Михаил Первухин «Догорающие лампы»
Треть годового платежа за купленную в рассрочку у Касьяновых землю «Касьяновщину» вейделевские мужики привозят Касьяновым в начале осени, вслед за уборкой хлеба.
В город приезжают мужики рано, часов в шесть, потому что ночуют в подгороднем селе Безлюдовке; между городом и Безлюдовкою «шалят», и мужики избегают делать эту часть пути ночью.
И когда они утром въезжают по разъезженному и пыльному шоссе в город, и когда их телега, запряженная двумя лошаденками, дребезжа и подпрыгивая по камням мостовой, катится по улицам, — город еще спит, улицы безлюдны, у домов закрыты ставни.
И чувство смутной жути охватывает мужиков и заставляет их пугливо и сторожко озираться вокруг, подозрительно оглядывать немногочисленных прохожих и жаться друг к другу. Им кажется, что в городе все знают о деньгах, которые они везут Касьяновым, о деньгах за землю. И они чаще, чем нужно, покрикивают на отощалых, мелких, низкорослых, с кривыми, мохнатыми, толстыми, словно покрытыми опухолями и облепленными засохшею грязью ногами лошаденок, и чаще дергают вожжи. Но при этом их голоса звучат как-то сдавленно, робко, и в звуках покрикиваний сквозит что-то тревожное.
Кажется, это чувство жути от людей передается лошадям, лошади стригут облезлыми ушами, нервно помахивают жидкими хвостами, пугливо косятся на городские дома и часто шарахаются в сторону и начинают неуклюже скакать, припадая к земле отвислыми, пухлыми, словно мякиною набитыми животами, и тогда телега гремит и грохочет, грозя развалиться, а у мужиков, сидящих на ней, как-то мутнеют испитые лица.
Шаповаловский двор, где живут уже несколько лет Касьяновы в первом этаже старой постройки запущенного, грязного и неуклюжего белого дома, — этот двор еще спит, когда мужики подъезжают к воротам и останавливают расскакавшихся лошаденок, ворота на запоре, уличная калитка на цепи. Все окна, выходящие на улицу, закрыты ставнями. Во дворе не видно ни души.
Остановившись у ворот, мужики несколько мгновений словно не решаются слезть с телеги и пытливо озирают спящий дом, глядя исподлобья на закрытые ставни. Они молчат. Потом несколько нестройных голосов раздается разом:
— Слезай, что ли, Митька! Чего сидишь? Вставай, вставай! Нечего!
И тогда от жмущейся в кучку группы нехотя отделяется серая фигура. Митька — это молодой еще парень, безусый, безбровый, с обветренным скуластым худым лицом, соскакивает с телеги неловко и неуклюже, словно боясь оторваться от своих, топчется на тротуаре, делая вид, что оправляется, чешется, оглядывается нерешительно вокруг.
— Чего стал? Ну, чего стал? Иди, иди! — звучит с телеги. — Валяй в калитку, там направо!
— На чепи она! — робко откликается Митька.
— Не пролезешь? Иди, иди! Не прохлаждайся. Дворницкую поспрошай! Слышишь? Скажи дворнику, мужики вейделевские. К Касьяновым господам. С деньгами, мол…
— Молчи про деньги, Митька! И вовсе не надо! Просто, доложи — по делу.
— Ай нельзя про деньги? — спохватывается проговорившийся. — Ну, и не надо, ну, и не надо…
Митька ныряет под цепь, стараясь не коснуться ее спиною, стараясь не затронуть самой калитки. Но это не удается ему: цепь звенит, калитка скрипит, и тогда Митька вздрагивает и застывает в позе ожидания, что за поднятый не вовремя шум ему непременно достанется.
Он испуганными глазами озирает пустой пыльный двор, озирает спящие дома. Его рука невольно сжимает длинное, тонкое, гибкое кнутовище засунутого за голенище кнута, его глаза тревожно и опасливо ищут, не сорвется ли из какого-нибудь закоулка пестрый или желтый лохматый комок, не кинется ли из-под чьего-нибудь крыльца или из-за сарая шариком дворовый пес, собирающийся пронзительным лаем возвестить, что — пусть все спят — он, пес, не дремлет и знает свое дело.
И Митька, вынырнувший внутрь двора из-под колыхающейся и слабо позванивающей цепи, опять нерешительно, полусогнувшись, топчется на одном месте. Будь его воля, он нырнул бы обратно на улицу, к своим. Пусть другие ищут в этом, кажущемся ему огромным и странным, дворе дворника. Ведь они тоже… добрые: сами сколько раз здесь были, все знают, а не идут. А он в первый раз, и его посылают…
Но из-за ворот доносится похрапывание усталых лошаденок и громкий окрик:
— Опять застрял? Иди, что ли! Постучись к дворнику! Слышишь?
И Митька трогается в глубь двора странными, неловкими шагами. Весь он напоминает в эту минуту большого, запуганного, захудалого деревенского пса, голодного, но сильного, забредшего в чужие места, где на него каждую минуту могут кинуться другие псы и потрепать его, и он не посмеет огрызаться…
Покуда Митька бродит по сонному двору, разыскивая дворника, остальные мужики молча сидят на телеге, сгрудившись около старика сборщика и счетчика Анкудинова, словно загораживая его своими телами, так что прохожим видна только голова старика, шапка седых, желтеющих волос, безжизненное пергаментное лицо, мутные водянисто-голубые глаза, застывшая, отдающая чем-то детским старческая улыбка.
И в то время как остальные мужики — всем своим существом, душою и телом, тут, на безлюдной улице, у запертых ворот спящего дома, — старик здесь только телом, его душа где-то далеко, его выцветшие глаза не видят ничего из окружающего, но зато видят что-то, чего не видит никто… Какие-то только ему одному видимые дали…
За воротами слышны шаги. Гремит отмыкаемая цепь калитки. На улице показывается дворник шаповаловского двора, высокий, угрюмый мужчина в ватном картузе и рубашке навыпуск, в резиновых калошах на босу ногу. При его появлении мужики шевелятся.
— Опять приперли? — слышится раздраженный голос дворника. — Ехали бы на постоялый. Чего сюда прете? Поди, опять сутки проваландаетесь? Одного сору сколько будет…
Мужики кланяются, говорят вперебой, просят, обещают «отблагодарить». Дворник, не отвечая, исчезает за калиткой, возится, отпирая огромный, глухо брякающий по дереву замок, отодвигает тяжелый ржавый засов.
Кто-то чмокает. Кто-то посвистывает.
Лошаденки сразу дергают телегу и, натужившись, вволакивают ее во двор.
Телега останавливается всегда в одном и том же углу шаповаловского двора, образованном уличным забором и облупленною кирпичною слепою стеною соседнего дома, где местами из потрескавшейся, иссохшей земли щетками торчат запыленные, жесткие кустики сухой, колючей травы, где после дождей иногда вдруг начинает пахнуть запахом грибов, и показываются рыхлые, проточенные червями шляпки Бог весть каким образом зародившихся шампиньонов. И через полчаса после того, как вейделевские мужики прибыли, в этом углу земля взбита, встоптана, тут насорено бледно-желтыми, хрупкими трескучими соломинками, зернами просыпанного овса. В воздухе стоит облачко тончайшей, напоминающей серую муку пыли. Над двумя лошаденками, застывшими в безнадежно унылой позе, вьются тучи налетевших отовсюду мелких юрких мух, роем садящихся на натруженные, покрытые липким потом костлявые лошадиные спины.
Мухи собираются кучами около каких-то сочащихся кровью ссадин, натертых жесткими хомутами, быть может, около ран или болячек. Мухи копошатся в ранах, щекочут больное тело, они кусают.
Но лошади терпят.
Только поминутно пробегающая волною по спине дрожь выдает, что животное чувствует что-то. Да изредка, очень, очень редко, какая-нибудь из лошадей вдруг наберется смелости, отмахнется жидким, словно мышами объеденным хвостом и тихо, тихо заржет тусклым усталым ржаньем, задрав вверх большую лохматую неуклюжую голову, а другая подберет толстую отвисшую нижнюю губу, тоже поднимет голову и, вздохнув, причем вздуваются, как меха, ее бока и обрисовываются ребра, переступит с ноги на ногу, а потом понурится и стоит не шевелясь.
И когда которая-нибудь из лошадей ржет, звук хриплого ржанья не уносится далеко: он умирает тут же, в углу, ударившись о высокую каменную стену, о серый забор и падает вместе с тонкою, как мука, серою пылью на встоптанную землю.
Мух это ржанье не пугает. Оно только полошит, да и то ненадолго, дерзких взъерошенных воробьев, комочком падающих с домовых карнизов, с гребня забора, с ветвей чахлого подстриженного дерева туда, где валяются пыльные зерна овса. И эти воробьи вдруг взвиваются стайкой, шумно несутся, усаживаются неподалеку на забор и оттуда что-то кричат. Кажется, они допрашивают лошаденок.
— Чьи вы? Чьи вы?
Тем временем вейделевские мужики сидят в подвале у шаповаловского дворника Игната и пьют чай в ожидании, когда встанут Касьяновы.
И тут, в комнате, они, как и на улице, держатся гурьбою, сгрудившись около старого счетчика. Ближе всех держится рослый, с бревнообразными руками, с странно скошенными вниз плечами и маленькою головою Савка, никогда почти не вмешивающийся в разговор, потому что говорить не его дело, он должен стеречь, оберегать мирские деньги, хранимые за пазухою у старика Анкудинова. И по пути от Вейделевки он все время сидит около Анкудинова, держа в руке увесистый железный шкворень или толкая ногою обух лежащего на дне телеги топора. И тут, в подвале, у него рука за пазухою. Там, должно быть, другой шкворень, поменьше, или булыжник, завязанный в грязный, пропахнувший потом платок. А, может быть, там, за пазухою, и длинный, толстый, корявый, скованный в деревенской кузнице нож.
Дворник Игнат все время заговаривает с мужиками, расспрашивая, что нового в деревне, каковы овсы, какова была дорога, как проехали мимо кирпичных заводов под самым городом, где постоянно «шалят».
Мужики отвечают немногословно, нехотя. И они, и Игнат избегают говорить о том, что занимает все их мысли, о том, что они с деньгами, с деньгами — за касьяновскую землю. Что они боятся и успокоятся только тогда, когда деньги будут сданы «Касьяновской барыне» у нотариуса под расписку. И что этот страх оставит их всех ненадолго, завтра же вступит в права забота, как собраться с силами для нового платежа, как благополучно доставить деньги и сдать их.
Весть о том, что вейделевские мужики приехали, поднимает Касьяновых от сна раньше времени; эту весть приносит им горничная, которая шустрою ящерицею, напевая что-то вполголоса, сбегала через улицу в булочную или в мелочную лавочку выклянчить для своих господ в кредит, до приезда мужиков с платежом за землю, чаю, сахару, булок, дешевой колбасы, масла, и на обратном пути забежала в дворницкую, отзываясь на окрик дворника Игната:
— Барышня Марья Савишна!.. Пожалуйте-ка сюда!.. Дельце есть до вас!
Горничная, — ее зовут Ксенией, Марусей или Женей, или каким-либо другим, но непременно красивым именем, хотя в ее паспорте стоит совсем иное, простое, обыкновенное имя, — молодая, — старых Касьяновы не держат, — всегда миловидная, с бойкими бегающими глазенками и тонкой талией, всегда простоволосая, но с модной прической и разрозненными высокими, черепаховой имитации, гребешками, всегда вертлявая. Всегда она какая-то чуть измятая и растрепанная, словно она только что вырвалась из укромного темного угла, где чьи-то дерзкие руки тискали и комкали ее молодое, сильное и распутное тело, трепали ее прическу, пытались расстегнуть пуговицы на узкой кофточке и оборвали застежки у самого горла, где поэтому видна «душка» с просвечивающими голубоватыми жилками.
Ксения останавливается, не спускаясь в полутемный подвал, на пороге наверху скрипучей лестницы, держась худощавой стройной рукой за дверной косяк, покачивается на высоких каблучках стоптанных и изуродованных, но когда-то дорогих «французских» туфель, изгибается, колышет грудью и бедрами и кричит весело, кричит, как будто обращаясь к жене дворника, худой, усталой, почему-то напоминающей загнанную лошадь женщине, ноги которой подгибаются под непомерною тяжестью огромного живота.
— Здрасьте, Полечка! Как поживаете? А вы уже встали? Как вы спали-почивали, что вы видели во сне?
И потом звонко хохочет и поправляет кем-то растрепанную прическу и пытается застегнуть ворот кофточки у «душки».
И все в подвале чувствуют как-то разом, что Ксении нет никакого дела до «Полечки», что если бы не было тут же мужчин, Ксения говорила бы совсем иным голосом, и не смеялась бы, и не поправляла бы свои волосы, не колыхала бы грудью и бедрами…
Дворничиха, неприязненно поджимая тонкие бескровные губы, молчит и отходит от стола в угол, где стоит большая двуспальная кровать за изодранным и грязным ситцевым пологом и где слышится слабый бессильный, напоминающий хриплый лай крошечной собачки детский удушливый кашель.
— Здравствуйте, здравствуйте, Ксенечка! — отвечает за жену дворник. — Пожалуйте к нам.
— Ах, у вас гости? — как будто смущенно говорит Ксения, охватывая одним взглядом серые фигуры сгрудившихся за столом мужичков.
— Не к нам гости, а к вам, Ксенечка! — отвечает Игнат.
— Какие такие? Будто незнакомые все! — опять озирает Ксения пытливыми, дерзкими смеющимися глазами мужиков. И у нее выпячивается вперед пухлая нижняя губа и измятое курносое лицо принимает выражение брезгливого высокомерия, а в прищуренных острых, колючих глазках проглядывает любопытство.
— Жениха вам выписали господа ваши! — шутит дворник. — Вот, они и привезли. Вот он… Хорош?
И дворник показывает пальцем в сторону впившегося взглядом в молодую женщину безусого и безбрового Митьку, лицо которого багровеет, потом бледнеет.
— Очень нужно, — фыркает горничная, сверкнув взглядом на смущенного и на секунду потупившего свой взор Митьку.
— Не… я женатый! — глухо бормочет сконфуженно, словно признавая себя виноватым и считая своей обязанностью извиниться парень.
И ему бесконечно, безумно жаль того, что он уже женат, что он… связался… что он не знает, куда девать руки и ноги, что на нем затрепанный, залатанный, серый от пыли и грязи зипун, и хотя бы не такой же пиджак, какой висит на стене у ситцевого полога.
И у него не хватает сил отвести, оторвать свой взор от этого бледного, измятого, кажущегося ему прекрасным женского лица, от этой стройной фигуры, с узкой перетянутой талией, выпяченной корсетом грудью и пышными бедрами.
Дворник смеется:
— Что ж, что женатый? Разженить можно. Разве в деревне по правилам женятся? Пригонят пять пар баранов, постановят в ряд, окрутят. Осподи… поми… да осподи… поми… Вот и все… А по-настоящему только в городе женят… Так я говорю?
Никто не отвечает ему.
Тогда он обращается к горничной, все по-прежнему стоящей на верхней ступеньке, у порога.
— Так я говорю, Ксенечка? Так, так… вы только соглашайтесь. Мы все устроим. Полька — посаженною матерью. Она охочая… Сначала разженим, потом поженим. Потом опять разженить можно.
И он подмигивает молодой женщине. И потом, сразу меняя тон голоса, говорит деловито и сухо:
— Однако, языками наляпали довольно… А вы вот что барышня! Вы бы, между прочим, побежали бы, да своих господ разбудили бы.
— Это для какой надобности? Пожар, что ли? У меня самовар еще не готов.
— Обойдутся и без самовара… Как услышат, что вейделевские мужики приехали… вон они… деньги привезли, — так и про ваш самовар забудут.
— Ах, с деньгами, значит? — взвизгивает, всей фигурой подаваясь вперед, Ксения, и уже совсем другим, пытливым, настойчивым взором впивается в сумрачные, землистые лица мужиков, словно пытаясь разгадать, где, в чьем кармане, за чьею пазухой лежат деньги, и сколько их, и как они, деньги, выглядят.
И когда горничная, стремительно вильнув всем телом, собирается выскочить из дворницкой, Игнат кричит ей вслед:
— Сердце взыграло?.. Деньгами запахло!.. Эй, барышня, турнюр потеряли, подвязки посеяли!
Она скрывается, резко хлопнув дверью.
Тогда дворник обращается к молча пьющим чай мужикам и говорит искоса, насмешливо поглядывая на чувствующего себя почему-то виноватым потного Митьку.
— Хороша кралечка?
Мужики молчат. Но это не останавливает дворника. Он продолжает:
— Деревенскою была — коров пасла… Сопливою была. В город попала — вон какая стала… Между прочим, из-за этой Аксютки вчера в полпивной шкандал был: человека чуть не пришили… Теперь один есть, самостоятельного характера и даже свою мастерскую открывает. Распалила она его, хоть сейчас жениться. Даром, что она двух щенков в приют подкинула… Ну, а еще один есть… Каторжная душа. И того распалила… И вчера сцепились из-за Аксютки.
За ситцевым пологом, куда скрылась беременная дворничиха, слышится возня, глубокий, нарочито громкий, выражающий негодующий протест вздох.
— О, Господи…
Дворник обрывается и круто поворачивается к пологу.
— Ты чего завздыхала, а? Не нравится?
За пологом все стихает. Потом слышно слезливое сморканье.
И в это время дверь со двора быстро распахивается, на пороге появляется фигура Ксении и звонкий, немножко тронутый хрипотой прерывистый женский голос кричит:
— Барыня встала… Просят очень…
Мужики, держа счетчика в середине, одновременно поднимаются из-за стола. Все истово крестятся на угол, кладя размашистые большие кресты, потом почти одновременно кланяются дворнику.
— Спасибо вам!
— Не за что!
— За чай, за сахар.
— Не за что!
— За хлеб, за соль, за вашу ласку.
— Не за что, не за что! — твердит дворник, угрюмо поглядывая на тихо колышущийся ситцевый полог, где опять слышатся какие-то странные звуки, как будто тихое всхлипывание.
Мужики гурьбою идут, грузно ступая, поднимаются, толкая друг друга и бережно поддерживая старика-счетчика за плечи и под локоть.
Ксения идет впереди них, показывая дорогу, шибко перебирая длинными сильными ногами и на ходу шелестя шелковою юбкой. И звук ее мелких, частых, словно дерзких, будто кого-то дразнящих, над кем-то смеющихся шажков, не смешивается с грубым топотом еле отрывающихся от пола тяжелых мужицких сапог. На ходу ее зоркие, бегающие глаза на мгновение впиваются в глаза потного, робко, большими шагами шагающего Митьки, и Митьке кажется, что эти серые глаза кричат ему, но кричат так, что только один он слышит:
— Вот если бы у тебя… у тебя были эти деньги… много денег… все, которые вы, мужики, привезли… Понимаешь?
И Митька смущенно опускает свой взор долу, спотыкается, а в мозгу вихрем разлетаются беспорядочные мысли, цепляющиеся одна за другую, переплетающиеся, свивающиеся в пестрый клубок мысли.
Мысли о деньгах, о куче разноцветных, распухших, с зашаршавившимися краями бумажек и о шкворне угрюмого, жмущегося к счетчику Савки. Мысли о тонкой, морщинистой, темной шее Анкудинова, такой тонкой и слабой, что… Мысли о далекой Вейделевке, о его собственной, Митьки, старой избе, о жене, плоскогрудой рябой Агафье, о том, что в деревне женятся не по правилам… больше для хозяйства, и не живут, а мучаются… и что у счетчика Анкудинова оттопыривается пазуха, где лежат деньги, и что у Ксении белое горло с голубыми жилками и что рукав ее кофточки под мышкою разорвался и в прореху сквозит молочно-розовое молодое тело.
— Обождите тут! — командует Ксения мужикам, проведя их по каменной лестнице мимо чулана, из щелей под дверьми которого вырывается запах затхлой муки и чего-то кислого, через прихожую, на стене которой висит груда платья, в большой зал с паркетным полом и украшенным лепными розетками и пыльным потолком.
Мужики останавливаются посередине зала, словно не решаясь подойти к стенам. И зал кажется им огромным, и потолок неимоверно высоким, как в церкви. И странное чувство, в котором есть элемент неловкости, элемент жути, охватывает их, заставляет робко, неуверенно переступать с ноги на ногу, как-то искоса поглядывать по сторонам.
Потом они разглядывают, что блестящий паркетный пол грязен, что всюду валяются окурки брошенных кем-то вчера папирос, что на грязных подоконниках валяются обрывки, клочки запыленной бумаги, на черной полированной крышке рояля, занявшего треть комнаты, стоят опорожненные и полуопорожненные бутылки темного стекла, недопитый стакан с чаем, валяется какая-то цветная изодранная тряпка. И им делается все как-то понятнее, ближе, легче; они рассаживаются на разбежавшихся в полном беспорядке по стенам венским стульям, поджимая ноги, и прислушиваются к гудящим за дверью женским голосам.
— Слава Богу! Довезли деньги-то! Теперь сдать бы и шабаш! — говорил кто-то вполголоса.
— Тысьча двести восемьдесят…
— А ты, Савка, и сюда шкворень приволок? — говорит еще кто-то, глядя на Савку, по-прежнему жмущегося около счетчика и держащего руку за пазухой.
А за дверью по-прежнему все громче и громче звучат раздраженные женские голоса. Там идет какая-то непонятная мужикам крикливая перебранка, кто-то плачет, кто-то швыряет чем-то о пол. И потом отворяются двери, и в комнату входит высокая, тучная, рыхлая, простоволосая женщина, с растерянной слащавой улыбкой на увядших устах.
Это — хозяйка, Анна Павловна Касьянова. Та, чью землю когда-то купили обществом вейделевские мужики.
Она заметно взволнована, и, пожалуй, взволнована приятно: мужики, наконец-то приехали. Мужики, наконец-то привезли долгожданные деньги. Ведь Бог же их знает? Могли и не привезти к сроку… И что было бы тогда?
Столько недель, пожалуй, месяцев, вся семья сидит без гроша.
Отовсюду теребят, требуя денег, денег и денег. Всюду только неприятности.
Последнее время неловко из дому показываться: должны всем кругом, и никто ждать не хочет, и всякий и каждый так дерзко требует денег, денег и денег… И кажется, все изверились в то, что мужики приедут когда-нибудь, что они должны же привезти денег.
Пожалуй, не верят даже в самое существование мужиков.
И так тяжело, так трудно, так неприлично быть без гроша в кармане, и так нелепо складывается все.
Торопясь выйти к мужикам, Анна Павловна еле успела одеться. Как-нибудь, что-нибудь. Ведь все равно же мужики! Они ничего не понимают.
И как нарочно, под руку попадалось не то, что нужно. Пуговицы и крючки оказывались оборванными. То, что считалось чистым, оказывалось на поверку совершенно заношенным. Вместо целых вещей подвертывалась какая-то рвань.
Это волновало Анну Павловну и выводило ее из себя.
И потому, когда она вышла из спальни к мужикам, ее короткие красные руки, с пухлыми, словно жиром налитыми пальцами, заметно дрожали, на низком белом лбу залегли глубокие морщинки, круглые жидкие черные брови сердито и удивленно поднялись вверх, на скулах выступили розовые пятна, еще больше подчеркнувшие, что у рта, в уголках, давно залегла желтизна и от глаз к вискам побежали «гусиные лапки».
— Здравствуйте, господа! — говорит Анна Павловна вейделевцам певучим голосом, делая вид, что она кланяется им.
— Здравствуйте, барыня! Здравствуйте, матушка! — отвечают вперебой мужики, поднимаясь с занятых стульев.
— Ксения мне сказала, что вы тут. Ну, вот… Спала я…
Анна Павловна спутывается и останавливается. Она не знает, что, в сущности, говорить мужикам. И зачем? Каждый раз повторяется это: они привезли деньги. Надо только съездить к нотариусу, оформить. Но как-то неловко ничего не говорить.
И она говорит, сама не зная, что именно. И она, делая вид, что это ее интересует, расспрашивает мужиков, как они доехали, что в деревне, как идут дела. Она расспрашивает о деревенских бабах, которых когда-то давно знала, но чьи имена уже перезабыла и безбожно путает. Она сладко улыбается и в то же время прикрывает зевок пухлою рукой. И чутко прислушивается к тому, что творится за дверью, к какой-то возне, детским крикам, детскому плачу.
Ей хочется оборвать ненужный, тягучий разговор, приступить прямо к делу, заговорить о деньгах. Но… Но, в то же время, ей как будто страшно: а что если мужики приехали только сказать, что от земли они отказываются, что больше платить они не будут, что сегодня они денег не привезли и больше не привезут никогда, ни одной копейки?
И мужикам томительно скучны эти предварительные разговоры; сдать бы деньги, и баста…
Томительно скучно тянется этот ненужный разговор, но он неожиданно прерывается: возня и крики за дверью усиливаются. Потом все как-то обрывается, и слышен капризный звонкий детский голос, выкрикивающий громко:
— Вы всегда так. Все вы — одинаковые. И мама, и тетя, и Олька… Сами все покупаете, а меня только надуваете. Мошенничаете, мошенничаете…
— Замолчи, Володька!
— Не замолчу. Буду кричать!.. Чтобы не мошенничали! Кто мне велосипед обещал? А? У всех есть велосипеды. И голуби есть. А у меня нету. Вы и Надьке все покупаете, а мне…
— Да замолчи же!
— Сама замолчи… А только если вы и теперь меня надуете и велосипеда мне не купите… я знаю, я знаю, что я сделаю…
Анна Павловна путается, сбивается, смолкает. И она, и мужики невольно прислушиваются к детскому полуистерическому крику там, за полуотворенною дверью.
— А я вот что сделаю: когда вы все спать будете, я соберу щепок, положу под рояль, оболью керосином, возьму спичек…
Анна Павловна растерянно смотрит на мужиков, по-прежнему слащаво улыбаясь.
— Сынишка бунтует? — говорит один из мужиков вполголоса.
Анна Павловна что-то хочет сказать, но не успевает: за дверью поднимается возня, кто-то кого-то тащит от двери, кто-то упирается, цепляясь за все, попадающееся под руку. Потом слышен звук удара рукою по живому телу, отчаянный вопль, от которого вздрагивает спертый, застоявшийся воздух, опять возня, детский плач, крик.
Двери распахиваются, и в зал стремительно влетает молодая девушка с высоко поднятой красивой, словно выточенной головой, с гневно блестящими черными глазами, с раздувающимися ноздрями тонко очерченного носа.
Она в небрежно накинутой вылинявшей и грязной, местами порванной шелковой кофточке с широкими ажурными рукавами, позволяющими видеть ее тонкую, стройную руку почти до плеча. На ней длинная, путающаяся и шелестящая юбка и растоптанные мягкие туфли, готовые свалиться с небольшой, крепкой ноги при каждом неосторожном движении.
Она вихрем врывается в комнату и, не обращая внимания на поднявшихся со своих мест мужиков, показывает Анне Павловне свою обнаженную до плеча странно белеющуюся нежную руку.
— Вот, полюбуйся, мама, что твой Володька сделал?! Ты о деньгах услышала и все позабыла… Хоть весь дом сгори!.. Ты не слышала, что он вытворял? Нет, ты не слышала? А когда я хотела прекратить это безобразие…
— Ах, Ольга, — беспомощно и недовольно озираясь вокруг, отвечает Анна Павловна. — Ах, Ольга… Надо же покончить с… мужичками? Ты же видишь…
— Нет, мама, ты посмотри, что твой Володька сделал! Пусть и другие видят. Пусть все знают. Мне все равно. Я терпела, покуда терпение не лопнуло… Володька — твой любимчик. И ты все, все позволяешь. Он вон дом обещает поджечь, если велосипеда ему не купишь.
— Глупости, Ольга! Ребенок болтает…
— Хорош ребенок! Воровать научился… В карты играет… И еще… Ты взгляни, как он укусил меня. Нет, ты не отворачивайся! Вот, здесь, посмотри… Посмотрите, господа!
И Ольга протягивает ближайшему мужику обнаженную руку. Тот испуганно пятится и что-то бормочет, увидев на атласистой коже руки след сочащегося капелькою алой крови укуса.
— Володька — это брат мой! — поясняет Ольга. — И мама позволяет ему все, все…
— Ольга, Ольга! Иди сюда! — слышится из-за двери окрик.
— Убирайся, тетя! Я хочу до конца довести эту историю! Слушай же, мама…
Дверь опять растворяется. В зал выплывает третья женская фигура: дама неопределенных лет, приземистая, располневшая, так что грудь стала ниже, площе вспучившегося, трясущегося, как груда желе, живота. У нее такие же живые, черные глаза, как у Ольги и ее матери, такие же черные волосы. Что-то общее, родственное в лице, в голосе, в каждом движении. И она так же, как и первые две, одета наскоро, во что-то затасканное, растерзанное, крикливое, во что-то зашпиленное небрежно первыми попавшимися под руку шпильками или булавками.
Она шепчет молодой девушке что-то хрипловатым шепотом, мешая русские фразы с французскими, она тащит Ольгу за руку, как раскапризничавшегося полуребенка, смеется, улыбаясь губами и глазами мужикам, словно прося у них извинения за нелепую сцену, разыгранную Ольгой, и, наконец, уговорив, уводит девушку из зала, бросив с порога:
— Пардон, господа! Анюта! Кончай скорее! Ты же знаешь…
И когда за дверью все стихает, Анна Павловна набирается смелости и выговаривает:
— Что же насчет денег, мужички?
— Пожалуйте к нотариусу! С рук на руки! Все передадим! — отвечает, по-детски улыбаясь, счетчик Анкудинов.
— Привезли?
— Тысяча двести восемьдесят. Полностью…
— Послушайте, господа! Право, неловко мне… Но… так уж приходится, — говорит Анна Павловна, смущенно улыбаясь.
Мужики настораживаются.
— Вот, вы привезли деньги… спасибо вам! Значит, сейчас к нотариусу?
— По правилу, сударыня… Чтобы крепко было…
— Хорошо, хорошо!.. Но, видите ли… У меня экстренный случай, право. Вы не верите? Но право же… До зарезу деньги нужны…
— Пожалуйте, сударыня, к нотариусу…
— Да мне сейчас надо. Поймите, сию минуту надо!.. Ну, каких-нибудь триста рублей всего… Я расписку напишу. Наконец, вы же все — свидетели… А у меня в ломбарде вещи заложены. Сегодня аукцион. Если не успею внести процентов — вещи пропадут… Право, дали бы триста?
Но мужики неумолимы: до нотариуса они не дадут ни копейки. Ни гроша…
И Анна Павловна смущенно смолкает и минуту сидит, неровно и тяжело дыша, сложив короткие, налитые нездоровым жиром руки на выпятившемся горою животе и беспокойно перебирая пальцами.
— Ах, какие вы… упрямые! — шепнет она.
Но ей никто не отвечает: мужики угрюмо молчат.
И покуда Анна Павловна, собираясь к нотариусу, переодевается, мужики сидят терпеливо в зале, разглядывая ее убранство: ажурные грошовые гардины на пыльных окнах, огромную нелепую картину масляными красками на стене, купленную в шальную минуту обилия полученных и еще не растраченных денег у какого-то табачного торговца, умирающую медленной, томительной смертью перистую пальму в углу, похожий на какой-то странный гроб рояль с грудой нот на крышке.
Теперь мужики уже освоились, пригляделись, посмелели.
По временам они вдруг разом начинают говорить что-то, не сдерживая голосов, громко отхаркиваются. Кто-то достает из кармана кисет и пробует скрутить «чертову ножку» — папиросу, но потом прячет кисет в карман, нагибается, подбирает валяющийся на полу чуть притоптанный окурок, разглядывает его, расправляет пальцами и прячет в тот же карман.
— Дядя Никита! А дядя Никита! Что это за штука? — шепчет в первый раз наблюдающий касьяновскую жизнь Митька, подталкивая локтем своего соседа, бородатого, степенного мужика, и показывая глазами на рояль.
Но ему никто не отвечает: мужики переговариваются о привезенных деньгах, высчитывают, сколько уже уплачено Касьяновым за землю, сколько осталось еще уплатить, горячатся, делают выкладки на пальцах, галдят.
Странно белеющиеся и чернеющиеся клавиши рояля магнетизируют парня. Митька несколько раз нерешительно приподнимается со стула, покашливая в горсть, потом осторожными, неуклюжими, неуверенными шагами, ступая на носки, бочком подходит к роялю, трогает потною ладонью верхнюю доску, сдвигает в сторону закорузлым, черным пальцем листы нот.
Потом он нечаянно притрагивается к одной из клавиш. Клавиша опускается, что заставляет Митьку моментально отдернуть руку. Внутри рояля молоточек бьет о какую-то струну, из груди потревоженного инструмента вырывается кажущийся гневным, ропчущим, жалующимся на какую-то обиду низкий, гудящий сердито звук баса.
Митька застывает и мучительно краснеет.
— Оставь, оставь, парень! — окликают Митьку мужицкие голоса. — Ну тебя к ляду… Испортишь еще что… Иди, сядь!..
И Митька на цыпочках отходит к своему стулу и садится. И думает об этой огромной, черной, блестящей машине, о том, что в избе она заняла бы все пространство; что Ксения, наверное, умеет на ней играть и играет, когда господ нету…
Полчаса спустя мужики идут вместе с Анной Павловной Касьяновой к нотариусу.
И когда они спускаются по каменной, пыльной лестнице мимо чулана, откуда пахнет затхлою мукою, им долго-долго вслед смотрит все население касьяновской квартиры.
Евфросинья Павловна с веером в голой, мускулистой руке, высунувшись из двери, кричит сестре:
— Анюта… Перметтэ!.. Не забудь у Дунаева или у Отто Грина… чудесный медвежий окорок. Прелесть, прелесть!.. А если будешь заказывать торт — у Пока, а не у Дирберга… Потом, послушай, Анюта! Не забудь про папетри… Ах да, еще: ломбард! Аукцион, кажется, сегодня? Слышишь?
Мужики уже на дворе. Тогда с лестницы кубарем скатывается мальчик, лицом напоминающий Анну Павловну, протискивается между ними, хватает Касьянову за руку:
— Ты, мама, помни: если не купишь мне велосипеда… и… еще пушку. Так ты помни: ей-Богу, я куплю керосину, наложу щепок… Украду у Ксеньки… Ей-Богу. Под ваш отвратительный рояль… и зажгу…
— Красного петуха подпустить хочет барчук? — удивляются мужики.
— Бог знает, что говорит. Маленький еще… В этом году в гимназию поступит. Вот, подготовить только надо! — отвечает Анна Павловна.
— Подготовляется!.. — замечает кто-то неопределенным тоном.
А вслед идущей группе с каким-то странным, жадным вниманием глядят глаза растрепанной Ксении.
Мужики ночуют в шаповаловском дворе. За это они платят по гривеннику с человека.
Могли бы переночевать на постоялом дворе, но опасаются за свои сделанные вечером после расчета за землю покупки и предпочитают спать около лошадей, стоящих в углу.
Спать ложатся скоро после того, как отгорит зорька и на небе высыплют звезды. До этого сидят в дворницкой и толкуют. И теперь, когда дело покончено, деньги за землю уплачены, с души как камень скатился, они гораздо разговорчивее. Они даже пускаются в споры между собою и особенно с дворником Игнатом. И речь почти исключительно идет о земле.
Игнат твердит, что он сам «отбился от земли». Давно еще. Когда отбыл солдатчину и не захотел возвращаться в деревню, а остался в городе, куда выписал молодую тогда еще жену. И он уверяет, будто он ничуть, вот, уж ни капельки не жалеет о том, что у него земли нету и не будет, что он никогда не возвратится в деревню.
— Трудно в городе-то! — оппонируют ему мужики. — Жутко как-то. Жулья много… Дела всякие…
Игнат громко хохочет.
— Деревенщина вы! Потому и жутко. Потому и боитесь! Забор увидали — страшно. Собака на вас залаяла — жутко. Городовой закричит — так вы с перепугу помереть можете… Ах, вы! Трудно в городе? Конечно, кто дурак да семью себе на шею посадил, да детьми обсеялся, тому везде тошно… Никуда не повернешься…
Из-за занавески, где копошится бледная беременная Поля и кричат дети, слышится вздох, потом слезливое бормотанье:
— Как будто силою кто жениться заставил? Да спите вы, дьяволы! Мочи моей нету. Ни днем, ни ночью покою… Пропасти на вас нет. Хоть бы передохли, вот уж ничуточки не пожалела бы…
А Игнат, раздражаясь все больше и больше, почти кричит на мужиков.
— Думаете, я не знаю? Была у меня земля, говорят вам!.. А только держался я за нее, покуда света не увидел… Вот как и вы. Зубами держался. Как вошь в овчине, так я в земле зарывался… И душу мою она вымотала, земля ваша! Выела. Одну скорлупку оставила! Пропади она пропадом и земля ваша, и кто ее выдумал…
Мужики не соглашаются с Игнатом. Они упорно твердят на разные лады:
— Нет, уж это что? Разве без земли можно? Разве мыслимое дело? Земля, брат, всему голова. Земля — основа. И что зубами за нее держаться надо — правильно. Потому, который оторвется — пропасть может…
— Вот не пропал же я? — кричит, багровея, Игнат. — Живу не хуже вас, идолов! А может и получше…
— Это кто как понимает. Для одного — одно, для другого — другое. А только что ж это за жизнь, когда угла своего нет, чуть что погонят и зацепиться не за что…
Удар метко попадает в цель. Игнат запинается, потом схватывается с новою силою.
— Меня погонят? Да я тысячу местов сейчас найду… меня куда хочешь… Мне, вон, швейцаром сделаться — раз плюнуть. Только ваканция не выходит. Шапку с галунами носить буду… Пятаки загребать… Понимаете?
— Твое счастье, милый человек. А только со своею землею не в пример прочнее… Как можно? Земля, брат, святое дело… Ты, милый человек, землю не хули… Она — мать родная. Она всех кормит…
— Да дурьи вы головы! — разражается Игнат, стуча кулаком по столу.
— Почему дурьи? Нет, ты скажи, почему? Облаять недолго! Каждый может… А ты докажи, как и почему…
— Доказать? Ладно… Вы касьяновскую землю взяли?
— Взяли. Потому что нам без ихней земли было — ни тебе туда, ни тебе сюда…
— За сколько взяли?
— По восемьдесят пять десятину.
— Так. А ее муж покойный по сколько заплатил? По двадцати? Что? Прикусили языки? В живот втянуло язык-то?
— Так то сколько лет было!
— Земля, стало быть, теперь лучше стала? Поправилась?
— Да чудак ты человек…
— Стой! Вы сколько лет Касьяновым деньги платите? Я у Шаповалова три года служу — вы все возите. А еще сколько лет осталось?
— Два с половиною…
— Врете! Ей возить не будете — другим повезете? У других купите. По сто двадцать заплатите… До скончания века! Возить вам, не перевозить. Таскать вам, не перетаскать… Крепостные вы!
— Ты так не говори! Какие же мы крепостные? — обижаются мужики.
— Кто Володьке велосипед купил сегодня? — кричит Игнат, стуча кулаком по столу. — Двадцать целковых за игрушку отдали. Вы купили! Вашими деньгами заплатили… Кто пушку тому же Володьке купил? Вы купили… А кто барышне, Ольге Михайловне, сегодня тряпок накупил на сто двадцать! Вы купили, черти оголтелые!.. А кто касьяновские долги по лавочкам заплатил? И еще заплатят? Берите, господа Касьяновы! Будьте такие добрые, набирайте побольше, мы все заплатим. Потому что мы — дурьи головы… Потому что мы в землю, как черви, впились, головы свои в дырки позасовывали, только спинки снаружи. Чтобы с нас шкуру драть господам Касьяновым было поудобнее… Сволочи вы, вот что. И земля ваша — сволочная!.. У меня угла нету. Так я для сволочей, по крайности, ничего не покупаю. Вольный я! А вы — крепостные!
Кто-то из мужиков, робко озираясь, говорит тусклым, испуганным голосом:
— А ты бы, дядя, таких слов… не того!.. Не ровен час!
— Никого не боюсь! — кричит Игнат. — Потому, правду я говорю. Чистую правду. Да вы что меня останавливаете? Полегче, полегче. Не ровен, мол, час… Да вы сами-то что корежитесь? Я вас разве насквозь не вижу? Я разве ваших думок не знаю? Ваша думка одна: кабы можно было бы, вы бы… этих самых Касьяновых… до корня! Без остатка порешили бы… Так я говорю?
Мужики молчат, опустив головы в землю и избегая глядеть друг на друга. И только чей-то затаенный вздох при слове «порешили бы» выдает, что Игнат разгадал их спрятанные на дно души думки.
Игнат смолкает, словно испугавшись своей откровенности, потом, мгновение спустя, оборачивается к Митьке, смотрит на него в упор блестящими злыми глазами и говорит:
— Зашибся, парень?
— Как это, дядя? — смущается тот.
— За девку зацепился, которая потаскуха? Зашибла?
Митька краснеет.
— Поди, и земля ваша хваленая опротивела? Зубы разжались? Поди, и хозяйство бросил бы, за девкиным хвостом собачкою побежал бы? Ха-ха-ха!.. А ну вас всех к идолам! И с хозяйством вашим, и с землею…
И Игнат, хлопнув сердито дверью, уходит из дворницкой и бродит по двору. А когда он через полчаса возвращается, дворницкая уже пуста; мужики, напившись чаю, выбрались на двор и укладываются спать, разостлав прямо на земле, под красною кирпичною стеною дома, возле стреноженных лошадей, солому и поверх — попонки и зипуны.
Игнат проходит к столу, стоит минутку против икон в углу, перед которыми теплится лампадочка, насыщающая воздух сладкою гарью. Потом, не раздеваясь, он усаживается на лавку, на которой всегда спит, и закуривает папироску.
— Игнат Иваныч! — слышится из-за занавески тихий женский голос. — Вы не спите, Игнат Иваныч?
— Чего тебе?
— Игнат Иваныч… что я вас спросить хотела?
— Не знаю!
— Только вы не сердитесь, Игнат Иваныч!.. Право, я ведь ничего… Только так.
— Да ты говори. Нечего подъезжать! Выкладывай прямо!
— Игнат Иваныч! А вы вправду сказали, что у нас с вами земельки нету?
Дворник молчит.
— Вот слышала я… Говорят, которые мужики — наделять будут.
— Ну? Еще что?
— У господ, говорят, поотберут все, оделят мужикам. На каждую, значит, семью… Сколько кто сможет…
Игнат резко поворачивается.
— Я тебе давно морду колотил? — говорит он зловеще спокойным голосом.
— Игнат Иваныч….
— Нет, я давно тебе показывал?
Женщина не отвечает. Она только тихо-тихо, чуть слышно плачет. А Игнат лежит навзничь на скрипучей лавке и упорно смотрит на темный потолок. И что-то думает. И к этим думам примешиваются другие думы, думы о том, что у Касьяновых сегодня гости, что там, наверху, в касьяновской квартире гремит музыка, пол ходит ходуном под ногами танцующих господ гостей.
И с потолка дворницкой медленно оседает осыпающаяся пыль, от времени до времени где-то откалывается крошечный осколочек штукатурки и с слабым, но четким треском падает на пол.
А наверху опять двигают стулья. Что-то уронили. Это что-то катится в угол. Опять гремит музыка и опять трясется пол.
В самом деле, у Касьяновых, по случаю получения денег от вейделевских мужиков за землю — вечер. И там танцуют.
Играет где-то наскоро отысканный тапер, приземистый, широкоплечий пожилой человек с бледным одутловатым лицом, редкими, припомаженными белесыми волосами и прячущимися между припухших толстых красных век слезящимися усталыми больными глазами.
Он играет без нот, по памяти. Играет марши, польки, вальсы, мазурки, шаконы, кадрили. Играет отчаянно, колотя по клавишам обрубкообразными, распухшими, словно остеклевшими пальцами.
Танцующим тесно, они часто налетают на тапера, толкают локтями его в голову — он отклоняется, нагибается и все колотит по клавишам. Его толкают в бок, в плечо, он играет, покуда не откажутся работать остеклевшие пальцы. Тогда он бастует. Ему приносят стаканами пиво, чай, на блюдечках — колбасу, бутерброды, ножку курицы. И он сидит, повернувшись лицом к роялю, и медленно, автоматически пережевывает поданное. И тупо смотрит слезящимися красными глазами в угол, где медленно-медленно умирает зачахшая перистая пальма.
Когда рояль смолкает, большинство гостей разбредается. В комнатах душно. Пахнет крепкими дешевыми духами. Пахнет пролитым пивом, дымом папирос, пылью и человеческим потом.
Усталых, разгоряченных танцами людей тянет на воздух. Они, то в одиночку, то группами, спускаются во двор по каменной лестнице, тускло освещенной заплывшим огарком стеариновой свечи, задуваемой сквозным ветром. Кое-кто выбирается за ворота и усаживается там на калитке, освещенной соседним фонарем. Другие разбредаются по пустынному тихому двору, ходят, толкуя, мимо спящих темных флигелей, под угрюмыми сараями, садятся где-нибудь на куче догнивающих старых досок или балок, там, где в каком-то закоулке торчат запыленные, почти безлиственные деревца.
И говорят. Говорят громко, иногда возбужденно. И громко смеются. И этот смех кажется таким странным в этом спящем дворе, в этом неподвижном, насыщенном медленно оседающей пылью теплом ночном воздухе.
Этот смех тревожит деревенских лошаденок, дремлющих у телеги, вокруг которой спят вейделевские мужики. Лошади настораживаются, переступают, гремя цепями, с ноги на ногу, фыркают, потом опять поникают к земле, выделяющей выпитый днем зной, большими косматыми уродливыми головами и опять дремлют.
Среди касьяновских гостей большинство — мужчины. Есть только две-три барышни. Но они не играют никакой роли, это какие-то незаметные, бесцветные существа, совершенно стушевывающиеся по сравнению с Ольгою. И они как-то молчаливы, подавлены. Они торопятся уйти домой, но Ольга деспотически удерживает их, и у них не хватает смелости самим себе сознаться, что здесь они — лишние, что никому они не нужны, что их пригласили для декорации и что мужчины только из вежливости говорят с ними.
Сама Ольга гуляет по двору с Борисовым.
Он — высокий, стройный, выхоленный, с мягким вкрадчивым певучим голосом, полным вкрадчивых, ласковых ноток.
Рядом с ним Ольга — тоненькая, стройная, в светлом кружевном платье, трен которого волочится по пыли.
Борисов чувствует себя несколько странно: он вчера только познакомился с Касьяновыми, а сегодня за ним прислали на отдельном извозчике посыльного с требованием во что бы то ни стало пожаловать на сегодняшний вечер. Записка была написана на роскошной бумаге, по-французски, но с массою ошибок и совсем детским почерком.
Борисову не хотелось к Касьяновым. Но отказаться было неловко, и он поехал. Все общество, собравшееся у хозяев, казалось ему каким-то странным, диким, что ли. И он, мельком наблюдая за этим пестрым обществом, думал, что он окрестит сегодняшний вечер — экскурсией в Касьяновщину. Положительно, собрание монстров. Выделив только из компании Ольгу, которая ему нравилась, с особой, конечно, стороны. Он чувствовал, что она еще девушка. Но что она знает все, и, быть может…
В сущности, в этом не будет ничего удивительного. Во всяком случае, необходимо быть очень, очень осторожным. И ничем не рисковать, по крайней мере на первых порах.
Они много танцевали. Теперь — отдыхают, болтая. Разговор перескакивает с одного предмета на другой. И, разговаривая, Борисов как-то полуинстинктивно выспрашивает Ольгу, осведомляясь у нее обо всем, что так или иначе касается ее.
Раз или два он пробовал вставлять в разговор французские фразы, но Ольга тотчас же обрывала его:
— Перестаньте! Я не понимаю, ей-Богу! Что вы так смотрите на меня? Ах, да, записка… Ее тетя Фрося писала. Смеху было — пропасть можно. Потому что тетя была в институте при царе Горохе… И все из ее головы вылетело… А ни я, ни мама по-французски — ни слова… И кто хочет быть со мною в дружбе…
— Я очень хотел бы стать вашим другом, Ольга Михайловна! — говорит Борисов и осторожно прижимает к груди доверчиво лежащую на его руке руку Ольги.
— Тот пусть не куражится… Ха-ха-ха!.. Конечно, надо бы знать французский… и еще немецкий… и еще много кой-чего… Но… но ведь меня из третьего класса гимназии с треском выгнали!
— Вы вышли?
— Выгнали, выгнали!.. Выперли самым форменным образом. На все четыре стороны. От ворот поворот. Поцелуйте пробой и вернитесь, мамзель, домой!.. За глупости всякие выгнали. Конечно, больше всего мама виновата, никогда вовремя денег не платила… Там терпели, терпели, а потом у них терпенье лопнуло, и меня поперли… А теперь — поздно! Правда, ведь поздно? Когда девушке шестнадцать лет… и когда я уже два форменных предложения имела…
— Выйти замуж?
— Не на содержание поступить! Видели вы студента того, лохматого? Ну, пьяного? Его все «диким» зовут… Вы знаете, он по уши был в меня влюблен. И все пытался просветить меня. Книжки таскал. Толковал со мною. Тоска одна. А потом он — чуть не повесился. Не то от любви, не то с пьяных глаз… И пьет и теперь. И мы не знаем, как от него отделаться, боимся, что он может что-нибудь устроить… У него мать есть. Письма пишет. Домой зовет. Дом у них есть свой где-то. И денег ему прислали на выезд. А он, знаете, что сделал? Он на половину цветов накупил. Зимою было. Самых дорогих цветов. И поднес мне. А остальную половину — пропил!
Борисов морщится. Ему хочется перевести разговор на какую-нибудь другую тему.
— А в другой раз кто же делал вам предложение, Ольга?
— А офицер несчастный! Крупа армейская! Храмцов… Ну, тот, который теперь все с «диким» ходит вместе… Только я его отшила, я ревнивых терпеть не могу. И нотации мне надоели. Будет! Мне и то голову прогрызли. И мама, и тетя. Я только жду, не дождусь, когда я вырвусь!..
— To есть, как вырветесь?
— Ну, замуж выйду. Все ведь выходят. Только рожи остаются и в учительницы поступают… А я же не гожусь в учительницы! Вы согласны?
Борисов мягким голосом удостоверяет, что он, действительно, не находит карьеру учительницы подходящею для Ольги.
— Вы так хороши и так изящны…
— Оставьте ваши комплименты! — перебивает его Ольга.
Потом она вдруг говорит:
— Я всех в доме ненавижу… всех, всех! Маму, тетю, больше всех Володьку!.. Все считают, что он мой брат. Но папа умер девять лет назад, а Володьке — шесть с половиною. Поняли?
— Ольга Михайловна! — мягко протестует Борисов, пораженный этою непрошенною откровенностью.
— Вы удивлены? Но я не хочу обманывать. Я такая… Я говорю все, что есть. Берите меня такою, какова я на самом деле. Не хотите — не надо. А притворяться — покорно благодарю… И я не стану лгать и вывертываться, как мама. Противно! И маму я ненавижу, ненавижу… Знаете, за что? Прежде всего за то, что она совершенно бесхарактерная. Тряпка! И что она делает с нами? Нет, вы спросите, что она делает? Например, к чему мы идем? Вы знаете, у нас была земля. Большой хутор «Касьяновщина». Можно было отдать в аренду и на доход всю жизнь жить. Но мама не хотела: она продала мужикам. Вот этим, что спят здесь в углу. Это наши мужики. Они нам сегодня деньги привезли. Тысячу триста, что ли… И три раза в год привезут, а мы сейчас же все спустим. Расшвыряем, размотаем. И я помогаю, потому что я знаю: все равно ни копейки не останется. Так пусть же я хоть свое удовольствие получу… А когда все выплатят мужики, а мы все спустим при помощи тети, мы на мостовой очутимся… И тетю я ненавижу, ненавижу, ненавижу. Она еще хуже мамы. Мама — вдова хоть, свободная женщина. И она может делать, что хочет. А тетя — замужняя. Знаете, она полковница. И это с нею был тот скандал. Помните? Когда кто-то в газетах напечатал, что по случаю продается старая, пегая, полковая кобыла «Фрося». И адрес указан — квартира дяди…
Ольга хохочет, и ее смех звучит почти истерически.
Ошеломленный Борисов сначала несколько отстраняется от Ольги, потом что-то толкает его ближе к ней. Он прижимает сильнее ее руку, касаясь локтем ее молодой, еще только что формирующейся упругой груди и плечом — ее круглого, крепкого плеча и начинает дышать быстро и неровно.
Они бредут несколько мгновений молча, тесно прижавшись друг к другу и держась подальше от раскрытых окон, из которых ложатся на землю полосы света.
Борисову хочется вести Ольгу дальше, дальше, где потемнее, где никто не увидит. И там рискнуть: обнять Ольгу, искать губами ее губ, целовать ее холодное лицо, ее влажные, черные глаза с загадочным взглядом, ее странно белеющийся лоб, пышные подвитые волосы, от которых отделяется запах одуряющих духов. Ему хочется сжимать ее полудетский стан дрожащими от волнения руками.
И он оглядывается вокруг.
«Неловко! Быть может, следят… Увидят… Наконец, и она-то сама… черт ее знает, в сущности… Наивность ли? Или вешается на шею? Надо быть осторожнее, осторожнее… Спешить нечего»…
Кто-то вблизи сухо кашляет.
Борисов вздрагивает, останавливается, потом мягко, но решительно поворачивает в сторону и уводит молча идущую и смотрящую загадочными, прекрасными глазами Ольгу в другую сторону. И, идя, хвалит себя за то, что сумел вовремя сдержаться.
Когда Ольга и Борисов уже далеки и опять слышатся неясные звуки их разговоров, щебетанье Ольги, мягкий, ласкающий, словно целующий голос Борисова, там, где слышалось сухое покашливание, раздается легкий, саркастический смех, потом раздраженные слова:
— Видел, «Дикий?» Нет, ты скажи: видел?
— Ну, видел! Да нам-то с тобою какое дело? Ведь меня она давно прогнала. Тогда еще… когда я не пил. Только собирался запить. А тебя недавно… Ведь прогнала же?.. Выкинула?
— Прогнала, выкинула… Но какое нам дело, говоришь ты? Какое нам дело, что человек погибает, в омут сослепу лезет?
— Конечно, нам нет дела! Потому что она нас прогнала. И мы можем сидеть, курить папироски, рассуждать…
«Дикий» смеется странным, тихим, пьяным смешком.
— Не смейся ты ради Бога! — прерывает его собеседник
— Запрещаешь?
— Нет, не запрещаю. Прошу только… Как друга… Слушай. Ну, может быть, прав ты. Дрянь она. Бездушная, красивая кукла. И вот вешается на шею ко всякому. Вешалась тебе…
— Немного!
— Вешалась мне, когда никого более подходящего не было и когда я мог швырять деньгами… Помнишь? Ну, когда я хутор продал… Ведь форменную подлость сделал: не мужикам продал, — кулаку. Как мужики просили?!. Но им — в рассрочку. А кулак — сразу все. Полцены — а все. И я отдал за грош… И все, все расшвырял. Как и сами Касьяновы швыряют. И по временам совесть точит: из-за кого я эту гадость сделал? И вот… Но ведь что-то есть в ней?
— Ничего нету.
— Есть, есть… Послушай, почему ты с ума сходишь? Ведь и ты такую же подлость делаешь: последний грош пропиваешь. У твоей матери куска хлеба нет, а ты курса не кончаешь, из дому тянешь, уехать не можешь, прилип к Касьяновым…
— Прилип. Скоро отлипну…
— Не отлипнешь… И я… вот, сам видишь. Все бросил. Опустился. Хутор, землю продал… Ведь какой уголок был! Маленький, крошечный, но свой. Пойми, свой! Пойми ты это сознание, что у тебя есть свой угол, откуда никто не выгонит. Пруд там. Мельничка. Сад старый. Дом… И я продал. За грош продал… Почему? Значит, есть что-нибудь в этой девушке, что тянет нас с тобою… почему же? Дрянь. Кукла раскрашенная. Ладно! Но я-то люблю ее. И для меня нету лучшей. И не будет, не будет. Я знаю! Ведь не ребенок: таскался, распутничал. Теперь тоже таскаюсь, тоже распутничаю. От тоски. И если бы я знал, что когда-нибудь, не теперь, после, через годы я буду нужен ей, я бросил бы все. Не пил бы, не распутничал бы, выбивался…
— Успокойся: будешь нужен.
— Ты думаешь?
— Думаю! Ибо… предугадываю ее судьбу: выйдет замуж, расплывется в бабеху, как ее мать. Сбежит от мужа, как ее тетка. Поселится с матерью, и у нее будет ребенок, как теперь Володька. И свою мать она будет прятать от гостей, как теперь прячут от нас бабушку…
— Перестань!
— Хорошо, перестану.
— Пойдем в комнаты?
— Не хочется. Тут спокойнее. Я с собою бутылку захватил. Не знаю, с чем, — кажется, с коньяком. Хочешь?
— В сущности — нет. Но давай, выпью. Слушай, «Дикий», ты умнее меня… Постой! Дай папироску. Итак, ты умнее меня.
— Одним миром мазаны…
— Нет, не говори: что я и что ты? Я — армейский офицер. На что я нужен. На что я гожусь? Ни на что, ни на что… В пьяном виде скандал устроить. Денщику зубы расквасить, а потом терзаться. С досады, что Ольга меня не хочет — на Ксении жениться. Спиться до канцура. Пулю в лоб пустить. И больше ни на что, ни на что… Я ведь юнкерское училище только окончил. Знаешь? Их лошадиными университетами называют… А ты — умный. Глубокий какой-то… А вот же сошлись на одном. И сидим оба опальные. И оба чем-то связанные… И ты думай об Ольге, что хочешь. Твое дело. Да я-то так о ней думаю: молиться мне на нее и за нее хочется. Вот сейчас… ты, черт знает, чего о ее будущем наговорил. А мне ничего это. Не вижу ничего, кроме ее. И вот сижу и думаю… Стихи в голову лезут. Не помню, какая скотина написала их.
— Скажи. Подумаем, сообразим.
— Слушай:
Ты спросила сегодня с укором, Отчего я при встрече молчу? Оттого, что пустым разговором Я тебя оскорбить не хочу. |
— Слышишь? Понимаешь? Вот, я не умею этого высказать. Но я это чувствую. Надо, надо найти другие слова, какой-то другой разговор. Не пустой. Потому что пустым разговором я ее, Ольгу, оскорбить могу… Слышишь? Постой. Есть спичка? Папироса гаснет. Пойдем, «Дикий». Играют что-то.
Они поднимаются и идут. Их двое. Один в белом, узком кителе, с блестящими, золочеными пуговицами. Другой в чем-то сером. И оба двигаются по темному, сонному двору, не по прямой, а по какой-то колеблющейся, чуть ли не зигзагообразной линии.
Они идут по направлению к парадному ходу мимо хмурых, сонных флигелей и угрюмых сараев. Они идут мимо угла, где стоят стреноженные лошади и где спят вейделевские мужики. И когда они подходят к лестнице, им слышны голоса сидящих на скамейке за воротами у калитки.
Там слышна какая-то возня, бормотанье, взрыв принужденного смеха. Потом вырывается капризный голос Ксении:
— Да что это, право? Пустите, студэнтик. Сейчас пустите. Барыне Анне Павловне скажу. Пустите!
— А вот и не пущу! Что вы делать будете, Ксения?
— А я караул закричу. Скандал будет…
— Не боюсь!
— Пустите! Ай! Что это вы, право?
— В самом деле, пусти ее, Бжезицкий. Неловко, в сущности…
— Ни за что!
— Барышня послала просить их, а они… Пустите!
Белый китель срывается с места и уже более уверенными шагами направляется к калитке. Фигура в сером спокойно и медленно следует за ним. Оба они останавливаются перед группою, собравшеюся у калитки.
На скамейке сидят трое мужчин. Один из них — это высокий студент с матово-бледным выхоленным лицом и длинными лихими усами — держит за обе руки притворно вырывающуюся, притворно сопротивляющуюся Ксению и тянет ее к себе, как будто собираясь ее поцеловать. Ксения рвется и с нервным капризным смешком отворачивает лицо. И ус студента щекочет ее белую шею. И ее грудь упирается в его плечо, колени соприкасаются.
Храмцов останавливается около борющихся, размашистым жестом хватает за руку усатого студента и говорит полным бешеной, безумной злобы голосом:
— Ты, как тебя?! Пусти! А то… убью!
Ксения вырывается и исчезает за калиткой. Студент стряхивает с себя руку офицера и угрожающе приподнимается. Другие вскакивают со своих мест, оттаскивают офицера, усаживают студента, что-то кричат. И в вихре бестолкового гомона можно разобрать только дониминирующие фразы:
— Оставьте, оставьте, господа! Что за вздор? Из-за какого-то пустяка… Ну, успокойся, Храмцов! Бжезицкий! Вы же видите, что Храмцов… не в себе…
Белый китель и серая фигура колеблющимися шагами удаляются в глубь двора.
— Дай еще папироску! — говорит, понемногу успокаиваясь, офицер. — Слушай! Скажи: какая скотина написала эти стихи:
Ты сегодня спросила с укором, Отчего я упорно молчу? Потому что пустым… пустым разговором Я тебя… я тебя… оскорбить… |
Слышишь? Оскорбить не хочу! Я пьяный, я опустившийся. Слышишь? А вы? Вы, которые на меня свысока смотрите? Вы, такие… развитые? Как вы к Ольге относитесь? Жалеете? Да! О том жалеете, что ее нельзя так безнаказанно, как эту ящерку, Ксению, в темном углу притиснуть, облапить. Фу, гадость, гадость!
— Не сходи с ума!
— Было бы с чего. Ну, к черту! Пойдем, может быть, воды сельтерской добудем. Или квасу. Дай папироску!
И они поднимаются по лестнице.
Их голоса, их возбужденный крик, звук их шагов разбудили спящих у лошадей мужиков. Первым поднялся могучий Савка, спящий, не выпуская из рук шкворня. Савка сбрасывает с себя лежащую сверху попону, садится, озираясь осторожно вокруг, звучно чешется. Сплевывает. И потом говорит куда-то в темноту, где копошится другая человеческая фигура:
— Тю, Митька? Ты чего не спишь?
— Не спится что-то! — тоскливым шепотом отвечает парень.
И оба долго сидят неподвижно, вглядываясь во мглу и прислушиваясь к доносящимся с верхнего этажа звукам, к звукам музыки, хохота, пенья, топота ног танцующих, звону посуды.
А у Касьяновых опять танцуют.
Усталый, полупьяный тапер, заложивший за раскисший от пота галстук грязный платок и расстегнувший половину пуговиц затрепанного жилета, с каким-то тупым ожесточением, с холодным отчаянием колотит размашисто остеклевшими пальцами клавиши рояля, играя по памяти, без нот, немилосердно фальшивя.
Гремит мазурка. Пара за парою несутся по залу, сталкиваются, расходятся. Пол дрожит, как в лихорадке, и где-то забытый в уголке, незримый стакан жалобно вызванивает, дребезжа, тоскливую монотонную песенку.
Пара за парой. Колонна. Цепь.
Дирижирует Бжезицкий, веселый, развязный, изысканно вежливый. Он ведет цепь по залу, в прихожую, в гостиную. Там — столовая. Дальше — полупритворенная дверь детской. На минуту Бжезицкий приостанавливается, потом под общий хохот врывается в детскую и тянет за собою остальных.
Танцующие проносятся через детскую. Передовые вылетают в какую-то полупустую комнату с голыми ошарпанными стенами, потом опять в прихожую, в зал. Хвост тянется. И когда последняя пара, давным-давно сбившись с такта, пробегает мелкими торопливыми шажками мимо завешенной пологом кровати Володьки, — пляшущий неистово на кровати и приветствующий всех криками Володька не выдерживает: он вылетает из кровати, волоча за собою подушку, одеяло и купленную сегодня и уже сломанную пушку, цепляется потною липкою грязною рукою за платье последней дамы, тщетно пытающейся отогнать его, и скачет, шлепая звонко босыми ногами по полу, извиваясь всем своим тощим, костлявым телом и волоча, как саван по полу, белое длинное одеяло.
За ним, как безумная, вскакивает с другой постели дурнушка Надя, одиннадцатилетняя девочка, которую Касьяновы почему-то избегают показывать гостям и всегда держат в темных углах. Она хватается за конец волочащегося одеяла, кричит странным, тонким, пронзительным голоском:
— А-а-а-а…
И пробегает по инерции несколько шагов, покуда ей не удается оторвать извивающегося, захлебывающегося от смеха Володьку от танцующих. И они свиваются в клубок. Они осыпают друг друга ударами, они борются, тиская друг друга.
А в зале все громче, все крикливее звучит мазурка. Все отчаяннее колотит полупьяный тапер расхлябанные клавиши стонущего рояля. И ходуном ходит затоптанный пол, и там, внизу, в подвале, осыпается на спящих и неспящих незримая серая едкая пыль…
Светает.
Гости Касьяновых уже разошлись по домам, но не все: остались «Дикий» и Храмцов. Храмцов, вытрезвившийся, бледный, хмурый, с мучительно болящею головою сидит в столовой, не выпуская фуражки с испачканным чехлом из дрожащих рук и от времени до времени порывается уйти, но Ольга, на которой прошедшая ночь не оставила никаких следов, властно удерживает его.
«Дикий», молчаливый, как-то странно сосредоточенный, ушедший в себя от окружающего, сидит в зале за маленьким столиком, на котором стоят какие-то бутылки. Эти бутылки пусты, но когда Ксения, сонная, пошатывающаяся от усталости, бесцеремонно зевающая, пыталась принять их, «Дикий» запротестовал.
— Оставьте, Ксения!..
— Да они пустые.
— Не ваше дело! Иная пустая бутылка лучше, чем полная какой-нибудь дрянью.
И Ксения ушла, пожимая презрительно плечами, а «Дикий» остался с пустыми бутылками в пустом полутемном уже зале.
Ольга, Анна Павловна, Храмцов и «тетя» Евфросинья Павловна сидят в столовой и пьют холодный чай из давно потухшего самовара. Сестры уселись на мягком клеенчатом широком диване, уйдя тучными усталыми телами в его глубь и расположившись в небрежной позе людей, чувствующих себя среди своих и потому не находящих ни малейшей необходимости стесняться. Они обе устали, но это — приятная усталость, почти сладкая истома. И обе не то бодрствуют, не то дремлют, и когда они говорят, то и говор какой-то усталый, томный, полусонный, обволакивающий слушающего думою о сне.
— Чудно, чудно прошел вечер! — говорит медленно, вяло, улыбаясь полусонной, полусознательной сладкой улыбкой Анна Павловна, прикрывая украшенной десятком колец пухлой рукой полузевок и поеживаясь пухлыми плечами. — Чудно, чудно!.. Борисов такой милый… Все милые… И когда будут мои именины… Нет, мои — далеко. Мы на Володечкины именины опять устроимся… Если мужики денег не задержат…
— А я вами, мосье Храмцов, недовольна! — наставительно оборачивается к бледному и хмурому офицеру Евфросинья Павловна, грозя ему жирным пальцем. — И я намерена вам сделать выговор!
— Слушаю! — смущенно-небрежно отвечает Храмцов, поднося руку к нестерпимо болящему виску.
— Да, недовольна, недовольна!.. Знаете, за что?.. За Бжезицкого! За что вы оскорбили его? Он всегда такой корректный… И всем готов услужить… И вдруг… Я хорошо не поняла, но у вас, очевидно, вышло какое-то нелепое недоразумение…
Храмцов молчит, криво улыбаясь. И ему вспоминается «недоразумение» там, на улице, эти две фигуры — Ксении и студента, и ему делается как-то не по себе. Словно стыдно, что он вмешался в грязь чужих, его не касающихся отношений.
Анна Павловна опять сладко зевает, жмурится, поеживается и говорит, по-видимому, не вслушавшись в объяснения сестры с офицером:
— Да, он хороший, он милый, этот Бжезицкий. Право, милый!..
Ольга, сидящая рядом с матерью, с треском отодвигает стул и громко, насмешливо и злобно фыркает.
И в этом есть что-то всем понятное, всех смущающее, всех волнующее.
Анна Павловна отрывает свое тучное тело от спинки дивана, роняет сердито сложенные на выпятившемся животе руки и почти кричит, но кричит слезливым, обиженным, жалующимся всем и на все голосом:
— Не смеешь, не смеешь, Ольга!
— Чего не смею? — полным звенящих дерзких ноток голосом отвечает девушка, смотря на мать горящими гневом и презрением глазами.
— Осуждать мать не смеешь! Да, не смеешь, не смеешь!.. Ты моя дочь, я твоя мать, а не кто-нибудь. И ты живешь — я тебе не мешаю… И я хочу… я хочу…
— Чего ты хочешь, мама? Может, чаю с лимоном?
— Я? — теряется Анна Павловна. — Я? — повторяет она, беспомощно переводя сладкие круглые испуганные глаза с одного на другого.
Все молчат.
Тогда она бессильно, расслабленно опускается в глубь дивана, складывает пухлые руки на животе.
— Виктор Сергеич! — говорит она слезливо, обращаясь к Храмцову.
— Чем могу служить?
— Слушайте. Вот, вы — конечно, посторонний. Но вы — как свой. Как родной… И вы — без предрассудков. Правда? Ну, вот… Скажите: разве это справедливо? Разве я должна замуроваться? Всю жизнь ничего хорошего не видела… Ничего, ничего! Замужем была. Что я видела? В деревне, в «Касьяновщине» сидели — свету не видели. Мужиками сами стали… Муж пьянствовал… Дети пошли… Нет, что я видела? А теперь, когда я свободный человек… Что я должна делать? От всего отказаться, ни с кем добрым словом не перекинуться? И если даже мне кто-нибудь нравится, то я должна…
Вспыхивает ссора. Все три женщины вмешиваются в нее. Они почти кричат, попрекая друг друга мелочами, уличают друг друга во лжи, взводят друг на друга чудовищные обвинения. И весь этот спор какой-то бестолковый, бессмысленный, дряблый, как потные жирные тела хозяек, грубый и пошлый, вскрывающий до дна всю мелочность, всю ненужность, всю бесцельность их женского существования.
И все трое, споря, ссорясь, попрекая друг друга, обращаются, как к третейскому судье, к бледному Храмцову.
Ольга стоит посреди комнаты со стиснутыми зубами и сжатыми кулаками и кричит:
— Да, правда! Вешаюсь на шею. Всем вешаюсь! «Дикому» и то вешалась… Теперь, к Борисову. Правда твоя, мама! Ко всем прилипаю… Только бы из болота вашего касьяновского уйти, вылезти…
— Скажите, пожалуйста! Из болота? На чистое захотелось?
— Может, и не на чистое… А уйду, уйду! Если не женится никакой дурак, так уйду. На содержание поступлю. Шансонеткой стану. Или в сестры милосердия… Или в монастырь… Уйду, уйду, и не удержите.
Ольга срывается и убегает в зал.
Секунду спустя оттуда она возвращается с странным, испуганным, встревоженным лицом, идет на цыпочках и говорит шепотом:
— Господа. Я… я боюсь!
— Что случилось? — приподнимается испугано Храмцов, мгновенно почему-то вспоминающий, что там, в зале, должен находиться «Дикий». Что-нибудь с ним… Какое-нибудь непоправимое несчастье…
— Я боюсь! Я боюсь! — твердит таинственно Ольга. И вдруг разражается еле сдерживаемым хохотом.
— Ха-ха-ха!.. Представьте себе… Нет, вы идите сюда. Все, все! Мама! Вставай и ты. Тетя! Да идите же! Ничего страшного нет. Только наш «Дикий»… И больше ничего. Он… держит в руках пустую бутылку, а сам разговаривает что-то. Про какую-то лампу…
Анна Павловна сонливо машет рукою.
— Бог с ним. Поговорит и перестанет. Заснет, и все тут…
Но Храмцов поднимается и подходит к двери. И он слышит монотонное бормотанье «Дикого»… И ему делается невыносимо тяжело и жутко.
— Так вы хотите, чтобы я вам рассказал сказку? Сказку про лампу? Хорошо! — бормочет «Дикий». — Жила была одна лампа. И она была полна керосину. И был новый фитиль. И она… горела ярким пла-ме-нем… И все твердили, что это — отличная лампа. Но никто не думал, что в ней керосин может выгореть. Потом, когда керосину было уже на донышке, — лампа стала чадить. И люди шли… и твердили, что как они ошиблись: лампа-то, кажется, плохая. Порча есть… Потом лампа совсем потухла. Только потому, что в ней уже не было керосина. Только, только потому! А люди твердили, что лампа никуда не годна… Хотите, я еще расскажу вам одну сказку? Глупую, нелепую сказку? Ну, слушайте… Кажется, про лампу я уже рассказал? Теперь будет сказка об одной… пальме. Пальме, которая была в дубовой кадке…
Ольга, оттаскивая Храмцова от полупритворенной двери, слушает пьяный бред «Дикого» с каким-то жадным болезненным любопытством, и на ее красивом, нежном, чуть побледневшем от бессонной ночи молодом лице рисуется странное, загадочное выражение, что-то придающее ей какое-то особое, чуть не мистическое значение, какую-то глубину.
Рассветает.
У Касьяновых уже все спят.
На дворе уже просыпаются.
Савка и Митька запрягают отдохнувших лошадей, укладывают на телегу немудрый мужицкий багаж, бережно пряча сделанные вчера покупки — подарки для домашних.
Счетчик Анкудинов, кряхтя и что-то пришепетывая бескровными губами, рассчитывается с сонным, угрюмым дворником Игнатом, вышедшим проводить мужиков и запереть за ними ворота.
Мужики усаживаются на телегу. Готовы тронуться.
Тогда откуда-то появляется странная фигура: это — «Дикий». Он полуодет, с непокрытою лохматою головою, с полузакрытыми глазами.
Он подходит к телеге, смотрит, как будто высокомерно, задрав голову, но на самом деле только потому, что ему больно смотреть иначе.
— Мужики, — говорит он, ни к кому не обращаясь, — в деревню? На землю?
— Шли бы вы, господин студент, спать! — раздраженно говорит ему Игнат.
— Помолчи! Не твое дело! Может, и я в деревню хочу?.. На землю? Слушайте, господа! Знаете, что? Возьмите вы меня с собой. Право, возьмите! В деревню. На землю!..
Мужики смущенно и враждебно переглядываются.
— Право, возьмите! Вы скажете, что я вам не нужен? Но я скажу, я могу быть нужен. Мы будем ехать, и я расскажу вам сказку. Хотите, я расскажу сказку об одной лампе? Или о мужиках, которые привозили одной семье деньги, которые эта семья швыряла на вещи, которые…
Игнат берет студента под руку и отводит в сторону.
— Трогай! — говорит он решительно.
Телега трогается, сначала по мягкому грунту двора почти беззвучно, с чуть слышным шуршаньем, потом передние колеса въезжают на камни замощенного лотка в воротах и катятся с грохотом и скрежетом. Телега подпрыгивает. Мужики цепляются друг за друга.
— С Богом. До свиданьица! — кричит придерживающий за локоть несопротивляющегося студента Игнат.
— Прощенья просим! — чуть слышно доносится в ответ. Но мужики не оборачиваются. Они сидят, сгрудившись вокруг старого дремлющего счетчика Анкудинова. Только один Митька сидит на задке телеги, лицом назад, и упорно смотрит почему-то вверх, на окна касьяновской квартиры, немигающими красными глазами.
«Русская мысль» № 10, 1907 г.