Лидия Авилова «Мы»

С развесистой старой рябины над открытым окном одной из дач каплет роса в холодную, мокрую, сочную траву. Только что крикнул пароход и скрылся за лесистым островом, осторожно подходя к пристани; и теперь к берегу бегут волны, с шумом разбиваются об землю и беспощадно качают прибившийся сплавной лес. Точно надсаживаясь и изнемогая, пыхтит на середине реки маленький черный буксир, а за ним спокойно и лениво тянутся баржи, как непосильная ноша за трудолюбивым муравьем. Когда на реке туман, эти баржи иногда становятся похожими на птиц со связанными крыльями, или на привидения. Сегодня тумана нет, но очень сыро, и поэтому с рябины над открытым окном все каплет и каплет роса в мокрую высокую траву. За открытым окном в комнате никого нет, но уже два раза в эту комнату отворялась дверь, и нетерпеливый детский голос звал: «Мама! Мама!»

Второй раз дверь осталась приоткрытой, и если бы мама была у себя, она видела бы, что в детской спущена штора и горит лампа, что на столе и на полу разбросаны игрушки, а ее Любишка в длинной ночной сорочке бегает босиком по комнате, а нянька ловит ее, чтобы уложить в постель. Любишка ловкая и проворная, и ее поймать трудно. Мимоходом нянька захлопывает дверь.

Пассажирский пароход уходит. Он дает свисток, и кажется, что кто-то повторяет его вдали. Где-то в мокрой зелени неумело щелкает соловей. Около берега, в сплавном лесу, все еще плещет волна, но река теперь спокойна, свободна, и в сумерках белой ночи она кажется шире и величественнее, чем днем.

Нянька уложила Любишку, постояла над ее кроваткой, пока она заснула, и теперь вышла на крылечко дачи, сидит на ступеньке и ждет. Нянька старая. Любишкину маму она звала Любочкой, пока та не вышла замуж. Вместе с ней и уехала «на новую жизнь», как она выражалась. Да жизнь-то вышла не такая, какой она могла бы желать. Когда Любочка выходила замуж, была она, как «фарфоровая куколка», а ее жених — «настоящий офицер». Офицером он представлялся жене только потому, что она не могла себе представить ничего прекраснее военного. Все шло хорошо. Все, главное, для няни было вполне понятно. Жили, как все: он служил, она хозяйничала, ездила за покупками, вечером муж и жена вместе уезжали в театр или принимали гостей… Потом родилась Любишка… И вдруг вскоре после этого понятная жизнь оборвалась. Любочка целыми днями стала сидеть над книгами, а потом ходила куда-то сдавать экзамены. Сдаст — и радуется. Нянька тоже радовалась, потому что думала, что скоро этому конец, и опять все будет по-прежнему; но оказалось, что это было только начало: Любочка поступила на курсы. У няньки точно сердце чуяло: как сказала ей Любочка, что она теперь курсистка, так она и заплакала и долго причитала над Любишкой, обливая ее слезами. А через несколько месяцев вдруг ночью нагрянула полиция, перевернула вверх дном всю квартиру, даже золу из печек выгребла. В эту ночь у Любочки ночевала какая-то ее товарка. Ее арестовали. Сперва все она молчала и не отвечала ни на один вопрос; и пошла она из комнаты смело, с очень бледным и странно-улыбающимся лицом; но в передней вдруг зашаталась, закричала и упала на пол. Ее унесли. Нянька не любила этой товарки, потому что она была бедная, некрасивая и много курила. Она даже порадовалась, что ее убрали, и что она больше не будет приходить во всякое время дня и ночи сорить по полу окурками и мотаться по комнате, как маятник. Нянька верила, что она сделала что-нибудь очень дурное, и что за это ее повели в острог. Но с этой ночи Любочка затосковала. Целыми днями она сидела дома, но уже не училась, а бесцельно бродила из комнаты в комнату или сидела неподвижно, глядя в какую-нибудь точку на полу. Часто она проводила рукой по лбу, встряхивала головой, и тогда в ее глазах появлялось выражение недоумения и испуга.

Один раз она пришла в детскую, рассеянно поиграла с Любишкой, перетрогала без всякой цели все, что стояло у няни на комоде, и уже отворила дверь, чтобы уходить, но вдруг как-то бессильно прислонилась к притолоке и опустила голову.

— А ты, матушка, нездорова, — сказала ей няня. — Смотри, уж не дает ли Бог братца нашей Любишке?

Она никак не ожидала, какое впечатление произведут ее слова: Любочка побледнела, как полотно, и глаза ее широко раскрылись от ужаса. Она плотно закрыла дверь, села на первый попавшийся стул и в изнеможении опустила руки. Нянька быстро подала ей воды, помочила ей виски и темя и потом прижала ее голову к своей груди.

— Не хочешь? — спросила она. — Да ведь грех, матушка… Любочка… Бог посылает… Потом радоваться будешь…

— Няня, — тихо сказала Любочка, — его не будет!

И вдруг глаза ее сразу высохли от слез, она резко отстранила няньку и с странной улыбкой, похожей на улыбку ее товарки в ту ночь, когда ее арестовали, вышла из детской.

Муж Любочки как будто не замечал ничего, что делается с его женой. Он по-прежнему был прост, весел, каждый вечер предлагал ей какое-нибудь развлечение, но как будто избегал оставаться с нею с глазу на глаз, и так как жена отказывалась ехать в театр или в гости, то уезжал один или приглашал к себе партнеров на винт. Любочка не выходила к гостям, но и в этом случае ее поведение не удивляло и не огорчало его.

— Моя бедная девочка! В твоем положении все понятно и все простительно, — иногда говорил он ей, упорно избегая ее пристального, подозрительного взгляда.

А так как один раз она с безудержной брезгливостью оттолкнула его, когда он хотел ее поцеловать, он стал воздерживаться от всякой ласки, выражая свою заботливость и внимание иным путем.

Один раз, когда мужа не было дома, Любочка позвала няню в свою комнату:

— Поди ко мне. Посиди.

Эта комната сперва служила гардеробной и складом для сундуков, но в последнее время Любочка сделала из нее свою спальню. Когда няня вошла, на столе горел ночник под зеленым абажуром, и было так темно, что она едва не наткнулась на стул. Любочка, одетая, лежала на своей кровати.

— Посиди, — тоскливо сказала она, освобождая ей место у себя в ногах.

Нянька молча села. Любочка тоже долго ничего не говорила.

— Любишка моя… — наконец тихо сказала она. — Ах, няня!

Старуха вздохнула.

— Я нашим ничего не писала, — продолжала Любочка. — Ничего они не знают. И папа и мама думают, я… счастливая.

Она засмеялась и, точно испугавшись своего смеха, оборвала.

— Чего ты задумала-то? — сердито спросила нянька.

— Задумала? Не смеют, не смеют такие… отцы иметь детей!

Она приподнялась и бросилась лицом в подушку.

Вдруг ей показалось, что нянька встает.

— Сиди! — испуганно вскрикнула она, села и схватила ее за руку.

Старуха испугалась:

— Господь с тобой! Чего ты? Тут я, тут.

Она вспомнила, как Любочка, когда она еще была совсем маленькая, держалась за ее руку, чтобы спокойно заснуть, и теперь, как прежде, она только ближе придвинулась к ней и оставила в ее руках свою старую грубую руку.

— Ты сказала… у каких-таких отцов? — шепотом спросила она. — Ты за кого? За курилку, что ли?

В темноте на нее неподвижно уставились два больших, темных, блестящих глаза.

— Ты знаешь? — задыхаясь, спросила Любочка. — Да? Ты тоже поняла? Да?

— Ничего я не знаю!

— Нет, значит, и ты догадалась. Ты как думаешь: он донес? Нарочно? Скажи!

И, не дожидаясь ответа, она зашептала, спеша и волнуясь:

— Но как же иначе это могло случиться? Ведь я только ему сказала… Ему одному!.. Конечно, я выдала ее… Я! Но разве я могла думать? Ты вообрази! Как мне могло прийти на мысль? Он! Мой Сережа! Нет, ты что-нибудь понимаешь? И вдруг именно в эту ночь. И все такие странные совпадения… Почему не арестовали ни меня ни Сережу? До чего же это все ясно! А я, няня… Мне все еще хочется сомневаться. Нет! Конечно, я не сомневаюсь! Иначе… Ведь ты понимаешь, что если бы… Сомненье… Я бы… Няня! — вдруг громко вскрикнула она. — Неужели я убила своего сына?

— Молчи, — говорила няня, гладя ее рукой по плечам и по лицу. — Молчи! Молчи!

Когда Любочка немного успокоилась, она опять стала говорить:

— Ему не признавайся, — строго шептала нянька. — Ну, мало ли бывает: споткнулась, скажешь… Или упала.

— Нет! Ему скажу, — упрямо ответила Любочка. — Непременно ему. Чтобы знал! Пусть знает, чем он заплатил.

— Похорони в сердце своем, — умоляла нянька. — Умолим Бога, простит Он и пошлет опять.

Она говорила и плакала.

— Няня! — с негодованием вскрикнула Любочка. — Ты разве не понимаешь? Разве я ему теперь жена? Только Любишка… Боже мой! Как же Любишка? Не знают ничего. Думают, я счастливая, — опять вспоминала Любочка про своих. — Как, няня: «фарфоровая куколка» и «настоящий офицер»? Да, кукла. Глупая, подлая кукла! Офицер не хотел, чтобы его куколка стала человеком. Он устранил, что ему мешало. И кукла опять его? Ты думаешь, опять его кукла? Он красивый. У него такой благородный взгляд и прекрасные манеры…

Было уже очень поздно, когда Любочка изнемогла от слез и разговоров и внезапно заснула. Няня ушла. Но под утро ее разбудили и сказали, что барыня очень больна, и что уже вызвали доктора, Страшные дни пришлось ей тогда пережить! Любочка была при смерти. Ни у кого уже не оставалось ни малейшей надежды, что она поправится и встанет, и меньше всего надежды было у няни. Дали знать Любочкиным отцу и матери, и те сейчас же приехали и уже не отходили от больной. И в это время жгучего горя только одна старая нянька понимала, почему Любочка в бессознательном состоянии и в бреду звала и искала только мужа, называла его самыми нежными именами, но, как только приходила в себя, не выносила его присутствия и начинала так волноваться, что ему приходилось уходить. И тогда он приходил в детскую, рассеянно ласкал Любишку, бездельно брал в руки все, что попадалось, и долго сидел молча, уставившись в одну точку на полу. Многое могла бы ему тогда рассказать старуха, но он не говорил с нею, и она молчала и ни за что на свете не выдала бы Любочкиной тайны. Но жалела она не только Любочку, но и ее «настоящего офицера», а к «курилке» в ее душе залегла неиссякаемая ненависть. Ее даже мало утешало, что она «в остроге», что ее, может быть, сошлют или казнят. До ее личной судьбы ей теперь не было никакого дела. Но эта ненависть так удобно совмещала и ее горе, и ее жалость, и все, чего она не понимала, а чувствовала своим старым преданным сердцем, что не проходило минуты, чтобы она не думала о «курилке», и поэтому лицо ее всегда было строго и сердито.

Однако, против всякого ожидания, Любочка поправилась.

Один раз, когда она, еще очень слабая и бледная до прозрачности, полулежала на кровати, а няня натягивала чулки на ее ноги, в комнату неожиданно вошел ее муж и бросил несколько роз на ее колени. Любочка вскрикнула и сбросила их на пол. Он испугался:

— Неужели я тебя уколол? Милая! Прости!

Она отвернулась и заплакала. Он стоял, смотрел и думал, видимо, не смея ни о чем спрашивать, огорченный и удивленный.

— Уйди! — сказала Любочка.

И он медленно повернулся и ушел. Любочка продолжала плакать, а няня не дотянула чулка и припала губами к голой ноге.

— Голубчик мой! — заговорила она. — Голубчик! Развяжи свое сердце. Прости! Прости ты ему, ведь любишь ты его! Голубчик!

— Нельзя, — сказала Любочка.

— Чего нельзя, мой ангел?

— Любить его. Нельзя. Нельзя, нянюся… Ох, уехать надо скорей, скорей.

— Ты бы видела, как он тосковал о тебе! Куда тебе ехать? Опомнись. Муж он тебе.

— Нет! Какой же муж?

— Любишь ты его, — повторила няня.

— Любовь невозможна! — вдруг закричала Любочка. — Слышишь? От такой любви лучше в петлю, лучше в воду… Почему он молчит? Он все понимает, все видит. Он знает, что я его ребенка убила. Но он надеется, что все пройдет. Он надеется, что я… притворюсь, что забыла. Он боится слов. Няня! Он, может быть, здесь, за дверью, слушает и прячется. Он мне принес цветов… Цветов принес! А я вижу насквозь все его мысли…

Нянька едва не сказала: «В бреду ты была, руки его целовала», — но горе сделало ее чуткой, и она промолчала.

То, что особенно оскорбляло и волновало Любочку в поведении ее мужа, казалось няне верхом деликатности и мягкости. Он продолжал молчать и после случая с розами входил к жене, ухаживал за нею и оставался в ее комнате только в присутствии ее матери или отца. Любочке было ясно, что он относится к ней, как к раскапризничавшемуся ребенку, который готов причинить себе боль и вред, лишь бы поставить на своем.

Сам он ни в чем не раскаивался, ни в чем себя не винил, а терпеливо и любовно ждал, когда кончится каприз, и ребенок будет опять покорным и милым. Если он даже и мог бы признать, что его поступок, вызвавший каприз, не мог быть назван хорошим, в его распоряжении было столько убедительных оправданий, что, будь этот поступок еще хуже, его совесть не смела бы его упрекать. Любочка отлично знала, как он сказал бы ей, если бы хотел говорить:

«Ты еще глупая, наивная девочка. Тебя забавляло играть роль, и ты вообразила себя смелой и сильной. Но тобой ловко распоряжалась чужая рука, и эта рука не дрогнула бы принести тебя в жертву, когда это было бы для нее полезно. Я тебя спас. Что сталось с рукой, обрекшей тебя на гибель, — не моя ответственность. Ты казнила меня за это. Я терплю и молчу».

И ей хотелось ответить ему:

«Рука, которая обрекала меня на гибель, указывала мне цель и делала меня сильной и смелой. Рука, которая спасла, — отбросила меня к слабым и ничтожным. Почему ты думаешь, что ты пришел ко мне на помощь? Ты просто распорядился со мною, как с своей собственностью. И теперь я знаю, что может грозить моим друзьям, если я опять буду иметь смелость выбирать их не по твоему желанию. Цепь, которая должна была соединить нас, сковывает мне тело и душу, оставляя тебя свободным. Я не хочу привыкать к ней, а разорву ее и брошу. Пусть я еще глупая, наивная девочка; если я не поступлю так, я останусь такой всю жизнь в твоих руках».

Как только Любочка оставалась одна или с няней, она сочиняла и варьировала такие разговоры с своим мужем без конца. При няне можно было думать вслух, и это облегчало и успокаивало. Но Любочка сама не замечала, что составляло главную прелесть этих разговоров, и не объясняла себе, почему она могла быть откровенной только с няней и ни разу ни одним словом не обмолвилась о своем горе с своими родителями. Ей только нравилось думать, что она щадит их.

А няня не щадила Любочки.

— Вот и верно! — говорила она, когда Любочка приводила доводы мужа. — Вот уж истинная правда!

И тогда Любочка снисходительно и ласково улыбалась, как бы разрешая старухе любить, уважать и оправдывать осужденного ею человека.

Настала весна. Родители Любочки уехали к себе в деревню, а она наняла себе дачу и заторопилась переезжать.

— И кончено! — говорила она няне, укладывая в своей спаленке свои и Любишкины вещи и оглядываясь лихорадочно-блестящими глазами. — Сюда, нянюся, мы не вернемся! С нами молчат, и мы промолчим, но уже не вернемся. Кончена здесь наша жизнь!

— Вернетесь, матушка, — убежденно говорила няня. — Муж не рукавица: с руки не скинешь.

— Только бы осталась у меня моя Любишка, — волновалась мать. — Только бы он не держал меня через нее!

Нянька не знала, было ли какое-нибудь объяснение между мужем и женой, или же Сергей Андреевич продолжал действовать как бы по безмолвному соглашению, но с переезда семьи на дачу он ни разу не навестил жену и не прислал о себе ни одной весточки.

Первое время Любочка как будто и не ждала ни его ни писем от него и ходила бодрая, непривычно оживленная. Она лихорадочно искала себе дела, много возилась с Любишкой и сама начала вскапывать гряды для огорода, клумбу для цветов. Она бралась и за шитье и за чтение, каталась на лодке и уходила на далекие расстояния вдоль по реке или в лес. Каждый вечер она чувствовала себя до такой степени утомленной, что едва держалась на ногах, но казалась довольной и удовлетворенной.

Когда один раз няня в шутку сказала Любишке, обращая ее внимание на проходящий пароход: «Вот папа в нем едет. Папа, папа! Приезжай к нам скорей!» — а Любишка захлопала в ладоши и тоже закричала: «Папа! Папа!» — Любочка изменилась в лице, на миг замерла, как будто тоже поверила, а потом очень рассердилась на няню.

Скоро она как будто устала поддерживать свое бодрое настроение. Мало-помалу она забросила все занятия, раздражалась, когда Любишка приставала к ней и требовала ее внимания, повертывая к себе ручонками ее лицо. Она брала книгу, уходила с нею из дома на целые часы и, лежа где-нибудь на траве на берегу реки, следила глазами за проходящими пароходами, за снующими лодками и медленно плывущими баржами. Ночью она ходила по своей комнате из угла в угол или садилась на подоконник и опять глядела на реку, на туман, на бледное, тусклое небо белой ночи.

Тогда случалось, что нянька открывала дверь детской и становилась на пороге. Любочка видела ее, но не обращала на нее никакого внимания. Нянька стояла долго и молча, потом со вздохом уходила в темноту детской и затворяла дверь.

Один раз Любочка чуть не бегом вернулась откуда-то на свою дачу, быстро переоделась в темный костюм, надела шляпу и, поцеловав Любишку на ходу, направилась к пристани. Через несколько минут мимо дачи пробежал пароход, вынырнув из-за лесистого островка, и потом долго набегали волны, с шумом разбиваясь о берег и качая прибившийся сплавной лес. Пароход бежал в город.

С тех пор Любочка часто уезжала куда-то и возвращалась иногда так поздно, что уже не поспевала из города к последнему пароходу, и тогда лодка от перевоза доставляла ее с противоположного берега к маленькой пристани, расположенной около самой дачи. Откуда и как она приезжала — няня не знала, но, сидя на крылечке в ожидании своей барыни, она никогда не сомневалась, что ее «фарфоровая куколка» ездит на свидания с своим «настоящим офицером», что когда-нибудь, очень скоро, она вернется не одна, а вместе с ним, и что тогда опять настанет прежняя, настоящая, понятная и счастливая жизнь. Как-то один раз она даже спросила Любочку:

— Ну, что ж, матушка, видели вы его? Как он? Здоров ли?

Любочка строго оглянулась на нее.

— Кто? — спросила она.

И в этом вопросе было столько досады, нетерпения и негодования, что няня только лукаво улыбнулась и уже не предлагала вопросов.

«Скрывает! — думала она. — Ну, Бог с ней! Пока все не наладилось — нечего и болтать. Барин строгий… Может, сразу-то и не хочет ей простить!»

И каждый раз, когда Любочка уезжала, она готовилась встретить не ее одну, а с нею и своего барина и, размечтавшись, вытирала фартуком слезы радости с своего старого, морщинистого лица.

— Чего не бывает! Да! Чего не бывает! — шептала она, глядя на дремлющие ветви березы, склоненные над затихшей рекой, слушая тихий лепет воды у подводного камня, щелканье соловья в мокрых кустах. Белая ночь не зажигает ни одной звезды на небе и ни одного огня на земле. Все смутно, все туманно и все спокойно. — Да! Все бывает… А пройдет и забудется… простится… Да!

В одну ночь няня поверила, что дождалась. Она слышала плеск весел, скрип дерева. Это лодка перевоза подошла к маленькой пристани и слегка ударилась об нее. Если это Любочка, то она сейчас услышит ее спешные, мелкие шаги по песку с той стороны дачи, где над открытым окном каплет с старой рябины роса в высокую мокрую траву. Она прислушалась, повернув голову, и услыхала и шаги и голоса. Любочка сказала:

— Нет, я так счастлива… Бог мой! Я так счастлива после такой долгой муки!..

Нянька вскочила и, спотыкаясь от поспешности, пошла ей навстречу с улыбающимся и мокрым от слез лицом. Но она остановилась, как вкопанная: рядом с Любочкой шла «курилка», подозрительно и недоверчиво оглядываясь и зябко кутаясь в большой клетчатый платок.

— А это кто? — испуганно спросила она, указывая на няню.

Любочка успокоила ее, и она пошла к крыльцу, все так же осторожно, точно ощупывая под собой почву при каждом шаге, а Любочка отвернулась от смятенного, полного отчаяния лица няни и только сказала ей сухим и повелительным тоном:

— Мне постелешь на диване в столовой. Да самовар поскорей…

Няне помнилось, что прежде «курилку» звали Анной Егоровной, теперь она стала Дарьей Осиповной, и Любочка строго сказала няне, что если она когда-нибудь кому-нибудь обмолвится, что она знала ее под другим именем, то самой же Любочке придется очень плохо.

Дарью Осиповну поселили в комнате хозяйки, и так как она сейчас заболела и слегла, Любочка стала заботливо ухаживать за нею.

Теперь настали для няни черные дни. Мало того, что из ее сердца так внезапно и неожиданно вырвали всякую надежду на осуществление ее мечты, в доме полновластно расположился ее враг и с первой минуты своего появления так изменил отношение к ней ее Любочки, что няня чувствовала себя совсем сбитой с толку и не могла понять, какой виной она заслужила такую немилость от своей барыни. Любочка отдавала ей короткие и ясные приказания, избегала глядеть ей в лицо и всегда старалась выслать ее под каким-нибудь предлогом, когда она приводила к ней Любишку, или когда сама Любочка сидела в детской.

Кухарке было запрещено входить в комнату Дарьи Осиповны, а так как другой прислуги не было, то няня должна была исполнять при больной те обязанности, которые она не хотела предоставить своей барыне.

— Что? — вскрикнула она, когда увидела, что Любочка сама принялась убирать комнату больной. — Да чтобы я допустила…

И, выметая груды окурков и обожженных спичек, она старалась не поднимать глаз и все-таки видела, что с кровати Любочки, где она так часто сидела, когда Любочке не спалось и хотелось поговорить по душам, следили за нею тревожные, подозрительные глаза, видела худое, больное, ненавистное лицо, желтую руку с неугасимой папиросой, растрепанные, жидкие и плоские пряди волос, плоскую грудь под неопрятной ночной кофточкой. И, выйдя за дверь, няня с злобой сжимала кулак или плевала в сторону и таким образом отводила свою душу.

— Не тебе служу, — шептала она, — своей госпоже служу.

Любишка тоже сразу невзлюбила гостью. В первое же утро, когда она вихрем влетела в спальную матери и увидела на ее месте чужую женщину с неприветливым, некрасивым лицом, она долго стояла среди комнаты, не сводя с нее глаз и крепко прижимая к себе большую куклу, и вдруг громко сказала, обращаясь к матери, которая наливала гостье кофе:

— Мама! Это — нехолосая тетя.

И, по своему обыкновению, сделала сильное ударение на «не».

Не успела Любочка ее остановить, как она продолжала, указывая пальцем на вещи Дарьи Осиповны:

— Нехолосые туфли! Нехолосая сляпа! Нехолосое платьице!

Любочка смутилась, а Дарья Осиповна как будто даже не заметила ни Любишки ни ее замечаний. Она продолжала говорить о чем-то резким, скрипучим голосом, поминутно чиркая спичками и засыпая пеплом наволочки и простыню. Любишку отослали к няне, и, сколько раз она ни врывалась позже, мать, которая все что-то писала, придвинув стол к кровати, сейчас уводила ее и сердилась на няню, что она не может удержать ее при себе, а Дарья Осиповна нетерпеливо говорила:

— Опять этот ребенок! Как он однако мешает!

Любишка сердито плакала и ворчала:

— Сто это, все нельзя да нельзя, все к няне да к няне, все уйди да уйди…

Скоро на даче стали появляться какие-то незнакомые лица: мужчины и женщины. Забегали они большей частью ненадолго, сидели в комнате Дарьи Осиповны, которая теперь уже оправилась. В эту комнату няня или сама Любочка носили им чай или еду, но сейчас же опять уходили, потому что при них оживленная беседа сейчас же сменялась молчанием. Дарья Осиповна опять бегала из одного угла комнаты в другой, размахивая папиросой, а гости или гостьи сидели в усталых, подавленных позах, и их лица никогда не улыбались, глаза никогда не глядели ласково или бодро. Тогда Любочка шла гулять, или, если погода была дурная или было уже поздно вечером, она стояла на крыльце и, прищурившись, смотрела вдаль. За последнее время она стала очень небрежно причесываться и одеваться и усвоила себе какой-то странный жест, который она делала только в минуты большой задумчивости и рассеянности: она вдруг немного откидывала голову и протягивала руки и сейчас же, спохватившись, вся наклонялась вперед и закрывала лицо руками. И тогда она иногда говорила вслух и не замечала этого, но то, что она говорила, было так отрывисто и непоследовательно, что ее слова могли быть понятными только человеку, который не только знал бы ее жизнь, но угадывал все движения ее души. Таким человеком была няня, и когда Любочка стояла на крыльце или медленно ходила по дорожке сада, чтобы не мешать своим гостям, она находила возможность следить за нею, и то, что, казалось ей, она замечала тогда в своей Любочке, опять будило все ее надежды и мечты.

Из разговора Любочки с Дарьей Осиповной она знала, что ее барин за границей, послан по каким-то казенным делам; не знала, но угадала, что Любочка ездила на городскую квартиру, куда он адресовал ей письма, чтобы видеть эти письма, убедиться, что он ей пишет, хотя не распечатала ни одного письма. О том, что она письма не распечатывала, она сказала Дарье Осиповне, но что она ездила только для того, чтобы видеть их, чтобы подержать их в руках, няня догадывалась сама. С робкой, но часто повторяющейся радостью догадывалась она и о том, что ее Любочка ненавидит Дарью Осиповну, тяготится ей, но скрывает это изо всех сил, ломает себя беспощадно, чтобы быть ей полезной и загладить свою вину.

Недаром няня один раз видела, как Любочка подняла с полу оброненный ею носовой платок и, когда узнала, чей он, брезгливо, с внезапно вырвавшейся злобой откинула его в сторону и отряхнула руки. Недаром, когда она выходила из ее комнаты, по лицу ее пробегала какая-то нервная судорога, и она глубоко вздыхала, точно отдыхая после долгого и тяжелого напряжения. А когда она стояла на крыльце или ходила по дорожке, она вдруг оглядывалась на дом со строгим, враждебным лицом и сжимала руки так сильно, будто хотела причинить себе одну боль, чтобы заглушить другую.

Даже Любишку свою она ласкала и целовала только тогда, когда Дарья Осиповна не видела ее, и Любишка уже сообразила что-то и при Дарье Осиповне подходила к матери робко, с надутыми губенками, с недоумением и укором в глазах, а наедине — с криком и смехом бросалась ей на шею, терлась лицом о ее лицо и непрерывно болтала, зная, что времени терять нечего, что такие счастливые минуты теперь редки.

Один раз к Дарье Осиповне набралось довольно много народу. Была уже ночь, а ночи становились уже темные. Гости не уходили, и, против обыкновения, дверь из комнаты Дарьи Осиповны была открыта, и оттуда шли клубы табачного дыма и слышались оживленные, громкие голоса. Чтобы было просторнее, чай накрыли в столовой, и Любочка, которая долго гуляла и стояла на крыльце, заварила теперь чай и говорила одному из гостей, который сейчас же вышел от Дарьи Осиповны, как только увидел ее, что по реке только что прошел громадный, ярко освещенный пароход. Что, когда он шел, волны колебали отражение неба, и казалось, что вся река полна звезд. Она сказала еще, что кто-то выехал на лодке ловить рыбу с острогой, и огонь так ярок, что режет глаза. Она говорила и улыбалась, а гость вдруг взял ее руку, крепко сжал ее в своих руках и спросил:

— Сколько вам лет? Вы еще совсем девочка! — И так при этом многозначительно поглядел на нее, что няня, которая ставила посуду, чуть не разбила стакана от негодования.

Любочка высвободила свою руку, немного отвернулась, но все-таки ответила, что ей 22 года, и, значит, она не так уже молода.

— Но это не поздно, чтобы начать жизнь сначала, — уверенно сказать гость. — Я знаю о вас от Дарьи Осиповны. Вы молодец, что так ловко отставили этого негодяя, который был вашим мужем, и если вам будет нужна помощь или руководство — рассчитывайте на меня.

Любочка строго оглянулась на няню, которая вдруг выпрямилась и побагровела, и, сама едва владея своим голосом, ответила точно нерешительно и неубежденно:

— Мне ничего не нужно будет.

Этот гость был молод, весел и убежден, что его наружность привлекательна и даже красива.

Он засмеялся, отступил на шаг и тряхнул волосами, длинными и вьющимися почти до плеч.

— А если вы мне будете нужны, тогда что? — спросил он.

Любочка встала и дрожащей рукой сняла с конфорки чайник. Ее губы хотели и не могли выговорить какой-то ответ.

— Для дела… — едва внятно сказала она.

И в это время из комнаты Дарьи Осиповны вышли другие гости, и можно было уже не отвечать. Любочка сделала вид, что вспомнила о чем-то спешном, и быстро вышла из комнаты.

Вернулась она с Любишкой и усадила ее рядом с собой. Любишка втянула голову в плечи и, как зверенок, исподлобья оглядывала окружающих.

На конце стола, в своей парадной блузке цвета бордо, с лентой, повязанной кругом головы, в необычайно веселом настроении, которое очень мало шло к ее жесткому, некрасивому лицу, Дарья Осиповна резала своими желтыми жилистыми руками длинную вареную колбасу и, пальцами обрывая с каждого куска кожуру, делала бутерброды и раздавала их желающим.

— Ах, эти людишки! — сказала она своим авторитетным, скрипучим голосом, продолжая разговор, который Любочка не слыхала, потому что уходила за Любишкой. — Маленькие, трусливенькие, гаденькие… Противно иметь с ними дело! А такой тип, о котором вы сейчас говорили, Егор Иванович, противнее всех. Они боятся нашего презрения, лезут к нам в дружбу, выказывают необычайное благородство души, а на самом деле только оглядываются по сторонам: нельзя ли во всей своей красоте забраться в какую-нибудь безопасную щелочку?

Егор Иванович в косоворотке и студенческой тужурке, с безбородым и безусым лицом, почти всегда искривленным тиком, жадно пил чай с молоком, закусывая бутербродом.

— В щелочку можно и не пускать, — сказал он небрежно. — Согласен с вами, что такие люди противны, но они полезны. Их подбодрить — и они способны на подвиги. Из одной этой боязни презрения. Да! Это не враги и не друзья, это черт знает что. Но это сила.

— Не верь, а поверивай! — весело заключить гость, который предлагал себя в руководители Любочке.

— Леонид! Вы несносны! — кокетливо, но покровительственно сказала Дарья Осиповна и засмеялась.

Но лицо ее сейчас же опять стало серьезно и строго.

— Сила — мы! — продолжала она. — Егор Иванович выразился не точно: это «черт знает что» уже оттого не может быть силой, что оно «черт знает что» и не заслуживает уважения даже самого себя. Боязнь презрения! Не есть ли это самопрезрение? Мы даем им возможность повыситься в собственных глазах, и надо отдать им справедливость, что они это ценят. Мы платим широко за ту полезность, которой они пользуются, чтобы, по мере силенки, вскарабкаться вверх. Мы им ничем не обязаны.

— Конечно, мы им ничем не обязаны! — поспешила согласиться девица с круглым наивным лицом и большими красными руками.

Дарья Осиповна вдруг взглянула на Любишку и как будто только что заметила ее.

— А он еще не спит? — удивилась она. — Правда, у него такой вид, будто он всех нас ненавидит?

Любишка согнулась в колечко и откинулась на спинку стула.

— Я не мальчик, — обиженно сказала она и покосилась на мать, не то улыбаясь, не то готовая заплакать.

— Я не люблю детей, — сказала девица с круглым лицом, ища одобрения у Дарьи Осиповны.

Любочка наклонилась и поцеловала Любишку в ее светленькие, мягкие волосы.

— Пока они занимают в обществе неподобающее им место, они служат главным тормозом для эволюции, — авторитетно заявила Дарья Осиповна.

— Это мое мнение, — поспешила девица. — Место детей вне семьи.

— Вне брака, — многозначительно поправила Дарья Осиповна, — и родители должны быть устранены от их воспитания.

— Это элементарно, — сказала девица. — А еще многие женщины гордятся своими материнскими чувствами. Вообразите! Они не подозревают, как это низменно и… и…

— Леонид! Откупорите нам пива, — опять с жеманством протянула Дарья Осиповна. — Ах, Леонид! Неужели вы не видите штопора? Но ведь вот он! Перед вами.

Любочка неподвижно сидела за самоваром. Глаза ее были опущены, одна рука обнимала Любишку, другая, на столе, нервно скомкала полотенце. Она не проронила ни одного слова. Когда Леонид окликнул ее и протянул ей стакан нива, она испуганно встрепенулась, покраснела и отрицательно покачала головой.

— За компанию!

— Нет.

— Это не по-товарищески.

— Не хочу.

Леонид вдруг стал шумен и развязен. Встряхивая кудрями, он рассказывал что-то, от чего девица громко хохотала, видимо, стараясь быть приятной Дарье Осиповне; а сама Дарья Осиповна благосклонно улыбалась, слегка покрасневшая и расслабшая от пива. Егор Иванович сидел потупившись; лицо его дергалось от тика, и то казалось, что он улыбается, то казалось, что он гневно хмурится или страдает, или чему-то безмерно удивлен. Одно выражение за другим мелькало по его лицу, беспрерывно сменяясь, и ни одно из них не выражало его чувств или его настроения, а все служили ему маской, настолько непроницаемой, что глядеть на него было жутко.

И вдруг Леонид запел, а два женских голоса, оба жидкие и фальшивые, стали подтягивать ему:

Не стерплю я неволи и рабства,
Не стерплю ненавистных оков…

Пели долго, местами воодушевляясь и подчеркивая слова.

Нас зовут наши сестры и братья…

Любишка заинтересовалась. Добрая улыбка заблуждала на ее лице.

— Мама, я попляшу, — раза два шепнула она матери. — Я попляшу…

Но Любочка не слышала.

Любишка слезла с своего стула, подбоченилась и попробовала покружиться. Но пляска не ладилась, да к тому же вдруг перестали петь. Любишка тогда ужасно сконфузилась и, сконфузившись, рассердилась и стала смелой.

— Это нехолосая песня! — вскрикнула она и топнула ногой. — Это нехолосая…

Все оглянулись на нее, и даже Егор Иванович поднял глаза, и, хотя взгляд его был равнодушный, все лицо его выразило в эту минуту чуть не панический ужас.

Любочка быстро подняла кинувшуюся к ней Любишку и унесла ее. Но она успела услышать, как Дарья Осиповна сказала с неприятным смехом:

— Это наследственность, что ли?

А девица прибавила:

— А ведь вы были правы: он, кажется, нас уже ненавидит. Такой маленький!

С этого вечера нянька стала дуться на свою барыню. Она сама не знала, за что. Она выцарапала бы глаза тому, кто посмел бы ей сказать, что Любочка «принимает любезности Леонида», никто ей этого и не говорил, а ей все казалось, что кто-то, только не она, думает именно так. Поэтому она чувствовала себя обиженной. Леонида она прозвала кудлатым и была вне себя каждый раз, когда он появлялся на даче.

— Опять принесло! — ворчала она. — Давно не видали.

От приездов Леонида Любочка не уходила в сад или на крыльцо, и няня понимала, что не уходит она не из-за того, что рада его видеть, а чтобы не идти вместе с ним и не оставаться с ним с глазу на глаз.

Куда бы она ни пошла, он сейчас же разыскивал ее. Что Дарья Осиповна злилась и ревновала — этого мог не видеть только слепой, но это не радовало старухи, как порадовала бы всякая другая неудача «курилки».

Один раз она подслушала разговор между «кудлатым» и «курилкой», приложив ухо к щелке двери детской.

— …я не хочу этого, Леонид.

— Но это шутка! Неужели вы не понимаете?

— Я не хочу таких шуток. Это вас унижает.

— Меня? Нет, меня это только забавляет.

Голос Дарьи Осиповны стал почти певучим:

— Вас забавляет, что я страдаю? Это ничтожество рядом с вами… Да, это для меня страдание, потому что я хочу, чтобы все, что вас касается, было достойно вас. Я боюсь, что вы себя недостаточно высоко цените, что вы даже не подозреваете, чьей любви вы стоите!

— Об этом можете не беспокоиться! — сказал Леонид и захохотал.

— Что вы этим хотите сказать?

— То, что вы уже знаете: недостатком самомнения я не страдаю. Кто в себе усомнился — тот все потерял.

— Леонид! Такие люди, как мы с вами, не должны наклоняться за своими привязанностями. Для других мы должны быть недоступны.

Няня отошла и плюнула:

— О чем говорят — не поймешь, а хоть бы и еще мудренее придумали — сейчас слышно, что она ему на шею вешается, а он несогласен.

В другой раз няня подслушала разговор, который до такой степени возмутил и взволновал ее, что она едва сдержалась, чтобы не вступиться.

На этот раз все было совершенно понятно.

Говорили Любочка и Дарья Осиповна.

— Хорошо, я буду ждать вашего окончательного ответа еще два дня, — резко, очевидно, сердясь, сказала Дарья Осиповна.

— Я не могу ничего изменить, — тихо ответила Любочка.

— Вы не допускаете, надеюсь, что я верю вам?

— Однако это правда: у меня денег нет. Я вам сказала, на что я живу.

— Да, но я вам тоже сказала, что деньги нам необходимы! Отец вам платит проценты с капитала. Потребуйте капитал.

— Нет, это невозможно. У отца нет свободных денег. Если я потребую меня выделить — я разорю братьев и сестер.

— Слушайте, я не намерена перечислять способы, которыми вы могли бы нас выручить. Но вы можете и должны. У вашего мужа хорошие средства.

— У мужа? — испуганно спросила Любочка.

— Ах, не все ли равно! Муж вам не откажет, если вы вернетесь к нему, что ли. Вернитесь ненадолго.

Голос Любочки дрожал, когда она, после долгого молчания, сказала:

— Вы это сказали… не серьезно?

— Ну, теперь благородство чувств! — вспылила Дарья Осиповна. — Послушайте, нам не нужны чувства, нам нужны деньги. Не настолько вы бестолковы, чтобы этого не понять. Вам стоит протянуть руку, чтобы достать денег, а вы хотите заставить нас любоваться вами, если вы не сделаете этого.

— Я этого не сделаю!

— Потому что вам жалко денег?

— Нет. Я не могу.

— Значит, вы можете только кокетничать с Леонидом, забавляться, искать приключений?

Любочка не ответила.

— Через два дня вы скажете мне, сколько вы намерены нам доставить.

Дарья Осиповна двинула стулом, и сейчас же послышались ее размеренные шаги то в одном направлении, то в другом.

Очевидно, она ходила взад и вперед и курила.

Любочка откашлянулась.

— Вы стали грубы со мною, — сказала она нерешительно. — Я не понимаю: почему, за что? Мне, Дарья Осиповна, не до забавы. Ну, да все равно!

— Отчего же? Договаривайте! Ведь вы хотели сказать, что своими хлопотами и протекциями выручили меня из-под ареста, куда я попала благодаря доносу вашего мужа. Вы еще, конечно, хотели напомнить мне, что я живу у вас, и что вы ухаживали за мною во время болезни. За это я, по вашему мнению, должна вам быть благодарна?

Она хрипло засмеялась.

— Нет! — нетерпеливо ответила Любочка. — Тяжело очень, Дарья Осиповна… Но я вам скажу: дело и люди, которые его делают, и… способы… это все так ужасно… различно…

Дарья Осиповна остановилась; с минуту длилось молчание, и потом послышался хохот.

— Люди и способы! Ах, кажется, мы вам не понравились? Простите, пожалуйста! Но не все не понравились? Не все?

Любочка сказала сквозь зубы:

— Меня оскорбляют ваши намеки. Леонид Петрович мне противен. Неужели он еще не заметил этого? Избавьте меня от его любезностей!

— Любезностей? — переспросила Дарья Осиповна с жадным любопытством. — Неужели вы себе вообразили?..

Опять настала тишина.

— Леонида, правда, несколько легкомысленно забавляло ваше увлечение им… — И вдруг злоба и ревность, долго сдерживаемые, властно вырвались на свободу. — Вы думаете, что если вам 22 года, и если у вас смазливенькое, впрочем, очень ординарное личико и рыжеватые волосы… Вы думаете…

Любишка проснулась и позвала няню. А когда можно было опять подслушивать, няня услыхала только последнюю фразу:

— …Из виду мы вас не упустим, не беспокойтесь. Если вы больше не боитесь нашего презрения, испугаетесь другого. А, вы не знаете, кто «мы»? Узнаете!

Дарья Осиповна договорила эти угрозы вслед Любочке и захлопнула за нею дверь, и не успела няня опустить ковер, который она приподнимала, как портьеру, когда хотела подслушивать, как из комнаты Дарьи Осиповны донеслись какие-то непонятные, заглушенные звуки, потом ясно послышалось, что она сморкалась и всхлипывала. Няня бросила ковер и плотно придвинула его нижний край к порогу двери. Шлепая туфлями, она пошла к своей кровати.

— Ревет, — бормотала она, — об «кудлатом». Небось! Кому он нужен?

На другой день Леонид опять явился; на этот раз вместе с Егором Ивановичем. Он был разочарован и удивлен: Любочка уехала в город в первый раз после появления на даче Дарьи Осиповны. Та приняла его величественно и холодно. При Егоре Ивановиче она не могла говорить с ним вполне откровенно и только донимала его намеками и выразительными взглядами, на которые он не обращал никакого внимания.

Егор Иванович раздражал ее: он молча пил и ел, беспрерывно меняя выражение своего лица, и не подозревал, что мешает.

Чтобы задеть Леонида и заставить его хотя отчасти высказаться, Дарья Осиповна вдруг сказала:

— Скоро мне отсюда придется уехать. Еще сама не знаю, куда.

— Вряд ли вам где-нибудь будет лучше, — равнодушно отозвался Леонид. — Чего вам еще?

— Но если Любочка не будет здесь жить, то и мне неудобно.

— Любочка уезжает? — вскрикнул Леонид.

— Возвращается к своему мужу, — объявила Дарья Осиповна.

Леонид уставился на нее своими круглыми светлыми глазами и некоторое время смотрел неподвижно и молча.

— Конечно, это дело моих рук, — самодовольно продолжала Дарья Осиповна. — Там она будет нам полезнее. Лето здесь короткое, и все равно пришлось бы скоро переезжать. Впрочем, я, по обыкновению, пожертвовала своими личными удобствами.

— Однако не надо ее упускать из рук, — сказал Егор Иванович.

Дарья Осиповна закинула голову:

— Не беспокойтесь. Я взялась за это дело. Очень хорошо, что она так глупа. А глупа она очень; как, впрочем, большинство этих меленьких и благородствующих людишек. Леонид! Вам, кажется, не нравится, что я возвращаю ее ее мужу?

— Да, не нравится! — сердито сказал Леонид.

Дарья Осиповна покраснела:

— Очень сожалею, но в нашей среде она неудобна. Она мне вчера заявила, что не знает, что такое «мы». Это по поводу того, что я сказала ей, что она может быть «нам» полезной. Вот ее слова: «Кому наконец вам? Кто вы?» И потом у нее вышло что-то вроде как из «Демона»: «Кто ты? Мой ангел ли хранитель, или коварный искуситель? Мои сомненья разреши».

Дарья Осиповна нервно смеялась и не спускала глаз с хмурого Леонида. Он стоял у окна и смотрел на реку.

— Ну, а… — таинственно начал Егор Иванович и вдруг сделал зверское выражение лица, — а деньги? Будут? Это, верно, вы знаете…

— Да, я, кажется, могу об этом знать, — насмешливо ответила Дарья Осиповна. — Упрямится, но, конечно, уступит. В крайнем случае откупится, чтобы не тревожили.

Леонид быстро повернулся лицом к Дарье Осиповне.

— Хорошо… А что же вы ответили ей на ее вопрос: кто это «мы»?

Дарья Осиповна встала, приняла величественную паузу и гордо откинула голову:

— «Мы» — это те, которые не повинуются, а повелевают!

— Здорово! — сказал Леонид с невеселой усмешкой и опять отвернулся.

— А действительно, «мы»… — начал Егор Иванович и остановился, чтобы изобразить на своем лице невыносимое страдание, — «мы» — это… неуловимо…

Дарья Осиповна толкнула его и указала на дверь детской. Вероятно, ей послышался шорох. На этот раз она забыла быть осторожной и только теперь спохватилась.

— Вы, Егор Иванович, всегда болтаете без всякой меры, — зашептала она. — Надо же соображать в некоторых случаях. Приехали и одолжили!

Нянька спала, когда чья-то рука тихо тронула ее за плечо. Она вскочила с диким, бессмысленным взглядом широко открытых глаз, но сейчас же совсем проснулась и увидела Любочку в длинной ночной сорочке, с распущенной косой. При слабом свете ночника она показалась ей совсем маленькой, тоненькой, беленькой девочкой, какой она еще так ясно помнила ее. И, уже проснувшись, она глядела на нее с испугом, как на призрак из прошлого.

— Няня, не пугайся, — сказала тихо Любочка, — мне надо с тобой поговорить.

Старуха сделала ей знак молчать, спустила ноги в белых шерстяных чулках, бесшумно прошла к двери, завешанной ковром, и, загнув этот ковер, прислушалась.

Вернувшись, она сказала:

— Храпит! — и села рядом с Любочкой на своей кровати. — Прикройся. Озябнешь.

Любочка не шевельнулась и молчала, а няня тоже молчала и неподвижно ждала.

— Я решилась, — наконец шепнула Любочка.

Нянька заплакала и задрожала:

— Господи! Как я увидала тебя, так у меня сердце и оборвалось. Почуяло беду! Говори ты скорей…

Любочка обняла ее за шею и улыбнулась:

— Глупое твое сердце! Завтра, няня, мы все поедем назад к Сереже.

Няня слушала, но не верила.

— Я получила здесь и прочла его письмо. И я уже ответила, няня. Не хочу, чтобы он приехал за нами сюда, но он встретит нас на пристани. Завтра… Мы уже так условились с ним, с… Сережей.

Нет. Няня еще не верила. О таком счастье Любочка говорила. О таком счастье, что няня и мечтать о нем уже не смела. И мужа она два раза назвала Сережей. И, по ее словам, выходило так, что это счастье уже сбылось, что всем мукам конец, всем унижениям конец, всему, что так непереносно ненавистно стало старухе, конец, конец! А она не чувствовала радости, не могла вздохнуть с облегчением: слава Тебе, Господи!

— Няня! Ты не рада? — с удивлением спросила Любочка, стараясь заглянуть в лицо, которое упорно отворачивалось от нее. — Или ты сердишься на меня? Друг ты мой милый! Ну, прости мне… Прости! Я знаю… Я все знаю, сколько ты за меня настрадалась.

— Не говори так! — чуть не закричала нянька с такой болью, точно Любочка повернула нож в ее ране. — Вздумала еще прощенья просить…

Любочка робко улыбнулась, на минутку прижалась лицом к плечу старухи и вздохнула.

— Отдохнем, — тихо сказала она.

— Да ты вправду, что ли? — плачущим голосом спросила няня, мучась тем, что не может почему-то радоваться, не может скинуть с души какой-то непонятный, тяжелый гнет.

И сейчас же она поняла, что ее недоверие не то обидело, не то огорчило Любочку.

— Видишь! Она не считала, что я могу… Да, даже тебе это странно. Тебе, которая только любит и не судит. Не веришь! И если бы мне об этом сказали месяц, — нет! — неделю тому назад, — я бы не поверила. Должно быть, я уж слишком устала. Куда же мне, няня, пойти? Ну, куда мне деться, если у меня уж нет веры и только тоска, тоска… Ты же знала: я осудила его, но я его люблю. Няня! Что мне делать? Я его люблю! А здесь всех…

Она закрыла лицо руками и вся сжалась, как сжималась Любишка, когда няня бранила ее.

Старуха вдруг почувствовала себя сильной, бодрой. Любочкины слова сняли с ее души тяжелый гнет, как легкое перышко, и эта душа встрепенулась, точно расширяясь от наплыва нежности, жалости, радости. Кажется, взяла бы она сейчас эту маленькую, беленькую девочку на свои старые, но сильные руки и пронесла бы через огонь и воду. Посмел бы кто-нибудь остановить или осудить ее?

Она встала и, не зная, что сказать, что предпринять, быстро прошла к кровати Любишки и наклонилась над нею.

— Любишка, мы к папе завтра!.. К папе… — смеясь и плача, шептала она. — Ангел мой! Мамочка разрешила свое сердце. Ангел ты мой! Не будут чужие, наглые люди измываться над сердечком твоим…

Любочка испуганно следила за этой бурной, беспредельной радостью. Она прислушивалась к каждому слову старухи, точно старалась увериться, что она не притворяется, а няня все говорила, плакала и смеялась.

Вдруг она вспомнила о чем-то, и лицо ее стало озабоченным.

— А денег им не давай! — строго сказала она. — Вчера, я слышала, они тут говорили… «Курилка» хвасталась: «Я ее к мужу посылаю. Пусть она у него денег для нас возьмет». Не давай! Они, гляди, и не релюво… Как их там? Не выговорю… Кто их знает, кто они? Народу, матушка, много, и всем есть хочется.

Любочка слушала внимательно:

— Говорили про деньги?

— Очень много народу! — продолжала старуха. — Смотри, денег не давай!

Любочка медленно опустила голову:

— А что еще говорили?

И, не дожидаясь ответа, провела рукой по лбу и устало вздохнула.

— Сережа пишет: «Не хочу тебя обманывать: раскаиваться и считать себя неправым я не могу. Мы пользуемся тем оружием, которым нам легче защищаться. Когда ты узнаешь «их», ты оправдаешь «нас».

Она говорила, как во сне, а няня, не понимая, почтительно выслушала и кивнула головой.

— Умница у нас барин! — почти благоговейно заметила она. — Светлая голова.

Любочка задумчиво продолжала:

— «Узнаешь их — оправдаешь нас. Или: узнаешь нас — оправдаешь их. Не все ли равно! Ведь они — «мы», и из-за этого нет у них ответственности за свои поступки. «Мы» все покрывает, все оправдывает. «Мы»!

Она тоскливо заломила руки, и голос ее стал низкий, вибрирующий, как струна.

— Странно быть «я»! Одиноким, ищущим… страдающим, испуганным… усталым… Вот что страшно! Таким Любочкам и Любишкам это не под силу. И вот идут они в «мы» и не знают, кто «мы». И страдают и гибнут, испуганные, усталые… глупые…

Она бросилась ничком на подушку няни, но сейчас же опять поднялась. Все тело ее дрожало:

— Холодно мне! Уйду. Лягу.

— Любочки и Любишки, — поправляя волосы, точно во сне, повторила она. — Нет! Не презрения они боятся, нет! Любить надо им и… некого!

Она подошла к кроватке девочки и непривычным жестом торжественно перекрестила ее.

Потом подошла к окну и отдернула занавеску. Занималось утро, на реке лежал туман. Он стлался, полз и повисал клочьями на ветвях прибрежных деревьев. Медленно и осторожно пробирался в тумане буксирный пароход, давая частые тревожные свистки, и бессильно тянулись за ним высокие, белые баржи, похожие на гигантских птиц со связанными крыльями. Точно злой, сильный, черный колдун похитил в царстве сказки и снов несколько светлых и прекрасных фантазий и теперь, задыхаясь, злясь и ненавидя, тащит их, связанных и обессиленных, в свое царство злобы и скуки, чтобы там осмеять их и загубить.

Любочка быстро задернула занавеску и ушла.

Няня была очень недовольна, что Любочка почти все свои вещи велела оставить на даче. Хотя бы ее кровать, на которой теперь спала «курилка». Такая дорогая кровать! Неужели же и ей пропадать здесь?

Старуха очень суетилась. Любишка мешала ей, приставала с своими делишками. Кухарка, не зная, что в этот день все съезжают в город, купила большую корзину грибов. Грибы были белые, молоденькие, чистенькие. Няня решила, что возьмет их с собой.

— У нас и барин и барыня грибы любят, а в городе таких и не достать.

С раннего утра старуха бегала, распоряжалась, укладывала и то, что надо было уложить, и то, что ей приказали оставить. Она предполагала, что Дарья Осиповна завладеет всем, чего она не возьмет с собой, и старалась хитростью и проворством оттягать у нее как можно больше.

В три часа дня сели на пароход, и няня, окруженная вещами, с большой корзиной грибов в руках, с торжеством вспоминала, сколько она насовала всюду таких предметов, которые хотя и не будут ей самой полезны в городе, но без которых Дарье Осиповне будет очень неудобно, пока она сама не уедет с дачи.

Досадно только было вспоминать, что Дарья Осиповна успела еще чем-то сильно напугать Любочку. Чем — старуха не знала, но когда она случайно вошла в комнату, она увидела, что Любочка сидит бледная, как платок, с опущенными руками, с остановившимся взглядом.

Дарья Осиповна сказала:

— Но это между нами. Это слишком важно, помните. Я предупредила вас на всякий случай.

А Любочка не слушала ее и повторяла:

— Не может быть! Не может быть! Егор Иванович?.. Но вы доверяли ему. Какой ужас!

Дарья Осиповна многозначительно кашлянула, чтобы обратить ее внимание на то, что они не одни, и сказала притворно-печальным тоном, как бы продолжая начатый разговор:

— Сжились мы с вами, и трудно теперь расстаться, но расстаемся мы не навсегда, даже не надолго.

И она взяла Любочку за руку и прибавила уже строгим, холодным голосом:

— Нужно владеть собой! Стыдно!

Все время до отъезда няня боялась, что вот-вот Любочке будет дурно, и она упадет, до такой степени у нее был тревожный и измученный вид; но как только пароход отошел от пристани, обогнул островок и пробежал мимо дачи с старой рябиной над окном, няня вздохнула свободнее и широко перекрестилась.

Любочка и Любишка ушли на открытую палубу и сели на скамью у борта. Мать держала ручонку дочери и долго говорила ей что-то, наклонившись в ее сторону, а Любишка облокотилась о ее колени, подняла к ней лицо с внимательными, умными глазами, и шляпа на резинке сползла с ее головы на шею. Няне хотелось пойти поправить эту шляпу, но она не смела отойти от вещей.

Вдруг Любишка высвободила свою руку, вскарабкалась на скамью и, стоя, стала глядеть в воду, на широкую, голубую дорогу, среди зеленых берегов, над голубым, чистым небом. Любочка почему-то испугалась, схватила ее, посадила к себе на колени и прижала ее к себе. Нет! Любишка непременно хотела смотреть в воду. Она отбивалась, вывертывалась, ускользала из рук матери. Тогда та взяла ее на руки, встала и пошла. Но едва сделала она несколько шагов, как фигура мужчины в длинном сером пальто с поднятым воротником и в котелке на голове как будто с умыслом загородила ей дорогу, один миг стояла перед нею и, повернувшись, заложив руки в карманы, отошла в сторону. Няня не обратила на нее никакого внимания; но когда она опять увидела Любочку и ее искаженное отчаянием и ужасом лицо, она забыла про вещи и поспешила к ней:

— Да что ты, матушка? Что с тобой?

— Егор Иванович! — прошептала Любочка. — Ты видела сейчас Егора Ивановича?

— А хотя бы и он! — сказала няня, оглядываясь и разыскивая глазами фигуру в пальто. — Да и не он. С чего ты такая сегодня? Сил с тобой нет никаких! Когда он таким стрюцкой ходит? Всегда, как студент, в рваной кургузке.

— Он! Я видела его в лицо, — утомленно и тоскливо вздохнула Любочка.

Когда сели пить чай и закусывать у столика под тентом, няня тоже узнала Егора Ивановича. Он уселся с стаканом чаю за одним из ближайших столов, курил, дергая лицевыми мускулами и беспрерывно меняя выражение лица, и не спускал глаз с Любочки, когда она делала вид, что не обращает на него внимания. Но как только она взглядывала на него, он отворачивался и в свой черед притворялся, что не замечает и не узнает ее.

— Почему это? Зачем? — спрашивала Любочка.

И точно утопающая, хватающаяся за соломинку, она притягивала к себе Любишку, гладила руками ее волосы, ее шейку, кормила ее сладкими пирожками и мучительно улыбалась, слушая ее болтовню. Но неотступный и неуловимый взгляд человека в сером точно обессиливал ее, пил ее кровь, вытягивал из нее жизнь, — и вдруг руки ее утомленно падали, голова никла, безнадежное отчаяние сковывало все ее тело.

После чая спустились в общую каюту, а няня, все беспокоясь за свои вещи, обрадовалась, что там никого нет, «просторно и чисто», и перетащила туда весь свой багаж.

— Уж и грибочки! — любовалась она своим сокровищем, показывая его Любочке. — Все один к одному, ядреные! И мы с Любишкой грибы брали. Помнишь, Любишка? Полный фартучек она тогда принесла. Я их ела с кухаркой, а вам, барыня, не посмели подать. Быдто они горьковатые какие на вкус. Быдто не особенно… А эти — белые, вкусные. Наш барин их в сметане любит.

Любочка рассеянно перебирала грибы и улыбалась. Опять легкий румянец пробивался на ее щеках, и в задумчивом взгляде светилась робкая, точно молящая надежда. Такое же выражение было у нее, когда она начала выздоравливать после своей тяжелой болезни и еще совсем слабым голосом спрашивала свою мать:

— Мама! Я могу не умереть? Я могу жить? Мне хочется жить, мама!

Вдруг она бросила гриб, который держала в руке, оттолкнула корзину и опять посадила к себе Любишку на колени.

— Я, няня, когда была последний раз в городе, проходила мимо нашего дома. Вечер уже был, и у нас все было освещено. Все. И мне показалась Сережина тень из окна в окно, из окна в окно. Я думаю, что он нас ждал и все готовил, ходил по комнатам. Наверно его тень. Я узнала.

— Сегодня дождется, — сказала няня. — Хоть бы поскорей приехать, Господи! Не чаю.

— Чего не чаешь? — тревожно спросила Любочка.

— Да до места-то добраться. Истомилась.

Любишка присмирела. Она что-то разглядывала на своих пальчиках и поэтому надула губы.

Любочка поцеловала ее и спросила:

— Устала, глупышка? Рассказать тебе сказочку?

Надутыми губами Любишка с трудом ответила:

— Расскажи.

— А что ты там делаешь?

Любишка не могла бы рассказать — что, и промолчала, просто играла своими ручонками: складывала их, выгибала, шевелила пальцами, загибая их в крючочки.

Любочка долго молчала.

— Ну, сто зе ты? — громко крикнула Любишка. — Нет, теперь ус рассказывай.

— Ну, слушай. Прилетел один раз один ангелочек к Богу и стал Его просить: пусть, Боженька, я буду ребеночком, маленькой девочкой, и пусть у меня будут папа с мамой. Отпусти меня, Боженька, на землю. Бог улыбнулся и согласился. Хорошо, говорит, я тебя отпущу и дам папу с мамой. Живи на земле. Но смотри…

— А как ее звали? — звонко спросила девочка.

Мать улыбнулась, вздохнула и ответила:

— Любишка.

— А что «смотри»? Ну?

— Смотри, люби тех, кого Я тебе дам, и если ты когда-нибудь узнаешь, что они сделали что-нибудь дурное, прости им… прости им… пожалей… пожалей…

Любочка остановилась.

— Ну, ус! — сказала Любишка. — Это ты выдумала. Сто это какой Бог! Папу с мамой дети никогда не прощают. Ну?

Любочке было трудно говорить, и голос у нее был чужой, странный, когда она продолжала:

— И помни, — еще сказал Бог, — что Я не учиться жить посылаю тебя на землю и не учить жизнь. Я посылаю тебя, как посылал уже многих и многих, отнести на землю свою любовь ко Мне, свою память обо Мне… Но на земле почти все посланные Мною забывали Меня. Ты, Любишка, смотри, не забудь! И если ты не забудешь, то, когда ты, старенькая старушка, на земле умрешь, я опять сделаю тебя маленьким ангелочком. И Любишка обещала не забыть. И вот у нее стали на земле папа и мама, а она стала маленькой девочкой и уже бегала на дворе, а не летала на крылышках. На земле крылышек нет.

— А у птичек? — закричала Любишка.

— Ах, да, у птичек, — вспомнила Любочка и засмеялась.

— Только, видишь ли, этой Любишке попалась плохая мама. Должно быть, Бог это знал и нарочно послал ей Любишку, чтобы помочь стать хорошей, чтобы помочь… И мама любила свою Любишку без ума, но сама она давно забыла, что Бог говорил ей, когда-то посылая на землю, и хотя все старалась вспомнить, но уж никак не могла, и поэтому все, что она делала, было дурно. Совсем она, Любишка, запуталась и за это осуждала других, была жестокая, злая. Но если бы ты знала, Любишка, как ей хотелось быть хорошей! И вот эта несчастная мама сделала так, что и папе и Любишке стало очень тяжело жить…

— Сто это она сделала? — равнодушно, сонно спросила Любишка.

— Она… она испугалась чужого презрения. Она, Любишка, сама захотела презирать, но у нее ничего не вышло. Свою любовь она сама отдала, а веру у нее убили.

— А! — равнодушно сказала девочка. — Нет, ты, мамуся, лучше про Любишку.

— Да, да… Чтобы Любишке и папе было хорошо жить, мама взяла и умерла, а Любишка стала очень плакать, потому что ей стало скучно без мамы. Но она была хорошая девочка и не сердилась на маму за то, что она ее огорчила. Она скоро стала опять веселенькая, чтобы утешить папу, и любила его за всех. А когда она стала старенькой старушкой, Бог опять дал ей крылышки, чтобы она летела к Нему. Она засмеялась и полетела.

Любишка спала, Любочка оглянулась на няньку и увидела, что у нее сердитое, хмурое лицо.

— Няня! — позвала она.

— Ну, что? — ворчливо отозвалась старуха. — Хороша, нечего сказать! Сказки придумывает!.. Эх, барыня…

Она махнула рукой и отвернулась.

Пароход все шумел и шумел водой под колесами… Узкие длинные окна каюты стали сереть от сумерек. Доносились свистки. Несколько раз подходили к пристаням и останавливались. И опять шли.

Любочка держала спящую Любишку на коленях, глядела на нее и изредка шептала ей что-то, наклонялась над ее головой. Нянька дремала.

Вдруг каюту ярко осветила, а в померкших длинных окнах стали мелькать огни.

— Никак подходим? — встрепенулась няня и суетливо заторопилась.

— Узнай! — приказала Любочка.

Она ушла, а Любочка подняла Любишкину ручонку, прижалась к ней губами и не отрывалась. В каюту стали входить озабоченные люди, громко говорили, увязывали или брали свой багаж.

— Не могу! — нечаянно громко сказала Любочка и испугалась и опять припала к маленькой, бессильной руке.

Вернулась нянька с носильщиком и подняла суматоху.

— Любишку возьми, — тихо сказала Любочка, — да не разбуди. Пусть спит.

— Матушка, куда же я грибы? Дать носильщику, он их растрясет.

— Грибы мне, — согласилась Любочка.

Няня осторожно взяла Любишку и, укладывая ее падающую голову у себя на плече, завернула ее ноги полой своего пальто.

— Ну, спи, — сказала она, — проснешься с радостью.

Любочка отвернулась.

Вещи забрали, и все поднялись на палубу. Пассажиры уже толпились с одной стороны парохода, готовясь выходить, и няня тоже встала в очередь с Любишкой на руках.

Была уже ночь, ясная, прохладная, звездная. И, как звезды, ярко горели и переливались огни и вдоль берега и поперек реки на мостах. Уже доходил шум города, уже чувствовались его суетливая спешка, его теснота, его беспокойная неугомонность. Пароход миновал ярко освещенную пристань и широким кольцом медленно и торжественно поворачивал среди реки.

— Слава Тебе, Господи! — сказала няня и перекрестилась и сейчас же обернулась, отыскивая глазами Любочку. Она стояла немного в стороне у борта и, вся вытянувшись, глядела вперед, на огни пристани.

— Барыня! Встаньте сюда! — крикнула ей няня. — Затолкают меня с ребенком-то. Встаньте сюда! — И она указывала ей головой и глазами, куда ей встать. — И корзину-то, матушка, корзину не забудьте.

Любочка не слыхала. Она прижала сжатые руки к груди и жадно смотрела.

Вдруг фигура в пальто с поднятым воротником появилась сзади нее и что-то сказала. Любочка вздрогнула так, что, казалось, она подпрыгнула на месте. В тот же миг она повернулась, вытянула руки, как бы защищаясь, и прыгнула на скамью, а со скамьи на борт парохода. Раздался один протяжный, отчаянный крик — и вдруг все зашумело, закричало, засуетилось… Пароход плавно подошел к пристани и остановился.

Л. А. Авилова
«Нива», № 23-24, 1913 г.