверующего, но из какой-то слабонервной размягченности готового отдать даже свое время, т. е. гораздо больше, чем деньги, первому встречному. Человека, у которого поступки расходятся со взглядами. По-моему, коли твердой уверенности ни в чем нет, лучше, гораздо лучше вернуться к доброй старине.

— Там по крайней мере бакшиш обещан, — насмешливо вмешался Виктор.

— Ну а что, как ты думаешь, — отрезал Володя, — закон сохранения энергии, например, коли ты в него уверуешь, бакшиш тебе какой-нибудь посулит? А коли нет, может пригрозить тебе каким-нибудь наказанием.

Дальше я уже не слышал: жена меня отозвала по какому-то делу. Но позже, когда Володя Савицкий ушел к себе, Лили медленно и, как бы колеблясь, поднялась на террасу, где мы сидели с женой, и я не мог не заметить, что слова молодого человека произвели на меня глубокое, хоть и смутное впечатление.

— Что, Лили, — спросил я с притворной небрежностью, — разобрала ты что-нибудь из того, что говорил сегодня этот молодой Савицкий.

— Мудреный он очень, — ответила она, не поднимая головы. — Загадка в нем какая-то.

— Ну, советую тебе не стараться эту загадку разобрать. Поверь мне, кроме пустого сердца и некоторого умения фехтовать бойкими словами, ты у этого Володи ничего не отыщешь.

Лили не ответила ни слова и тихо вышла, крепко поцеловав жену.

III

Целых пять дней Володя не показывался. Лили глядела также пасмурно, как финляндское небо, за все это время не на шутку нахмурившееся. Побледнела она даже как будто. Приметивший это Виктор ее немилосердно дразнил.

— Больно уж видно он тебе приглянулся, этот розовый философ, который с виду херувимчиком глядит, а внутри высох, как дуплистое дерево. И что тебе в нем, скажи пожалуйста, так приглянулось?

Лили сперва отмалчивалась, а потом, наскучив преследованием брата, нетерпеливо ответила.

— В Савицком есть одно во всяком случае, чего у большинства других нет, — есть уверенность в себе и, главное, нет глупой боязни признаваться громко в том, что он думает.

«Однако, — сказал я себе, услыхав этот ответ, — пора бы жене принять меры: зараза укореняется».

Лили и ее брат были круглыми сиротами. Она попеременно жила то у нас, то у жениной сестры и оттого, может быть, вышла не то чтобы уж очень самостоятельной, а как-то не приросшей ни к какой почве. Отсутствие семьи в ней чувствовалось. Настоящего влияния не имел на нее никто. А так как природа, особенно человеческая, пустоты не любит, молодая девушка была как нельзя лучше подготовлена воспринять всякое влияние со стороны.

«Впрочем, что ж, — сказал я себе, убедившись из разговора с женой, что и у нее определенного плана действий не сложилось, — пожалуй, этот молодой Савицкий на ней и женится. Приданое у нее, правда, не ахти какое, но у него зато средства должны быть хорошие. Отец его зарабатывает так много».

И сказал я себе в заключение, что прежде всего надо хорошенько распознать молодого человека. Ведь несколько бойких фраз, притом довольно циничных, еще ничего не доказывают. В них может быть один молодой задор, своеобразное хвастовство. Влияние современных теорий… Любовь, если она только искренняя, все это переворачивает мигом, как солнце разгоняет утренний туман. Мой племянник о своем товарище выражался довольно загадочно. В его отношениях к нему была странная смесь какого-то невольного поклонения и скрытой, быть может, завистливой враждебности.

— А ты не знаешь, — спросил я его, — здесь теперь этот Володя или уехал куда-нибудь?

— Исчез, только не знаю куда, — ответил Виктор. — Он мне не говорил.

Я решился на следующий день зайти к профессору. Когда я приближался к его даче, мне уж издали с террасы послышался его непривычно-громкий голос. В обыкновенное время Григорий Артемьевич говорил спокойно, даже мягко. Завидев меня, он замолк, и я очутился в довольно неловком положении. Уйти было нельзя и невольно приходилось своим появлением прервать домашнюю сцену. Володя сделал вид, что ничего не происходило, и взяв со стола газету, развязно протянул мне руку. На его розовом лице, однако, не было обычной невозмутимости. Оно заметно покраснело, и гневные искорки так и сыпались из глаз. Григорий Артемьевич молча со мной поздоровался, пригласил сесть и снова обратился к сыну.

— Слышишь, Владимир, чтобы это было в последний раз. Я не хочу, чтобы мой сын бывал у этих Парниных. Если мои слова тебя не убедили, ты должен это сделать из уважения ко мне. Сын не может дружить с людьми, с которыми отец не хочет знаться.

Парнины были очень богатые люди. Усадьба, где они проводили лето, была настоящим дворцом. Парнин-отец занимал очень высокое место и слыл за человека крутого и в то же время изворотливого. Двое из его сыновей были университетскими товарищами Володи.

— Мне кажется, — почтительно, но холодно возразил молодой Савицкий, усаживаясь на противоположном конце террасы, — что дети не обязаны наследовать антипатии своих родителей.

— Ты должен знать, однако, что с Парниным, — строго ответил Григорий Артемьевич, — у меня было столкновение. Ты знаешь, по какому поводу. Мое отношение к нему не антипатия, а совершенно заслуженное презрение. С такого рода людьми, тем более, что он занимает высокое положение, моя семья не должна вести знакомства, а ты у них прогостил четыре дня.

— Первый раз слышу, — попробовал рассмеяться Володя, — что глупо поддерживать дружбу с товарищами, как раз потому, что их отец человек высокопоставленный. Да пусть судьей между нами будет Николай Константинович, — добавил он, кивнув головой в мою сторону.

— Не глупо, — возразил ему отец, и гневные ноты опять послышались в его голосе, — а нечто совсем иное.

Володя вспыхнул и не ответив ничего, только повел плечами и вышел.

— Ваш сын, — начал я, оставшись вдвоем с профессором, — к нам иногда заходит. Против этого, я надеюсь, вы ничего не имеете.

Савицкий ничего не ответил. Он очевидно сожалел, что дал волю своему раздражению в присутствии постороннего.

— Вы, может быть, странным находите, — сказал он, — что я прочел сыну нотацию. Ему двадцать второй год, и свободе детей я мешать не намерен, пока есть малейшая возможность этой свободы не ограничивать. Но здесь другое дело. Эти Парнины разбогатели и вышли в люди самым недостойным образом и дети их, — знаю это достоверно, — не лучше родителей. А мое столкновение с их отцом вышло по такому случаю. Хотите, я вам скажу.

И он рассказал. Несколько лет тому назад Григорию Артемьевичу пришлось побывать на востоке России как раз в такой год, когда там было очень неблагополучно. Тифозная эпидемия грозила распространиться на все Заволжье после недородного года. Он заявил про это в Петербурге, и встретился с явным нежеланием признать бедствие. Но был он из тех людей, которых запугать или остановить не легко. Григорий Артемьевич пошел напролом — и тут-то и столкнутся с Парниным. Оба были слишком крепкие и веские люди, чтобы кому-либо из них могло прийтись плохо от такого столкновения, но забыть про него Григорий Артемьевич не мог, и одно имя Парнина вызывало у него взрыв негодующего раздражения.

— Не научился, — сказал он, стараясь успокоиться, — на старости лет с ложью мириться. И вот видите, удержаться не могу. А это плохо. Значит стал выпускать из руки вожжи.

Не в первый раз я уже замечал, что Савицкий жалуется на угрожающий подступ дряхлости, и мне все казалось, что в этих жалобах как будто оттенок кокетничанья. Глядя на его крепкую властную фигуру, на огонь в его глазах, слыша его мощный, хотя и сдержанный голос, невольно ощущалось присутствие нетронутой силы. На этот раз, однако, было не совсем так. В голосе попадались надорванные ноты, волнение долго еще кипело урывками.

— А у нас в семье, — сказал я, желая смягчить его недовольство с сыном, — Владимира Григорьевича очень полюбили.

Он не сразу ответил, вскинув только на меня быстрым взглядом. Потом он произнес как бы вскользь.

— Да, малый он не глупый. И способный тоже, кабы только… Видите, на мой взгляд не в способностях главное дело, а в том, чтобы уметь их направлять, как следует.

— Да вам, кажется, на то и книги в руки. Живя рядом с таким человеком, как вы, нельзя ему не подчиняться.

Савицкий махнул нетерпеливо рукой.

— Да! — вырвалось него. — Вы верно сказали, — рядом, именно только рядом… И к тому же нет у меня времени заниматься своими отцовскими обязанностями… А может быть и умения.

Голос его мгновенно упал.

— Может быть, — продолжал он тихо, — я не впору, слишком рано, выложил перед ним все, что думаю, все, что меня тревожит. Раскрыл перед ним вопросы, на которые и у меня нет ответа. Молодежи надо давать готовое решение, или лучше не давать ничего, пока у нее самой не разовьется самостоятельный процесс мысли.

— Да, ваш сын очень самостоятельно мыслит, — сказал я.

— Только вот беда, — быстро ответил Григорий Артемьевич, так и уставившись на меня своими глубокими черными зрачками, — эта самостоятельность в отрицании. Это то же, как если бы человек свою силу на то употреблял, чтобы подкапываться под дом, где ему суждено жить.

Мы оба помолчали с минуту. И невольно у меня пробежала мысль, что и у самого Григория Артемьевича фундамент под этим домом не особенно тверд.

— А, впрочем, вы правы, — заговорил он опять, — в словах ваших есть ведь невысказанный упрек… Мне надо быть помягче с сыном, стараться его приблизить, коли уже природа нас сделала такими далекими друг от друга.

Он пригласил меня остаться отобедать. И я тотчас заметил, что Савицкий как будто старается загладить впечатление недавней сцены с Володей. Заметил это и молодой человек и как-то весь насторожился. А в глазах его так и бегали по-прежнему злые искорки. Он глядел на отца, точно враг, готовый отразить нападение. Да, я с первого раза не ошибся: между Савицким и его старшими детьми будто стояла невидимая стена. И в молчании Кати было что-то неодобряющее, чужое. Видно было, что против отца она с братом заодно, хоть и между ними тоже не было никакой настоящей близости. Впрочем, Григорий Артемьевич все время говорил больше со мной, изредка лишь обращаясь к детям. Раза два он тщетно пытался в разговор втянуть молодого человека. Говорили мы с Григорием Артемьевичем о самых общих предметах, совершенно чуждых его профессии — о политике, о земстве, попросту даже о городских слухах. Как всегда, каждое слово выходило у Савицкого метким, будто отчеканенным. Чувствовалось, однако, что внутри у него, в самой глубине мысли, что-то стояло замкнутым, безучастным. Так, должно быть, иные речи слагались, невысказанные, но жгучие, мучительные. В его глазах читалось затаенное страдание.

— Катя! — обратился он вдруг к дочери. — Я завтра уезжаю на четыре дня в Москву по важному случаю. Тебе это, впрочем, не в диковинку; дом я оставляю в верных руках. — И не дожидаясь ответа дочери, он снова обратился ко мне. — Вот о чем я глубоко сожалею. Никогда возможности нет, ну хоть раз в три года, проездиться, как я хотел, и по России, да посмотреть, что в ней за перемены творятся.

— Вы и так постоянно в разъездах, — недовольным тоном заметила Катя.

— Как будто это то же самое, — махнул Савицкий рукой. — Везде и всегда я только врач, а не попросту человек, имеющий право быть свободным и поглядеть на жизнь других людей.

Катя посмотрела на отца как-то сбоку, губы ее зашевелились, но она ничего не сказала.

— В этой жизни, — вмешался Володя, — так уж разве много интересного… Все сплошная великороссийская глупость.

— Ты слишком молод еще, — спокойно возразил профессор, — чтобы заметить перемены. Они есть — и очень глубокие.

— Да, кое-кто поумнел, это правда… Прежде, лет двадцать назад, имели наивность воображать, что можно штурмом завоевать позицию и любой молокосос, лизнувший науки, пожалуй, даже объевшийся ею, годится чуть ли не в министры. Теперь одни дураки так думают, которых, разумеется, непочатый угол. С нас и того довольно, чтобы каждый поодиночке пролез вверх. Смена труппе все-таки под конец выйдет, только понемножку.

Отец посмотрел на него пристально и с грустным выражением.

— Эх, братец ты мой, самая эта простая штука, все выворачивать наизнанку. Оно как будто и остроумно выходит, но, поверь мне, дешевенькое это остроумие.

Мы встали и прошли на веранду. После мутного дня вечер наступал ясный, прозрачный и тихий. Только где-то вдали почти без шума, слабый ветерок гулял по верхушкам сосен. Неожиданно Катя обратилась к отцу, будто теперь только отвечая на его слова под конец обеда.

— Вы вот жалуетесь, папа, что у вас нет свободы по России покататься, да нравы там какие-то изучать, а мне, вы думаете, весело у вас в доме за экономку оставаться и не иметь даже возможности к кому-нибудь из знакомых съездить.

Жалоба из Катиных уст была такой редкостью, что Григорий Артемьевич посмотрел на нее с изумлением.

— Съездить, куда? — спросил он. — Да ты мне ни разу про это не говорила.

— Разумеется, — обиженным тоном продолжала она, — по-вашему, кто ни о чем не просит, тому ничего и не надо. Да и, по-настоящему, денег нет у меня на путешествие.

— Денег? — как-то болезненно вырвалось у Савицкого, будто оскорбленного упоминанием об этом.

— Да, конечно, — складывая газету, которую он не читал, — вступился Володя с другого конца веранды. — Их и вовсе быть не может. Вольно вам так много их отсылать к Валентине Сергеевне.

Все обомлели от этих слов. Гробовое молчание наступило. Только смуглое личико Зоиньки густо покраснело и немой, но страстный упрек читался во взгляде, брошенном ею на брата. Валентиной Сергеевной звали ее мать…

Первым нарушил молчание профессор.

— Я, кажется, имею право… — сказал он задрожавшим слегка голосом, — и мне стыдно за тебя… — Савицкий остановился. — Ну да что, не стоит, — добавил он, махнув рукой.

Опять минутное молчание… Потом Григорий Артемьевич обратился ко мне, приневоливая голос к спокойствию, и заговорил о каком-то новом изобретении в области электротехники. Ничто из совершавшегося в обоих полушариях, и в научной области, и в политике, не ускользало от его внимания. В этом он не походил на своих товарищей по профессии: все его интересовало. Володя без шума встал и удалился. А у нас долго еще тянулась беседа, такая ровная и спокойная, как будто в семье Савицких ничего не происходило в этот день. Когда я захотел проститься, профессор меня удержал: «Нет, останьтесь. С вами я отдыхаю, а мне отдых порой нужен». И тут впервые, за все время нашего знакомства у него вырвалось болезненное восклицание.

— Да, много толкаюсь среди людей, иной раз с утра до вечера все работа, а людей, просто людей, все-таки не видишь. И у себя дома тоже чужие, все чужие…

Мы были одни на веранде, когда у него сорвались эти горькие слова. Потом ему будто жалко стало, что он не смог их удержать вовремя, и он опять сделал усилие над собой, чтобы заговорить попросту. Но теперь уже попытка не удалась. Я вскоре заметил, что своего успокаивающего действия беседа со мной на него уже не оказывает. Мы расстались.

На полпути к своей даче я встретился с Володей. Он будто хотел шмыгнуть в сторону, делая вид, что меня не примечает, но быстро изменил решение и подошел ко мне, как всегда, улыбаясь.

— Вы, кажется, очень подружились с отцом, Николай Константинович. Так, знаете, вы бы его урезонили.

— Не берусь, Владимир Григорьевич, не берусь, — улыбнулся я в ответ. — А вы, кажется, к нам заходили.

Молодой человек кивнул головой и продолжал:

— Нет в самом деле очень бы это не мешало. Отец зарабатывает так много, целые десятки тысяч, а куда все это девается, черт знает. Бумаги у него какие-то есть, правда, но не ахти сколько. Да и где ему? Разве такие глубокомысленные теоретики в бирже что-нибудь понимают. Давно я ему советую купить имение. Мог бы нажить целое состояние. Земля-то как в цене растет. А все нет? Кроме этой дурацкой дачи и не имеется у нас ни клочка. И все из-за чего? Из-за этой Валентины Сергеевны. Вы, конечно, знаете — это его вторая жена, которая в один прекрасный день его бросила и с кем-то скрылась, оставив ему Зоиньку на память. Это было лет десять назад. И странное это дело, право! Другой бы на месте отца попросту махнул на нее рукой, а он, представьте себе, до сих пор ее любит втайне. Преглупо, не правда ли? Так вы бы его урезонили.

Я, однако, решительно не мог взять на себя чем-либо обнадежить очаровательного молодого человека. Дома все было, как нельзя более, в порядке. Жена прощалась на крыльце с какой-то дамой, приехавшей нас навестить, и я, разумеется, благословил судьбу что меня не было дома весь этот день. Из залы доносились звуки какого-то цыганского романса, который втроем распевали Виктор, его сестра и Верочка. Я заглянул туда — все были в самом мирном настроении, и Лили, когда, прощаясь с нею, я заглянул ей пристально в глаза, не отвернула их от меня, а, напротив, сказала весело и бойко:

— Дядюшка, что это вы у меня из глаз точно выудить хотите тайну какую-то. Поверьте, что тайны никакой нет.

— Ну, теперь давайте что-нибудь другое, — крикнул Виктор. — «Задремал тихий сад» — хотите?

Я поцеловал Лили в лоб и пошел к себе наверх. И долго еще в открытые окна доносились до меня звуки молодых голосов.

IV

Наступил ряд ясных, теплых, почти знойных дней. И в человеческой жизни и в природе так бывает, что все будто притаится и замрет, как бы в ожидании чего-то. И бывает оно так всегда перед резким поворотом, все равно, к холоду или горю. Молодежь наша широко пользовалась этим последним подарком уходящего лета. Часто катались на лодке, совершали длинные прогулки по бесконечным лесам. Я видал своих только за столом; по целым дням они пропадали. Присоединялись к ним, разумеется, и Володя Савицкий и еще какой-то приехавший к нему на несколько дней товарищ, необыкновенно молчаливый и невзрачный. Фамилия его была Тесов. В маленьком обществе ему приходилось играть роль античного хора, все время поддакивая тому, что говорили другие. Володя, кажется, и дорожил им только потому, что он был для него чем-то вроде средневекового оруженосца и каждое его слово воспринимал с убежденным поклонением.

Раз вечером меня тоже потянуло к лесистым берегам нашего озерка подышать смолистым запахом сосен. Медленно опускалась на землю северная ночь, а на самых верхушках деревьев тихо гасли последние лучи заката. Вдруг мне послышался шорох вблизи. Сухие ветки захрустели, кто-то слабо вскрикнул, потом секунды две чуткого, напряженного молчания, потом смех, тоже короткий, почти беззвучный. Я узнал голоса Лили и Володи. Они меня не заметили и вдруг как бы вынырнули на дорогу из чащи леса. Она будто старалась уйти от него и в то же время точно подстрекала Володю продолжать.

— Вы себе много позволяете, Владимир Григорьевич, — услышал я брошенные с притворной строгостью слова.

— Вы знаете мое правило, — было его ответом, — позволять себе все то, что можно.

Тут они меня приметили и разом приняли степенный вид. Проходя мимо меня, Володя развязно мне поклонился и столь же развязно сказал:

— Собираемся к вам чай пить всей компанией. Очень все устали. Грести, это так утомляет…

Очевидно, была пора вмешаться, но как? Отказать Володе от дома? Запретить молодежи кататься на лодке и совершать прогулки? На каждое из этих предположений я мог только ответить немым пожиманием плеч. Еще раз я переговорил с женой, ответившей мне спокойно, что она давно замечает сближение между Лили и Володей, и еще раз тоже сказал Виктору, что он плохо присматривает за сестрой.

— Чего там присматривать, — засмеялся он хрипло, — сама знает, я думаю, что обжечься можно. Да и что у вас, дядюшка, за застарелые понятия? Разве в наше время девушка за собой даст присматривать? Теперь уж не то, что каких-нибудь 25 лет назад…

А мне все-таки казалось, что различие не особенно велико, что по-настоящему все осталось как было, и самостоятельные, порой даже резкие приемы, усвоенные женской молодежью, очень мало изменили существо дела. На Виктора, впрочем, рассчитывать было нечего: он собирался уезжать через три дня. И жена была одного мнения со мной. И прежде говорила она — вся строгость присмотра ничему не мешала, изощряя только умение вывертываться. И теперь показная простота отношений только прикрывает собою все то же старинное ухаживание. И вскружить голову девушке теперь, пожалуй, потруднее будет, особенно такой девушке, как Лили. Она очень хорошо понимает, что ее будущее прежде всего от нее зависит и что бесприданнице надо быть вдвое осторожной. Конечно, надо убедиться, каковы его намерения.

Насчет этих намерений мне скоро пришлось окончательно разочароваться. Три дня спустя, когда Виктор уже уехал, — я раз уселся с книгой на самом берегу озера, где уже длинными сизыми тенями почти до самой его половины протягивались стоявшие вокруг сосны. Вдруг за моей спиной по тропинке послышались громкие голоса. Это были Володя и его верный поклонник Тесов.

— Не понимаю, — говорил тот, — как ты это, с твоими трезвыми взглядами, за девчонкой этой увиваешься. К чему это повести может! Жениться, что ли, ты на ней собираешься?

— Жениться! Вот умно придумал! Да неужто ты не понимаешь, мудрая башка, что и в жизни каникулы бывают, как в занятиях. Зачем я за нею увиваюсь? Да попросту так, ради удовлетворения естественной наклонности и без всякой решительной цели. Попросту забавно, и ей, разумеется, тоже. Не могу же я в силу какого-то отвлеченного принципа, которого я вдобавок не признаю, подавить в себе природу. Да и надобности в этом никакой нет. Мы оба люди разумные, иллюзий себе не делаем и ни до чего опасного не дошутимся. А не воспользоваться случаем было бы, милый мой, глупо. Так-то-с, синьор милый, пойми же наконец, что самые великие люди пьют, едят и ухаживают за женщинами точно так же, как самые невеликие. А впрочем, через пять недель лекции начнутся, и тогда — finita la commedia.

Это было по крайней мере ясно и в тот же день я передал слышанное жене. И удивительное дело — это известие произвело на нее необыкновенное впечатление. Насколько она прежде стояла за полное невмешательство, настолько теперь она не останавливалась перед мыслью, что чего доброго надо пошарить у Лили в комнате и даже перехватывать ее письма. У дам на этот счет, известное дело, совершенно особая мораль.

С своей стороны я попробовал было несколько поисповедывать Лили. Случаев к тому представлялось сколько угодно. Раз я наткнулся на нее у самой калитки, где она оживленно прощалась с Володей и с Тесовым, на этот раз не пожелавшими к нам зайти. Она взглянула на меня сбоку, вспыхнула и отвернулась. Но я загородил ей дорогу.

— Лили, мой друг, — сказал я, — ты умная девушка, а ведешь себя, как тебе сказать, довольно неосмотрительно.

Я догадался сразу по выражению ее лица, что начатое объяснение ни к чему не приведет. В ней что-то замкнулось от меня, упрямо и наглухо замкнулось, как это всегда бывает у девушек, когда их хотят предостеречь, но предостережение уже приходит слишком поздно.

— Ты допускаешь, — продолжал я, однако, — слишком большую фамильярность между тобою и этим молодым Савицким.

— Фамильярность? — в ее притворно-удивленном взгляде читалось полнейшее самообладание. — Вы находите, что я не держу себя достаточно — как бы это лучше выразить — корректно, что ли, то есть попросту жеманно? Как хотите, дядюшка, только я деревянной быть не умею, да и не нахожу нужным. Когда мне кто-нибудь не нравится, я его избегаю, когда… наоборот, — это слово она как будто подыскивала с некоторым трудом, — обращаюсь с ним совершенно просто. Вот и все. Средины, кажется, и нет вовсе.

Волнения и следа нельзя было заметить на ее лице.

— Другими словами, — возразил я, — этот Володя Савицкий тебе нравится.

У нее бровки сдвинулись, что-то прямо неприязненное было в выражении ее глаз.

— Да вам самим, кажется, не раз доводилось с ним долго разговаривать и вы могли убедиться…

— Что он умен? Конечно.

— Нет, не умен только. Он знает чего хочет. Не теряет лишних слов. Не старается говорить красно — этого я терпеть не могу — и не прикрывает свою мысль пустыми звонкими словами. Все это хорошо, честно и, вдобавок, незаурядно… Ну а теперь, дядюшка, позвольте мне пройти к себе и переодеться к обеду.

— Минуту еще постой!

Она сжала губы, как бы давая мне понять, что слушает меня из одной вежливости и все, что я скажу еще, будет совершенно ненужным.

— Ты, может быть, воображаешь, — продолжал я, — что он на тебе женится. Могу тебя на этот счет разуверить. Совершенно случайно — это было третьего дня, я сидел на скамейке у озера — мне довелось услышать, как он самым недвусмысленным образом говорил Тесову, что мысль о женитьбе ему и в голову не приходила и через пять недель, когда начнутся лекции…

Лицо ее мгновенно преобразилось. В глазах что-то блеснуло, кровь бросилась в щеки. Но она превозмогла себя и тут.

— Извините, дядюшка, но сплетен я не люблю, и до того, что вы подслушали, мне нет никакого дела. Да и кто вам сказал, будто я рассчитываю на предложение со стороны Савицкого? Неужели нельзя на свободе, летом поболтать с молодым человеком, с которым говорится весело, без того, чтобы сейчас пришло в голову: не женится ли он на мне? Ах, дядюшка, ужасно все это старо!

И не прося больше разрешения, она быстро пошла вперед и бегом поднялась на террасу. К обеду она, впрочем, в этот день не являлась, извинившись тем, что у нее болит голова.

И достиг я своей попыткой лишь того, что и она, и Володя стали от меня сторониться, даже прямо избегать меня. Володя перестал у нас бывать, а при встречах раскланивался с преувеличенной вежливостью и при этом что-то почти насмешливое читалось в его глазах. К профессору я тоже не заглядывал. Как я слышал, он вернулся из Москвы расстроенным и, пробыв со своими дня два, опять куда-то уехал. Да и мне казалось почему-то, что ему неловко будет со мною встречаться по-прежнему. И пришлось мне сделать еще одно наблюдение: с самого отъезда Виктора Верочка как-то охладела к своей двоюродной сестре. Длинных прогулок вдвоем, обмена таинственных признаний уже не было. Верочка все больше оставалась дома с женой и как-то чересчур усердно зачитывалась серьезными книжками, а Лили, напротив, исчезала на целые часы. Было у нее на то и готовое объяснение. Она свела знакомство с какими-то двумя барышнями, жившими верстах в двух от нашей дачи. С ними ей было, очевидно, веселее, чем с 15-летней Верочкой. Но жена, выслушивая ее уклончивые ответы, всматривалась недоверчиво в глаза племянницы, и не думавшими опускаться перед ее испытующим взглядом. Мне она не поверяла своих подозрений, но я и без того хорошо знал, что она выслеживает Лили.

Раз, едва мы вечером отпили чай, — удивительно молчаливо просидели мы почти целый час за столом, — Лили встала, подошла к жене, потом к Верочке, поцеловала их обеих и, сказав, что она устала, поднялась к себе наверх. Минут через десять ее примеру последовала и Верочка.

— Нехорошо, — вполголоса проговорила жена, оставшись со мною вдвоем.

— Ты что-нибудь узнала? — спросил я тревожно.

— Ничего положительного. Но я не сомневаюсь, что они видятся тайно. Прежде все происходило у нас, так сказать, на глазах, а теперь они прячутся. И если они только заметят, что я за ними слежу, будет еще хуже. В сущности, как это ни странно, — добавила она минуту спустя, — мы ведь характера Лили совсем не знаем.

— Да, она скрытная.

— Нет, не то. Она только вбила себе в голову, что мы не даем ей быть самостоятельной, и, чтобы вырваться из этой мнимой неволи, она готова на все, на самый шальной поступок.

Слабый шорох мне послышался где-то в замолкнувшем доме, но я не обратил на это особого внимания. Час спустя, когда я отправился к себе, я встретил в коридоре Верочку с подсвечником в руках, выходившую из комнаты Лили. Лицо ее мне показалось очень бледным.

— Папа, — сказала она шепотом, — Лили нет, она и не ложилась совсем. Я ее все время стерегу здесь и, услышав твои шаги, я поспешно отворила дверь.

— Как, да ведь она с нами всеми простилась и пошла наверх! Мы ведь все слышали…

— А потом, должно быть, незаметно…

«Вот, стало быть, — подумал я, — что означал услышанный мною шорох?»

— Мне показалось, — продолжала Верочка, — что скрипнула дверь. И тогда-то я и вышла.

— Да зачем же ты маме не сказала… — и не расслышав ее ответа, я бросился вниз к жене.

Мы тотчас решили, что оба отправимся в поиски. Битых два часа я рыскал по лесу, но один шелест сосен отвечал на мой зов. Полный месяц холодно купался в глади дремлющего озера, случайный плеск воды от всплывшей на поверхности рыбы один нарушал мертвое, почти страшное затишье. Ни одна птица не крикнула, не встрепенулась даже, мох только сухо хрустел под моими ногами, и этот слабый звук да едва слышное движение ночного воздуха по ветвям деревьев как-то неестественно громко отдавались в моем встревоженном слухе.

Я вернулся домой, не встретив никого. Месяц зорко сторожил на безоблачном небе будто вымершую опустелую землю. На пороге дачи я столкнулся с женой.

— Что ж, — спросил я, — тоже не нашла?

Сперва она только покачала головой.

— Нашла… и привела… Она у себя теперь… Не заходи только, не беспокой ее. Завтра я тебе все скажу, а теперь я слишком устала.

Разумеется, я не мог уснуть эту ночь. Да и поздно уж очень было. Давно пропели третьи петухи. Месяц не переставал посылать ко мне в окно свои холодные, неприветливые лучи, пока я беспокойно ворочался на кровати.

Жена их застала вдвоем на той самой скамейке, где несколько дней назад я невольно подслушал разговор Володи с Тесовым. Они не успели вовремя скрыться. Жена оставалась в тени сосен, заслонявших собою месяц, и они ее не приметили. Они сидели крепко обнявшись и страстный шепот сливался с звуком безумных поцелуев.

Притворяться было уже нечего. Лили призналась во всем и попробовала это сделать с вызывающей дерзостью, но скоро ее чересчур натянутые нервы сдали, и как ни старалась она подавить вспыхнувшее чувство стыда, оно взяло верх и смирило ее строптивую самоуверенность. Это было не первое их ночное свидание. И с каждым днем она подчинялась ему более, отдаваясь все полнее, все безотчетнее его ласкам. Она уступала ему во всем, остановившись лишь перед непоправимым. Чувственность, таившаяся в ней под покровом ее гордой самостоятельности, вспыхнула вдруг неудержимо. Она не боролась даже, пока он медленно, с каким-то особым утонченным наслаждением овладевал ею шаг за шагом, точно он скупо берег сокровище, из боязни его расточить разом. И он тоже умел сдержаться в последнюю минуту. Принадлежать друг другу вполне и в то же время добровольно остановиться впору, как бы перед запертыми воротами рая, — в этом они, должно быть, видели какую-то особую власть над собой и радовались этой власти, этому добровольному отречению. В каждую новую встречу они могли сызнова перелистывать недочитанную книгу, упиваться из недопитого кубка. И каждый раз в этом было что-то новое, нетронутое и оттого все более и более редкое, драгоценное и головокружительное.

— И она во всем этом могла признаться, не сгорая от стыда? — воскликнул я. — Да что признание!.. Его боятся одни трусливые натуры… Но как могла она, дочь моего брата?..

— Тебе, — укоризненно остановила меня жена, — всего обиднее, что это случилось с дочерью твоего брата. Фамильная честь пострадала… Сейчас виден мужской эгоизм. Ты бы о ней самой подумал. Она ведь погублена, бедная, нравственно погублена.

— Я заставлю этого молокососа на ней жениться! — снова воскликнул я, принимаясь шагать по комнате.

— И много будет прока, если она выйдет за этого… негодяя!.. А главное — надо спасти нашу Верочку от заразы.

— Верочку, да, конечно… У нас в доме Лили больше оставаться не может.

Меня удивляло спокойствие жены. После ее рассказа я ожидал негодующих возгласов, слез, а она была тут передо мной с готовым хладнокровным решением, и охвачен не находящей себе выхода тревогою был я.

— Все мною уж обдумано, — продолжала жена. — Я отвезу Лили к сестре, а то, чего доброго, несмотря на все ее раскаяние… — Я машинально кивнул головой. — Сестра женщина твердая… Я ей все скажу, и она сумеет, думается мне, освободить Лили от этого наваждения. А потом увидим. От всех болезней можно выздороветь при хорошем лечении. Правда, натура у нее глубоко испорчена, но сердце, кажется, уцелело, а в ком есть сердце…

Во всем я соглашался с женой, удивляясь ее энергии. Удивляло меня только, что она как будто находила смягчающее обстоятельство в утонченном расчете, остановившем молодых людей перед тем, что грозило им опасностью. Для меня в этом расчете было что-то вдвойне омерзительное. Но есть ведь особая женская мораль, как есть женская логика. И в другом тоже я не был с женой одинакового мнения. Каким бы ни был Володя негодяем и в моих глазах, я не переставал думать, что женитьба его на Лили будет почти удачной развязкой. Может быть, в этом сказывалась и моя, специально мужская мораль, тоже не всегда совпадающая с настоящей. Как бы то ни было, узнав, что профессор вернулся, я захотел с ним в тот же день повидаться. Прежде всего надо было переговорить с Лили. Но про это жена и слышать не хотела.

— Нет, оставь ее наедине с собою. Тут прикосновение мужской руки слишком грубо. Ты, чего доброго, опять поднимешь в ней строптивое чувство и тем сотрешь тяжелое сознание вины…

V

Григорий Артемьевич меня поразил своим болезненным видом. Он заметно осунулся за эти последние дни. Потухла глубокая сила, какая прежде чувствовалась во взгляде его темных глаз. В голосе слышалась подавленная нерешительность, точно сказывалось в нем горькое смирение беспомощности. Когда я заговорил про его сына, бережно подходя к тому, что приходилось ему сообщить, он только безнадежно махнул рукой.

— Над ним я власти уже не имею. Приходится в этом сознаться, как это для меня ни обидно. Да не во мне, не в моем отцовском самолюбии дело. Это бы еще не беда… Вышел бы из него только хороший честный человек, я бы и с тем помирился, что мы думаем и чувствуем не заодно. Люблю я ведь детей не для себя, а для них.

— Все-таки, я думаю, — возразил я, — вы можете так повлиять на сына, чтобы впору его образумить, не дать ему совершить что-нибудь непоправимое, низкое.

При последнем слове Григорий Артемьевич весь встрепенулся, и потухшие глаза зажглись прежним огнем, правда, на одно мгновение только. Чувствовалось, однако, что усталая воля этого человека в силах еще пробудиться и сокрушить любое сопротивление.

— Как вы сказали? Низкое?.. — вырвалось у него невольно.

Признание, какое я имел ему сделать, было не из легких. Но понял он меня с полуслова. И на этот раз уже не блеск негодования, а что-то почти робкое, виноватое показалось на его лице. Он стыдился за сына.

— Что ж, — заговорил он, — и вы могли усомниться в моем мнении на этот счет. Тут двух исходов быть не может, коли есть взаимная склонность, а есть она очевидно. Не скрою от вас, я всегда был против браков по принуждению. Нельзя из чувства долга дать счастие ни себе, ни другому. Но здесь об этом речи быть не может, и я вам ручаюсь…

— Не ручайтесь, Григорий Артемьевич, — ответил я, вставая, — вашему сыну, быть может, несмотря на его чувство к моей племяннице, женитьба на ней покажется и чересчур ранней и недостаточно выгодной. У нее приданое небольшое.

Савицкий так и вскочил с кресла и выпрямился во весь рост.

— Кто говорит о приданом! — воскликнул он. — Во-первых, я кое-что заработал и заработаю еще, во-вторых, он не лишен способностей. Он может и должен работать сам! Надеюсь, по крайней мере, это сознание он от меня в наследство подучил: для всякого человека, у кого есть мозги и здоровье, труд не обязанность только, а непременное условие жизни. Это он понимает!

Увы, очень скоро, в тот же самый день мне пришлось увидеть, как ошибался профессор. Возвращаясь к себе, я встретился с Лили у самого входа в наш сад. Меня сразу поразила яркая краска, горевшая на ее щеках, и такой же яркий блеск ее обыкновенно мягких глаз. Это было совсем не то, что я ожидал увидеть. Не раскаяние, не стыд, а негодование читалось на ее лице. При встрече со мной взгляд ее не опустился и робеть приходилось не ей, а мне. И признаюсь, я бы дорого дал, чтобы отстранить от себя неизбежное объяснение.

— Ты уезжаешь завтра, — нашелся я только сказать. — Жена так хочет и я думаю, она права. Надеюсь до завтрашнего дня решится и твое будущее.

Я остановился и посмотрел на нее, выжидая, какое впечатление произведут мои слова. Но лицо ее не изменилось ничуть. На нем было все то же негодующее выражение.

— Я сейчас от Григория Артемьевича, — добавил я.

— Вы ради меня там были?

Никогда еще голос ее не звучал так, не имел такого жестокого, почти металлического оттенка.

— Вы напрасно потрудились, дядюшка. Если вы хотели устроить мое будущее, как только что сказали… как это ни странно было… — теперь в ее словах несомненно слышалась ироническая нота, — знайте, что я сама не соглашусь быть женой Владимира Григорьевича.

— Не согласишься, ты?.. — изумление мое все росло.

— Я только что с ним виделась, — с поразительным спокойствием ответила Лили, — и я должна была ему сказать, что мы расстаемся и, признаюсь, думала… — тут голос ее оборвался. Чересчур натянутая струна лопнула. — Я думала, — едва уже внятно проговорила она, — он мне не даст так уехать и…

— И он тебе сказал, как говорят обыкновенно люди его сорта, что — нечего делать, надо покориться обстоятельствам?

Она взглянула на меня умоляющими, смягченными глазами. Еще миг, казалось, и слезы блеснут на ее ресницах. Но я не испытывал ни малейшего сострадания и продолжал неумолимо.

— Для таких людей каждая молодая девушка предмет забавы, а связать с ней жизнь, будущее — на что это?

Эти слова ей вернули прежнее вызывающее настроение.

— Вы думаете, я захотела бы ему навязываться? Как вы меня хорошо знаете! Для этого я слишком горда! Но я полагала, что он, по крайней мере, не отпустит меня так, захочет увезти отсюда…

— Увезти! — воскликнул я. — Да ты с ума сошла! Тебя попросту запереть надо!

— Не беспокойтесь, дядюшка. Я за себя постоять сумею. Я не из тех, которые самоубийством кончают, или целый век плачут над последствиями одной неосторожной минуты… Но я все-таки думала, что он меня любит искренно и если не теперь, пока он еще не покончил с университетом, то позже… Ведь мы могли бы подождать оба!

Мне стало ее жаль. Ее взвинченное настроение опять уступило место простому заурядному горю.

— Он мне дал понять, — с усилием продолжала она, — да и не понять дал только, а прямо сказал, что в его года связывать себя было бы непростительною глупостью, и с моим благоразумием я не могу не видеть, что люди, которые твердо решили выковать себе крупное будущее, — он именно так выразился, — не налагают на себя в 22 года обузу семьи…

— Подлец! — вырвалось у меня. — И хорошо, по крайней мере, что ты вовремя сама в этом убедилась.

— Не знаю, хорошо ли, дядюшка? — ответила она. — Но вы, конечно, поймете, что теперь я сама не захотела бы…

Тут силы ей изменили. Я должен был ее довести до скамейки и принялся ее утешать, как мог, гладя ее по шелковистым белокурым волосам.

Она была необыкновенно хороша в эту минуту, когда беспомощность разочарования придала ее чертам особенно мягкую, трогательную прелесть. Но утешать мне ее пришлось не долго. Она встала, извинившись передо мною, и пошла к себе. Жена лучше моего принялась бы за дело утешения…

Они уехали не на следующий день, а целой неделей позже. Лили не на шутку расхворалась. Нервы ее сдали. А тем временем пришла ко мне записка от Григория Артемьевича и не легко, я думаю, было ему писать эти короткие строки. «Я переговорил с сыном. К сожалению, я в нем ошибся даже и в этом. Он и слышать не хочет о женитьбе. Приневоливать его я не имею ни права, ни возможности. Остается одно — убедиться, что между нами порвалась еще лишняя нить. Ваш Савицкий».

В тот же самый день я случайно повстречался с Володей. Он мне поклонился с развязной любезностью, но я не отдал ему поклона и, надеюсь, он достаточно понял, что означал взгляд, мною брошенный на него, пока он проходил мимо.

Больше мы с ним не видались. Дня два спустя он куда-то уехал. К его отцу я, разумеется, более не заходил. Я был бы для него живым упреком. И почувствовал я как-то, что вокруг нас все будто стихло, сама жизнь словно притаилась и потекла медленнее. В своей маленькой каморке наверху Лили неподвижно лежала с полузакрытыми глазами, не произнося почти ни слова. Жена от нее не отходила. Пустота и молчание наполняли весь дом. Верочка и Андрюша тоже показывались мало, будто сторонясь от меня. Какая-то боязнь нарушить водворившуюся мрачную тишину была в самой их походке. А когда, наконец, больная поднялась и я проводил ее на железную дорогу, Лили трудно было узнать: столько читалось неподвижного безучастия на ее прежде всегда оживленных чертах. Молча она мне протянула руку на прощание, и я не мог бы сказать, что было в этом рукопожатии и в сопровождавшем его долгом взгляде — укор или благодарность.

Между тем осень подступала все ближе. Не было уже прозрачных безоблачных дней, ветер уже не ласково, а с какой-то угрюмой настойчивой злобой шумел среди ветвей. Наше озеро нахмурилось тоже и серые гребни вечных нетерпеливых волн сменили его синюю гладь. Редко прежде мне приходилось так живо, так непосредственно ощущать холод запустения. Стук копыт, скрип колеса редко-редко слышался по дороге. Прохожих не было вовсе. Молодежь моя явно скучала. К счастью, Верочка как раз за последние дни сблизилась с младшей дочерью профессора, с черноглазой Зоинькой. Должно быть, обе девушки одинаково почувствовали гнет одиночества, и я был рад, что Зоинька приходила к нам часто. Своим присутствием она напоминала как-то своего отца, не давая окончательно порваться связи, возникшей было между нами. После всего, что случилось, Савицкий почему-то мне стал необыкновенно дорогим и близким. Здоровье его все не поправлялось. Он уже не ездил никуда. Непривычная утомленная неподвижность его охватила. И раз, в половине августа, я услышал от его дочки, что он не вставал с самого утра. На вопрос, что с ним, она ничего положительного сказать не сумела. Долго не думая, я отправился к нему и спросил, можно ли его увидеть. Меня впустили. Он лежал с закрытыми глазами, не на кровати, а на широком диване в своем кабинете. Услыхав мои шаги, он раскрыл глаза и попробовал было приподняться. Но попытка не удалась, рука его безжизненно и вяло коснулась моей, голова тяжело опустилась снова на сафьянную подушку. При нем была одна только его старшая дочь, ухаживавшая за отцом с какою-то холодной аккуратностью. Меня больно поразила эта странно-одинокая беспомощность недавно еще сильного человека, привыкшего помогать другим и одним появлением своим в комнате больного как-то отдалять подступающую опасность. Теперь он сам нуждался в помощи. А у его изголовья никого, — даже простой сиделки. Одна эта вечно недовольная, будто безмолвно упрекающая отца, угрюмая не по летам Катя.

— Видите, — с трудом проговорил он, — свалился и я… Стыдно как будто, и то особенно стыдно, что я не в состоянии определить, в чем тут дело.

— Вам нужно врача и сиделку, — невольно, говоря это, я искоса взглянул на Катю.

— Врача? — Григорий Артемьевич поморщился, и косая улыбка на миг показалась на его губах. Много недоговоренного и горького было в этой улыбке: может быть даже тайное сознание бесполезности и бессилия того, которому он служил сам. — Какого врача?

— Да я за тем и здесь, — было моим ответом, — чтобы узнать ваше мнение на этот счет.

Он посмотрел на меня, чуть-чуть качнул головой и проговорил, как будто желая убедиться, угадал ли я его затаенную мысль.

— Благодарю вас. Да что ж, можно, пожалуй, телеграфировать одному из моих ассистентов, Козелкову или Пафнутьеву, или Щербову, кому хотите.

— Неужели вам безразлично? — спросил я живо.

— Вполне. Если дело ясно и можно, так сказать, по складам прочесть, любой годится, если же таится что-нибудь не совсем простое, то ни один. Пригласите Козелкова, пожалуй. Долг перед медициной будет, по крайней мере, исполнен.

Я так и сделал и, вдобавок, уже от себя, пошептавшись с Катей, дал телеграмму и Володе. Оказалось, что он гостит опять у Парниных. Григорий Артемьевич замолк. Веки его снова опустились и какая-то холодная зловещая тень легла на его черты. Распорядился я и насчет сиделки и, убедившись, что мое присутствие Савицкому не нужно и, чего доброго, он даже в тайне им тяготится, я оставил больного, попросив Катю меня известить, когда приедет ассистент.

VI

Ассистент приехал в тот же вечер. Это был тощий, высокий человек, с редкой, будто ощипанной бородкой и с очками на тусклых близоруких глазах. На его лице, пока он ощупывал больного, я уловил какую-то смесь обычной подчиненности с притаившимся торжеством. Он будто рад был, что знаменитый врач, перед которым испуганно склонялась академия, теперь у него как бы во власти.

— Инфекционного начала на основании данных исследования определить нельзя, — произносил он вяло, своим бесцветным голосом. — Желудочно-кишечный тракт в порядке. Правое легкое свободно от всяких хрипов, что же касается левого…

— Батенька, да говорите же попроще, — остановил его профессор. — Я ведь не из тех пациентов, кого морочить можно страшными словами.

— Я стараюсь верно определить картину болезнетворного процесса, — ответил Козелков, слегка как будто обидевшись.

Катя отвела меня в сторону. В первый раз я приметил на ее лице признаки тревоги,

— Скажите, — прошептала она, — ведь это кажется нехорошо, что он там бормочет. По его лицу вижу, что нехорошо.

— А вы понимаете медицинский язык? — спросил я, чтобы избегнуть прямого ответа.

— Нет, отец никого из нас не посвящал в свою науку. Я по чутью только догадываюсь. Так скажите же, скажите!..

Я вгляделся в нее пристально.

— А вам было бы очень тяжело узнать, что есть… опасность?

Она в свою очередь взглянула на меня пристально.

— Вы думаете, я не люблю отца? Говорите уж прямо. Оттого, что я остаюсь спокойна там, где другие волнуются? Вот, например, Зоинька, взгляните на нее, кидается из стороны в сторону, плачет, и отец видит следы этих слез, слышит ее глухие всхлипывания. Что ж тут хорошего, всем только мешает… Я сумею, поверьте, сдержать себя, если даже почувствую угрозу разлуки, но…

Она не договорила, голос у нее осекся. Я понял вдруг, что в этой, с виду сухой девушке, может таиться такой глубокий чистый родник бескорыстной привязанности к отцу, какого и следа нет у иных шумно горюющих натур.

Козелков выходил из комнаты больного и что-то быстрым шепотом приказывал сиделке. «Компрессы, — мог я только расслышать. — Температура воды шестнадцать пять десятых градуса. Пузырь со льдом на голову и по три приема этих капель. Пошлите поскорее». Она взглянула на рецепт и до моего слуха долетело зловещее слово: «digitalis».

Катя расслышала тоже, и на один миг наши глаза встретились. Она поняла и остановила доктора, собиравшегося опять войти в комнату больного.

— Что, сердце? — спросила она вполголоса.

— Не одно сердце, — ответил тот. — Причина заболевания, насколько я могу судить по исследованию стетоскопом, процесс, совершающийся в почках. Есть осложнение со стороны левого легкого.

— Как, он вдобавок простудился?

— Точно определить причину нельзя. Мы имеем дело с продуктами жизнедеятельности микроорганизмов, которые на благоприятной почве быстро размножают свои колонии.

Я почти засмеялся, услыхав эти мудреные слова. И едва Катя ушла, чтобы поторопить сиделку, я в свою очередь остановил его, спросив:

— Что, доктор, надежда есть?

— Будут приняты все меры, — с холодным самодовольством ответил тот, — предписываемые наукой и клинической практикой.

Я не настаивал, убедившись, что толку от Козелкова не добьешься. Мне стало ясно, отчего Савицкий так равнодушно отнесся к моему совету вызвать врача. И нечто иное тоже стало для меня ясным. Могучий организм Григория Артемьевича выдержал бы, не будь с ним тяжелых потрясений, через которые он прошел за последнее время. Но это, конечно, оставалось недоступным для Козелкова.

На следующее утро приехал Володя. И на его всегда жизнерадостные черты легла тревога. Голос его дрогнул, когда он спросил у сестры:

— Что, плох? Должно быть плох, коли за мной послали…

Искренняя нота, прозвучавшая в этих словах, заставила меня позабыть про недавнее прошлое. Я молча протянул руку молодому человеку. Перед строгим неумолимым призраком смерти нельзя было не отложить в сторону даже такие счеты, как наши. Потерять отца — это была роковая минута в жизни даже такого черствого существа, как Володя Савицкий.

Одно, очевидно, сильно озабочивало молодого человека: показаться отцу, — или неожиданный приезд сына может его встревожить? Он шепотом спрашивал мнения сестры и потом таким же шепотом обратился ко мне:

— Вы, надеюсь, ему не говорили, куда адресована была телеграмма… Вы знаете, он не любит, чтобы я бывал у Парниных!

— А вы все-таки бываете?

Я поспешил его успокоить, но он долго еще простоял на месте, переминаясь с ноги на ногу и, очевидно, колеблясь, войти ли ему к больному. Но сам Григорий Артемьевич вывел нас из затруднения.

— Катя, — послышался через полуотворенную дверь его отчетливый, хотя и слабый голос. Она поспешила к нему и до меня донесся другой, еще тише сказанный вопрос. — Это Володя приехал? Мне показалось…

Я тоже прошел в кабинет.

— Григорий Артемьевич! — сказал я профессору, — извините меня. Я взял на себя вызвать вашего сына.

— Вы это сделали, вы? — уставился он на меня с удивлением, но без всякого оттенка неудовольствия.

— Он не решается войти, — продолжал я, — и…

Больной посмотрел на меня пристально и еще раз произнес:

— Вы? И теперь вам хотелось бы, чтобы я увиделся с ним и простил ему?.. И это после его поступка с вами? Вы, стало быть, зла не помните?

Я промолчал, и слабая рука этого недавно еще могучего исполина ума и знания отыскала мою руку, чтобы пожать ее. А между тем на его могучем лбу обрисовалась лишняя складка и что-то, не то недоумение, не то мгновенное ощущение страха, вдруг словно отуманило его широко раскрытые глаза. Но это был всего один короткий миг. И когда вошел его сын, в устремленном на него взгляде больного была обычная невозмутимая ясность.

— Спасибо, что приехал, — проговорил он медленно. — Близкой опасности, кажется, нет, но все же нельзя знать. И тяжело мне было бы всех вас покинуть, не повидавшись с тобой.

Лицо Володи меня поразило своей необычайной бледностью, когда он нагнулся к отцу, чтобы его поцеловать. Проявления нежности между ними я до сих пор не подмечал, и теперь, после недавней размолвки, когда, быть может, сын последний раз мог услышать от умирающего отца слово упрека или прощения, в них было что-то особое, торжественное.

— Смешно и стыдно бояться смерти, когда ее видел столько раз, — продолжал, минуту спустя, Григорий Артемьевич, — а все-таки… рано что-то, жаль… Кой-что мог бы еще сделать.

Он посмотрел на сына недоверчивыми глазами, будто стараясь уловить то, что скрывалось за смущением Володи.

— А тебе жаль тоже? — произнес он на этот раз едва слышно. — В самом деле? За последнее время мы что-то не совсем ладили… И часто мне приходилось… Ну, прости, коли я сказал тебе что-нибудь лишнее. Не для себя это говорю, мне от тебя ничего ведь не нужно, а из-за тебя самого. Хотелось мне, чтобы ты всем мог глядеть прямо в глаза когда и твой час наступит… Что ни говори, великая тут загадка… И никакими анализами, никакими ретортами ее не разрешить… Может быть, я виноват перед тобою…

— Вы? Передо мной? — вырвалось у молодого человека и трудно было усомниться в искренности его волнения.

— Может быть, я напрасно говорил перед тобою лишнее… И в то же время не договаривал всего, потому что этого всего никто не знает. Лучше, пожалуй, было бы…

Он видимо утомился и умолк, не досказав своей мысли, как не досказывал ее целую жизнь.

Я понял, что мучило его больной мозг. «Лучше, — хотел он сказать, — нагую истину, которая все-таки никогда не бывает полна, хранить под ключом, чтобы не попала она в неопытные руки…» Понял это, должно быть, и Володя, но прибавил к этому от себя кое-что иное. Губы его крепко стиснулись и, с минуту простояв с опущенными глазами, он вдруг их поднял на меня. Опять прочел я в них прежнюю загадочную самоуверенную улыбку.

Катя подошла ко мне и шепнула, что лучше бы нам оставить больного. Мы вышли на цыпочках. Григорий Артемьевич нас не останавливал. Он впал, кажется, в забытье.

— А что, вы согласны с батюшкой, — спросил у меня вдруг Володя, — что молодых людей надо держать на умственной диете?

— Совершенно так же, — ответил я, — как не следует давать в руки детям заряженного пистолета.

— Старая песня, — возразил он, пожимая плечами. — И что это за истина, позвольте вас спросить, которую надо держать под спудом? Нет, уж лучше скажите прямо, что истины, попросту, никакой нет и в научной области точно так же, как в нравственной.

Я невольно поморщился, услыхав это.

— Вы бы лучше, — сказал я, — бросили философствовать, да подумали бы, что последний раз, быть может, слышите голос своего отца.

— Да разве он так уж плох? — у молодого человека сказывалась явная неохота признаваться перед собою в опасности отца. — Ему рано умирать. Он сам это чувствует. Он мог бы еще так много…

Мысль Володи так и осеклась на этом слове, но я договорил за него: «Так много поработать», невольно промелькнуло у меня в голове.

Предчувствие, однако, нас всех обмануло. Крепкий организм Григория Артемьевича выдержал. Да и «digitalis» сделал, должно быть, свое дело. Три дня спустя он мог встать и через неделю был совсем на ногах. Он радовался своему воскресению с полной откровенностью. В этой радости было что-то молодое, почти наивное, Григорий Артемьевич пробовал свои обновленные силы как юноша, только что выпущенный в открытую жизнь.

— Понюхал смерти, — шутил он, — да она меня не захотела. Рано еще. Только надо держать ухо востро. С сердцем шутки плохие.

Особой осторожности Савицкий, однако, не выказывал. Он даже с удвоенной энергией принялся опять за работу. За время болезни к нему пришло как раз несколько приглашений и уже через два дня после своего первого выхода на воздух он отправился к нетерпеливо ждавшим его пациентам. И дома он засиживался порой до поздней ночи.

Володю видимо беспокоила эта усиленная деятельность.

— Он совсем себя не бережет, — говорил мне не раз молодой человек. — А ведь, подите, знает, кажется, что может это пройти небезнаказанно.

Раз, когда я стал выговаривать Савицкому за его неосторожность, он меня остановил, и, хотя в его глазах и была прежняя пронзающая сила, я испугался того, что прочел в них.

— Вы думаете, — заговорил, целую минуту почти не сводя с меня пристального взгляда, — я всего этого не знаю сам. Вздор эти предосторожности, вот что. Удалить можно опасность, правда, на год, может быть, на два, но при таких условиях, при которых жить не стоит. Что мне осталось недолго до финала, это я знаю, как нельзя лучше. Так лучше уж это короткое время использовать по-настоящему. И засиживаюсь я по ночам, потому что не окончена еще моя книга, а в ней мое медицинское завещание… Да и кстати вот, — к слову пришлось, — за другое завещание тоже приняться пора. Вы не откажетесь, конечно, быть одним из свидетелей?

Нескрываемое беспокойство появилось на лице Володи, когда приезд вызванного из Петербурга нотариуса дал ему понять, что затеял отец. Что-то почти похожее на обнюхивание было в его обращении со мной. Всячески старался он узнать последнюю волю отца. Разумеется, от меня он ничего не добился, но правду он все-таки узнал. Григорий Артемьевич посвятил в нее Катю, сказав ей, что всю жизнь действовал открыто и не имеет повода скрывать от нее, как распорядился он своим имуществом. И Катя, хоть и обещала отцу не говорить про это Володе, не устояла против его увертливых, будто скользящих расспросов.

Большую часть своего имущества Савицкий оставлял обеим дочерям.

— Все, что я имею, — сказал он мне, — приобретено трудом и я полное право имею отдавать, кому хочу, смотря по тому, кому деньги нужней. И всего менее они нужны сыну. Не думайте, чтобы я хотел его этим наказывать. Но он из тех, которые сами приобретать могут, и как раз нужда в приобретении усилит в нем энергию.

«Не чересчур ли усилит, — подумал я, услыхав это, — ведь энергии бывают разные…»

Володе отец всего оставлял 40,000, ровно половину того, что завещивалось разным благотворительным учреждениям.

— Всю жизнь я наталкивался, — говорил мне Григорий Артемьевич, — на недостаток помощи, на неравенство даже перед болезнью и смертью. Так нельзя же хоть сколько-нибудь из того, что принесли мне чужие страдания, не отдать на то, чтобы такие страдания облегчить. Это не только право для меня, это прямая обязанность.

На другой день после того, как было подписано завещание, вернулась жена из Черниговской губернии, куда отвозила племянницу. Она была, видимо, довольна. Сестра ее, женщина властная и толковая, обещала так взять в руки Лили, чтобы незаметно для нее самой вернуть ее жизнь в покинутое русло. Она была вполне способна выполнить это обещание.

— Лили даже не почувствует наложенную на нее узду, — уверяла жена. — Удивительное дело, она как-то сразу примирилась и не заметно в ней ни горечи, ни прежней ее наклонности с каким-то вызовом стоять на защите своей независимости. Она не то, чтобы присмирела — этого я не думаю, она вошла в себя и сосредоточилась. И знаешь, я тебе скажу?.. Мне кажется, ее любовь к этому Володе Савицкому была не слишком глубокая.

— Тем хуже, — проговорил я, — коли ее увлекла так далеко пустая вспышка.

— Для кого тем хуже? — возразила мне жена. — Ведь когда делают операцию, стараются все вырезать дочиста, чтобы не оставалось и корешка от заразы. А что ж, лучше было бы, если бы в ней занозой так и засела навеки эта несчастная любовь? А так поле теперь чисто, и жизнь может начаться сызнова.

Я покачал головой, не совсем убежденный этими доводами. И опять мне пришлось убедиться, что женская мораль совсем особого сорта.

Недели полторы я не видал Савицких. Профессор опять уехал куда-то. С Володей я встретился раза два, но с ним не разговорился. Он ходил, повесив голову, и мрачная мысль, по-видимому, засела в нем глубоко и упорно.

«Пускай себе тужит и злится», — думал я, и никакого сострадания к его денежному разочарованию во мне не шевелилось.

Я не предвидел, чем скажется это разочарование. Раз — было это уже в сентябре — Зоинька, давно не заглядывавшая к нам, прибежала с необыкновенно испуганным лицом и долго о чем-то шушукалась с Верочкой. До меня урывками долетали отдельные слова:

— Брат, духовная, деньги…

Я тотчас догадался, что Володя так-таки и не помирился с своим положением семейного изгоя. Если произошла бурная сцена между ним и Григорием Артемьевичем, это могло, пожалуй, дурно отозваться на здоровье профессора. И встревоженный этим, я принялся допрашивать девочку. Разузнать про случившееся мне не стоило большого труда. Сцена произошла в самом деде тяжелая. Гневные звуки взволнованного голоса Григория Артемьевича так и раскатывались по дому. Никогда еще Зоинька не помнила отца таким раздраженным.

— Что, ты недоволен? — повторял он сыну. — Ты смеешь говорить о каких-то своих правах, как будто есть у тебя права на то, что я заработал! Есть они только у больных и бедных, и захоти я все им отдать, никому не было бы до этого дела?

Много говорил еще в этом роде отец и все запальчивее, все грознее становились его слова. Всего, конечно, Зоинька не расслышала или не поняла. Кое-что тоже она позабыла. Но вид отца, когда он вышел из кабинета, где происходило объяснение, с шумом захлопнув за собою дверь, она никогда не забудет. Губы у него тряслись, глаза затуманились и вдруг вспыхивали, будто в них играла зарница. Володя все время говорил спокойно, но голос его, всегда отчетливый, хоть и сдержанный, позволял ей расслышать каждое его слово:

— Я вам сын, кажется, — говорил он между прочим, — и хоть я очень хорошо знаю, что вы меня терпеть не можете, все-таки оставлять меня полунищим вы не имеете права. Я ближе к вам стою, чем разные оборванцы, о которых вы хлопочете. Вы и то меня все время держали впроголодь и не особенная была мне польза от того, что к вам деньги валили, как снег.

Лицо молодого человека было сильно разгорячено, когда он вскоре после отца вышел из кабинета.

— Чего ты тут стоишь, — с испуганным видом набросился он на Зоиньку, — небось подслушивала?

— Как тебе не стыдно, — попробовала его остановить девочка.

— Стыдно? Вот еще! Стоит быть сыном богатого человека, коли во всем себе отказывать приходится. Я ведь не из тех дураков, которые все о собственном хлебе мечтают и на самих себя пост накладывают, чтобы не жить на папенькин счет.

И уходя, он сердито рассмеялся, а потом принялся что-то насвистывать. Но такая нешуточная злоба слышалась в звуках его голоса, что Зоинька с перепуга бросилась к нам искать совета и помощи.

А помочь разве можно было? Там, где бессильной оказывалась железная воля Григория Артемьевича, что могло сделать чужое вмешательство. Сперва я захотел было пройти к профессору, но передумал, решив, что лучше это будет сделать завтра, когда уляжется хоть несколько взаимное раздражение. Завтра! Сколько раз мы повторяем это слово в слепой уверенности, что завтрашний день принадлежит нам.

— Папа решил, кажется, — добавила Зоинька, — на месяц уехать в Италию отдохнуть. Он там еще не бывал. И меня он хочет взять с собою. Я так буду рада и так это хорошо, что он поедет!

На этом успокоился и я. Но на следующее утро, едва забрезжился свет, меня разбудили. И по испуганному лицу прислуги я тотчас увидел, что случилось недоброе.

— Что такое? — спросил я впросонках.

— У Савицких несчастие. Григорий Артемьевич приказал долго жить. В три часа к нему в кабинет вошел камердинер. Барин все не звал и он почуял должно быть, что приключилось что-то неладное. А он, бедняжка, совсем уж был похолодевши, голова на стул свалилась. Так и ахнул камердинер — и перекрестился! И сразу весь дом подняли…

В девять я был там. Он лежал уже на столе с перекосившимся лицом, но на высоком лбу все еще что-то могучее, спокойно-властное читалось. Ожидали священника. Катя стояла возле окна и что-то непреклонное, застывшее было в ее выпрямленной фигуре, так неподвижно скрестились ее руки и глаза без слез с такой упорною, непримиренною, протестующею горечью устремлялись на бездыханное тело отца. Меня она не приметила сперва и спустя несколько времени только, случайно посмотрев в мою сторону, молча мне кивнула головой. Зоинька истерично рыдала в другом углу. Володи тут не было. Он явился только к самому началу панихиды. Держал он себя вполне прилично, слегка наклонившись, и, когда нужно было, опускался на колени. Сказывалось ли у него на сердце что-либо похожее на молитву, не могу сказать. Но раза два я подметил, как судорога будто пробегала по его цветущему лицу. Ни словом мне не пришлось с ним обменяться. Лишь только была окончена служба, он молча вышел.

И с тех пор я его уже не видал. Слухи о нем только изредка до меня доходили. Год спустя он выдержал блистательно экзамен и поступил тотчас на службу в то ведомство, во главе которого стоял Парнин. Повезло ему, разумеется, очень, а еще через два года он стал зятем своего начальника. Его жена, Софья Иллиодоровна, была некрасивая маленькая особа, правда, с довольно выразительными, но плаксиво-кисловатыми чертами, говорившими о нраве неподатливом и капризном. Счастливы ли они, трудно решить. Да о счастии, впрочем, люди имеют различные понятия. А Лили и бровью не дрогнула, узнав об его женитьбе. Она давно выбрала себе жизненную долю и, приняв решение, неуклонно шла к своей цели. Выбор ее пал на человека средних лет, не слишком умного и не вполне глупого, с начинавшейся проседью в редких волосах, но сохранившего в обращении с женщинами юношескую прыть и несомненно обещавшего стать хорошим мужем. У него было пятьдесят тысяч дохода и явное желание остепениться, бросив якорь в супружеской пристани, вместо прежнего чересчур бурного плавания в открытом море. Что ж, Лили конечно, его приберет к рукам, и прошлое будет всеми забыто, — даже и ею самой.

К. Ф. Головин
«Русская мысль» № 6, 1904 г.