Мария Толмачева «Мгновенье»
Поезд стоял у большой станции. Прозвучал второй звонок. Дожевывая на ходу, обтираясь платками и пересчитывая сдачу, торопливо возвращались пассажиры в вагоны.
Было сыро, перепадал мокрый мартовский снежок, и знакомые места, теплота вагона успели приобрести какую-то домашнюю уютность. Двое пассажиров в купе второго класса только что разделись, повесили пальто на крючки и поглядели друг на друга с доброжелательством недавно случайно встретившихся и пришедшихся друг другу по душе людей.
— Вот оно что значит иногда — десять-то минут! — дурашливо подмигнул старший. — И выпили, и закусили, да еще как основательно! Вы, кажется, утку брали? Недурна была? А я, батюшка, всегда тут поросеночка ем! Уж я знаю, они у меня здесь знакомые! Важные поросята — забыл вас предупредить. Да, вот часто не замечаешь: ну что такое десять минут? А сколько в это время можно делов переделать! — он смачно крякнул, с наслаждением протянул на диване свое грузное тело и закинул руки за голову.
Поезд уж мчался. Снежинки за окном кружились и таяли, падая на голую еще, чуть кое-где зеленеющую землю. Второй пассажир, молодой, сидел понурившись у окна и следил за ними машинально глазами, нервно пощипывая небольшую «чеховскую», бородку. И, словно резюмируя какую-то плывшую в голове мысль, проговорил:
— Что — десять минут! Иной раз одна минута, одно мгновенье всю жизнь переломит… Было раз так со мной. Хотите, расскажу?
Какие-то образы ясно и отчетливо шли перед его мысленным взором, давило недавно пережитое, и вдруг потянуло отдать все на суд человека, которого забудет через день, но ставшего вдруг нужным в эту минуту.
— Сделайте милость! Очень интересно? — охотно отозвался сосед, повернулся набок и проницательно и немножко лукаво посмотрел на молодого человека. — Поди, «она»?..
— «Она»! — с маленьким смущением улыбнулся тот. — Да вы, верно, спать хотите?
— И так весь день спал! Да вы не виляйте, батенька! Начали, так валите.
— Ну, ладно, слушайте! Два года назад, — кончал я тогда университет, — нашли у меня доктора в легких какую-то гадость, хрипы там какие-то, и послали меня в Ялту. Я было хотел остаться, экзамены нужно было держать, но мать — на дыбы, и спровадила-таки меня. Приехал вот в это же время, в начале весны. Миндаль цвел, в траве фиалки темные, душистые, море блестит; на набережной, бывало, в одном пиджаке гуляю. Размяк я, даже о болезни забыл. Сижу все, море слушаю, по сторонам гляжу, а внутри точно поет что-то. Женщины все хорошенькими казались.
Впрочем, пусто еще тогда было, народу мало, все больше больные. Однако, кое-какие знакомства скоро завязались.
И вот, не успел я оглянуться, как был взят…
Ах, этот домик беленький, увитый глициниями… Как бежал я, бывало, забывая одышку, по улочке в гору, среди каменных заборов. Кипарисы темные стояли у входа, хрустел гравий дорожки, а я жадно глядел вперед…
Жила она здесь этот год ради мужа, который дотягивал последние дни. Ну, а она была здорова… Сила в ней была, я вам скажу! Красоты в ней выдающейся не было, но идешь с ней, бывало, по улице — все оборачиваются. Движенья — гибкие и ловкие были, как у большого хищника. И все блестело: глаза, зубы, даже смех, голос как будто искрились, и просто так она на все смотрела…
Я был польщен и решил, что выйдет интересная, курортная интрижка… Но скоро почувствовал, что дело обстоит иначе.
Ничего она не спрашивала, ничего не просила и сама ничего не обещала, а я ей всю душу выворотил — бери только! До этого совсем мне не работалось как-то, давно уж. А тут, как только прошло первое удивление, жадность какая-то меня охватила, хотелось создать что-то, проявить себя. Было у меня с собой начатое сочинение, так я за него засел. Днем, бывало, пишу, а вечером соберу листочки и ей несу читать. И слушает-то она рассеянно, а скажет одно слово и мне кажется, что никто меня никогда так тонко не понимал.
Но мужа я ненавидел. Не ревновал, конечно, — уж какая тут ревность?! — а только гадок он мне был в своем безобразном умирании и в то же время неудержимо притягивал.
Точно заколдованный, не могу отвести от него глаз.
Сидим, бывало, за обедом, он уж есть почти не может, ничего ему в горло не идет… Но доктор велел питаться, и мучается он над своим куском, а в глазах испуг смертельный застыл. А то раскашляется, вынет карманную плевательницу, плюнет и смотрит туда, желтый сам, кожа на висках облипла… Смотришь, и мутит от отвращения и сердце останавливается от ужаса: ведь и я такой же буду, ведь тот же червь и меня гложет. И кинешься к ней, как сумасшедший: горячая она, нежная, вся живая. Казалось, прильнешь к ней и идет в тебя могучая струя жизни и весь встрепенешься, словно живой воды напился. Вот так все крепче и теснее прирастал я к ней.
И случилась тут вещь… Как сейчас помню — жарко было, море блестело между деревьев, синяя дымка дрожала на горах, шел я к ней и сквозь подошвы парусиновых башмаков чувствовал накаленный камень дороги и трудно было дышать перегретым словно в печке воздухом.
Дома не застал, горничная сказала — в саду… Пошел разыскивать и вижу издали сцену: площадка там была, обсаженная кипарисами. И вот, в тени их, у врытого в землю стола, сидят двое: она, почти спиной ко мне, и против нее какой-то юнец незнакомый, кадетик лет 16-ти, розовый весь, ежиком обстриженный, в парусиновой куртке, сидят и в шахматы играют. Не знаю зачем, я невольно замедлил шаги. Они меня не замечали: беззвучная походка делается от мягких подошв. И вот, слышу, говорит она, протяжно так и звук приглушенный (знал я этот звук!):
— Проиграли! Опять проиграли, малыш! Глупенький вы! Надо вас наказать! — и вижу руку подняла, обнаженную, чуть загорелую и медленно запустила мальчугану в волосы и сжимает там и разжимает пальцы, словно довольная кошка. Подалась грудью вперед и видно мне даже, что дышит глубоко.
А мальчишка замер на минуту, а потом схватил ее руку и давай целовать, да по-детски еще, громко — чмок-чмок! И в эту минуту вдруг заметил меня… Вскочил, как виноватый, побагровел, а она обернулась не спеша, откинулась и протянула мне ту самую, целованную руку, блестя красивой, ленивой усмешкой.
— Видите, как я воспользовалась вашими уроками: уж обыгрываю… Вот, познакомьтесь, мой паж — Сережа Самойлов. Прямо из корпуса… на лето к отцу приехал…
Кадетик расшаркивался, не умея скрыть откровенно-ревнивых взглядов.
Потом обедали. Она дразнила его, как зверька.
— Малыш, вам нарезать? Скажите, он сам умеет! А салфетку подвязать?.. — смеялась коротким, воркующим смехом и глаза сияли нестерпимо.
Среди обеда мужу показалось, что дует из открытого окна соседней комнаты; кадет услужливо вскочил. Она, прищурясь, посмотрела ему вслед, потом, прошептав: «Он не сумеет!» — встала и с застывшим лицом пошла за ним.
Так подходит, должно быть, хищник к верной, бесспорной добыче. И скоро послышался ее негромкий голос:
— Пустите, малыш, я сама — вы ничего не умеете! Ах да, вы не малыш, вы — большой… Ну, большому здесь нельзя целовать, нет, нет!
Невольно я оглянулся на мужа: сосредоточенно отсчитывал тот капли из пузырька: раз, два, три, и его лицо выражало напряженное внимание. Мне стало жутко.
Вскоре я ушел. Скрытая насмешка почудилась мне в ее глазах, когда я прощался.
А я промучился всю ночь. Распалось что-то в том образе, который я так лелеял, но мучительно было разрушать его.
И я говорил себе, что ничего в сущности не случилось, что нелепо было ревновать к ребенку. Ведь создаешь себе образ любимой женщины по «образу и подобию» своей мечты… и вот хотелось ее видеть чистой, словно вершина снеговая, и верилось, что так и есть. И вот пятно на этом снегу появилось и поползло, безобразно меняя весь вид…
На следующий день тоже не пришел. Забрел, сам не зная как, к морю, сел у самой воды и смотрел, как накатывались волны. Срывал ветер шляпу, летели в лицо соленые брызги, я считал машинально: первая, вторая… девятая… ну-ка, куда она доплеснет? А душа в то же время, неумолчно спрашивала: неужели правда? Неужто так? А что «правда» — я и сам хорошенько не знал. Вечером не вытерпел и пошел к ней. Нужно было выяснить, узнать: так было невтерпеж!
Прямо прошел в сад. Ночь была лунная, — знал, что не усидеть ей дома. Но одна ли она? Вот в чем дело?
И вижу — одна, сидит на своей любимой скамеечке, над обрывом, белая такая при лунном свете, совсем мраморная.
Увидела меня, улыбнулась слабо, молча подвинулась. И вся моя мука вдруг упала, сел я около, прильнул к ней и затих. Не думалось ничего, просто отдыхал. Она искоса посмотрела на меня: «Ты что? Не в духе? Ну сиди…» — мягко прислонилась плечом, и видел я, как мерно поднималась ее грудь и полно той задумчивой тихой грусти было лицо, какая часто находит на людей в лунные ночи. И я сам уж начинал поддаваться очарованию, когда вдруг ужалила мысль: а вчера? Да, вчера было другое лицо! Где та женщина? Надо правду…
Захватило дух, наклонился к ее лицу, заглянул близко в черные ночью глаза:
— Скажи, как тебе этот мальчишка? Что он тебе?!
Не так хотел сказать, не то, — но она уж поняла…
Откинулась, куда-то мимо меня, вдаль, устремились сузившиеся, блеснувшие глаза и улыбка медленная, томная, сладкая на миг обнажила стиснутые острые зубы…
Потом отвернулась, сердито стряхнула с плеч мои руки.
— Ты с ума сошел? Право, это скучно!.. — и оправляла смятое кружево на груди.
Но я уже знал!
Так иногда ночью сверкнет молонья, еще чернее после нее сгустится мрак, но все-таки успеешь понять — где дым, где море и куда ведет дорога перед тобой. И я понял свою дорогу, понял все… Не рассуждением, не умом понял, а представлением… Душу ее увидал! Вот об этом-то мгновении я и хотел вам раз сказать!
— Ну, а дальше-то что было? Что ж вы ей сказали? — лицо соседа давно уже потеряло прежнее игривое выражение и он слушал с нервным любопытством.
— Это уж неважно… Что я сказал? Нелепая тогда вышла сцена… — он болезненно поморщился. — Разревелся я тогда: уж очень потрясло меня, да и молод был. И в то же время безумно страшно стало потерять ее, безумно захотелось ее ласки. Просил прощенья… ну, она простила… Но внутри уж было все кончено, и с презрением к себе, бывало, ходил я к ней потом!
— А ходили все-таки?
— Ходил… не отболело еще совсем. К лету понаехало народу, у нее — базар. Сижу, бывало, смотрю, ловлю мимолетную ласку — ее на всех хватало, — а сам готов зубами скрипеть от злости. Не так это просто — уйти… Уехал, когда домой вызвали — отец умирал. Долго ходил, как отравленный… — он замолчал и долго угрюмо смотрел в окно, где уж все потемнело и только искры, как золотые пчелки, стремительно неслись назад.
Сосед зашевелился, спустил ноги с дивана и исподлобья посмотрел на него. Потом вдруг напряженно, точно с натугой проговорил:
— Представьте, и со мной вроде этого случай был. Так, пустяк, черточка одна, и вдруг — точно трещина… А близкий мне человек! Ну, что ж поделаешь? Жить надо… живем и с трещиной. — Но, заметив, что его не слушают, помолчав, прибавил, меняя разговор: — А вы куда же собственно теперь изволите ехать? Уж не к нам ли в Харьков?
— Нет, я дальше… в Ялту… — глухо ответил тот, все еще глядя машинально в пустоту темного окна…
1912 г.