Михаил Первухин «Дворницкая»

Восемь ступенек вниз. Площадка. Прямо — опять ступеньки, еле виднеющиеся в вечной полумгле, и двойные, ржавые, покрытые какими-то пятнами и дырами железные двери.

Это — погреба.

Оттуда и зимою, и летом вырывается тяжелый, удушливый, гнилостный запах. Там, за этими чуть видными при свете дня дверями — умирают груды зелени, овощей, насыщая воздух приторно-сладким запахом своих бродящих соков. Там, по стенам, стоят кадки с капустой, пузатые бочонки с огурцами, — отравляющие и воздух, и самые стены подвала острокислыми испарениями. И там, по углам, под пеленою серой тонкой пыли, медленно, медленно дотлевают груды старой, расползающейся при прикосновении мочалы, кучи разлезающихся рогож. Словно трупы — лежат брошенные матрацы. Будто высунувшиеся из неведомых могил, лишенные мягкости — торчат какие-то изогнувшиеся ржавые прутья, штанги, обручи, обломки досок. Лежат ползущие, извивающиеся змеями обрывки растрепанных веревок.

Это — подвалы с погребами.

Раньше, при Пискуновых, — весь нижний этаж большого угрюмого двухэтажного с маленькими окнами и узкими дверями дома был занят погребами.

Потом, когда последний Пискунов разорился и умер, а дом перешел в другие руки, к купцу Шаповалову, высокому, седому, пробривающему подбородок по моде времен Крымской войны старику, — один из погребов очистили от хлама, настлали деревянный пол, вымыли стекла двух вставленных в облицованные камнем ямы маленьких окон, обили рванным войлоком и старой, гнилой расползающейся черной клеенкой двери, — и в подвале поселились дворники.

С улицы тянется по стене дома тонкая, узловатая, ржавая проволока.

Там, на улице, у калитки, висит деревянная потрескавшаяся ручка, около которой красуется дощечка с надписью: «звонок к дворнику».

Во дворе проволока загибается налево, словно собираясь нырнуть в погреба, но повиснув над первыми восемью ступеньками лестницы в погреб, опять еще раз сворачивает налево и исчезает в дыре, просверленной в дверях, на которых намалевано слово: «дворницкая».

Дворников у Шаповалова всегда двое: двор большой, густо заселенный мелкими жильцами, грязный. И он выходит на две улицы. И жильцы постоянно то перебираются на двор, то выбираются на другую квартиру. И все дома так стары, такой плохой постройки и так запущены, что постоянно нужен ремонт, часть которого делают дворники.

Дворников двое: старший и подручный.

Старшего зовут Матвеем, младшего по имени никто не зовет, и сам он откликается только на крик:

— Эй, подручный…

Да и старший…

Собственно Матвеем звали еще того, средних лет человека, с тонкою, жилистою и темною шеею, с темным рябоватым лицом, бледными ушами, испуганными, водянистыми глазами, вылезающими из-под околыша грязного заношенного картуза лохмами, свалявшимися в войлок напоминающих выгоревшую мочалу волос, — который служил старшим дворником при последнем Пискунове.

Но Шаповалов скоро прогнал Матвея, Матвей выбрался, увозя на тачке груды хлама, а на его место Шаповалов нанял на базаре другого дворника.

И, когда этот новый вечером перебрался, устроился в подвале, расположился, огляделся, Шаповалов явился на другой день утром, — сам он жил на другом конце города, в другом собственном доме, — свирепо застучал кизиловою палкою в ушедшее в землю окошечко и закричал:

— Эй, дворники… Матвей!

И новый дворник, которого звали Николаем, а, может быть, Василием, сломя голову, выскочил из подвала, на ходу дожевывая застрявший в зубах кусок соленого огурца, держа в жилистых, темных руках затрепанный картуз и придерживая метавшиеся по воздуху концы рваного гарусного шарфа.

Он хотел было исправить ошибку хозяина, доложить, что его зовут не Матвеем, а Николаем или Василием, но хозяин так кричал из-за какого-то пустяка, так стучал массивною кизиловою палкою, — что перетрусивший дворник совершенно забыл о своем намерении. И, кажется, сам добросовестно начал думать, что его зовут именно Матвеем.

Этот «Матвей» умер; как-то запил, пил неделю и «сгорел», лежал, весь черный, словно обожженный ударом молнии, раздувшийся, на столе в подвале. А у стола выла молодая простоволосая женщина с испитым, бледным лицом, за юбку которой цеплялись ребятишки.

А на другой или на третий день в подвале был новый «Матвей», которого звали Поликарпом или Игнатом.

И у него было темное, рябоватое лицо, и тонкая, морщинистая, как у ощипанного гуся, шея, испуганные, водянистые глаза, и был грязный картуз и рваный гарусный шарф. И он, этот «Матвей», так же, как и его предшественник, когда хозяина не было, казался тучным, солидным, сонным, говорил мало и медленно. А, когда появлялся хозяин, новый «Матвей», как и прежние, вдруг съеживался, становился тонким, каким-то жидким, развинченным, летал, сломя голову, по лестницам, отвечал торопливо, глотая половину слов, и за хозяином шел, держа из почтительности картуз в руке и придерживая концы шарфа. Шел на одних носках, как-то пританцовывая, вывертывая, все из почтительности, ноги в высоких сапогах.

…А потом Шаповалов выгнал и его, и старшим дворником стал Михайло, но его тоже звали Матвеем.

Кажется, что в подвале, в дворницкой, ничто не меняется: у стены, у слепой стены, за которой находятся погреба, всегда стоит широкая двухспальная деревянная кровать, отгороженная от комнаты розовым, светлым и целым наверху, темным, захватанным, изорванным внизу ситцем.

В углу, на дряхлом угольном шкапчике стоит большая икона, лика которой нельзя разобрать. И перед нею какие-то пузыречки, чашечки с золотым ободком, бумажные розы, сухая верба. По стенам тянутся лавки, на одной из которых по ночам, прикрывшись полушубком, спит подручный.

Всегда в подвале копошится куча ребятишек с странно белеющимися белыми шейками, с непомерно большими, словно раздувшимися головенками, с выпяченными животами и кривыми ногами.

И всегда в подвале снует из угла в угол еще молодая женщина в грязной, светлой ситцевой кофте с крупными разводами, простоволосая, с бледным, одутловатым, апатичным лицом, с тонкими, длинными руками, как-то беспомощно болтающимися у нескладного, словно надломленного туловища.

У этой женщины — слабые, не выдерживающие непомерной тяжести вздувшегося, выставленного вперед живота, ноги в стоптанных туфлях.

И всегда на руках у нее ребенок, который кашляет с присвистом, с зловещим визгом, и потом плачет тонким, пронзительным, злобным плачем, напоминающим лай издыхающей собачонки.

Когда на дворе стоит осенняя или весенняя слякоть, или мокрый снег заваливает сугробами улицу, льды сковывают реки, по небу тянутся куда-то на север свинцовые тучи, — в дворницкой, на том столе, на котором обыкновенно обедают все ее обитатели, стоит маленький гробик. Синий. Розовый. И на подушке покоится большая, точно распухшая детская головенка. У изголовья горят две-три тонкие свечечки, бросая на прозрачное, восковое личико трепетные блики. На бледные щечки ложится странная, словно шевелящаяся тень от ресничек. Пахнет ладаном. И пахнет просасывающеюся сквозь тонкую, потрескавшуюся серую стену из погреба гнилью, запахом умирающей зелени, овощей, пахнет тлеющей мочалою, едкою пылью.

Перед вечером гробик увозят. Дворницкая пустеет, но ненадолго: прошло час, полтора, и в ней опять набралось много народу. Парикмахер Жорж с женою Паничкою, горбатый портной и его толстуха жена, два соседних дворника, лысый, молодящийся приказчик в черной паре, старший городовой ближайшего участка, дети.

Подручный Андрюшка таскает из соседней пивной пиво корзинами. Запах ладана и погреба сменяется крепким, кисло-сладким запахом махорки, дым конторой насыщает воздух подвала, дым тянется тоненькими, бесформенными нитями на двор. В подвале стоит гул голосов. Кто-то твердит:

— Вот она, жизнь человеческая! Сегодня ты есть, а завтра тебя и нету… Был Сергунька, нету Сергуньки…

— Как с ними намучаешься, так лучше бы их вовсе и не было. Родины — расход. Крестины — опять расход… А возня? А крику сколько? А неприятностей всяких?! Право, лучше бы их вовсе и не было…

— Был Сергунька, нету Сергуньки…

— Новый будет. Подожди три месяца! Ха, ха! У нас, брат, скоро…

Подручный все таскает из пивной пиво в дворницкую.

Шум и гам в подвале усиливаются. Дым валит из полуоткрытого окна прозрачными, расплывающимися клубами, исчезая в насыщенном холодным туманом, воздухе. Кто-то звонко чокается, расплескивая пиво.

— Ах, чтоб тебя!.. Дай платочек, вытру. А то пятно будет.

— От пива никакого пятна не бывает. Это от вина бывает…

Ой, от пива
Болит спина,
А от меду — голова…

Заводит на высоких, визгливых нотах женский голос, но обрывается. Топот, гул несвязных речей. И опять тонкий, словно старающийся унестись из душного подвала вверх женский визгливый голос:

И пить будем, и гулять будем,
А пора придет — помирать будем.

Худая, высокая, бледная, простоволосая дворничиха, то с трудом таскающая по комнате прикрытый черным платком большой живот, оберегая его от толчков гостей, собравшихся на похороны Сергуньки, то забивающаяся в темный угол, смотрит лихорадочно-блестящими глазами на дверь, из которой несколько часов назад вынесли гроб Сергуньки, и что-то шепчет бледными, пересохшими губами, машинально поправляя тонкою рукою волосы на бледном, потном лбу.

— А по мне хоть бы детей и вовсе не было! — говорит, улыбаясь хмельной улыбкой своему соседу Паничка, жена парикмахера Жоржа, высокая, играющая черными глазами, плечами, пышной, упругой грудью, пышными бедрами — молодая женщина, сидящая на почетном месте за столом.

— Ох, не говорите так, Паничка! — отзывается ее соседка, справа, жена портного.

— Что думаю, то и говорю… Я такая!..

— Дети — это хорошо… Когда дети рождаются, их Бог посылает… Значит, благословение Божие…

— А по-моему, не так. Дети — в наказание. Я так себе думаю!

— Конечно, кто как понимает… А только если бы у нас с Митею были дети… что бы из того было? Теперь я ему помогаю. Все, все сама делаю. И даже, когда дамы приходят на бал или на маскарад прическу делать, я даже и тут помогаю. А будь хоть одно дите… Значит, Митя должен помощника брать, и кухарку еще…

— Так вы хорошо зарабатываете. Хватит!..

— Ну, и еще. Теперь, как праздник, мы с Митею или в «Иллюзион», или к родным, или к знакомым… А если дети? Сиди, значит, дома! Нет, покорно благодарю!.. Может, кому и приятно… А я не жалею. По крайней мере, — жизнь повидишь… А тогда — по рукам, по ногам связан… Конечно, которая баба деревенская, той, может, и интересно… А для нас, которые хотят по-образованному…

Паничка наклоняется к своему соседу слева, лысому приказчику, и, играя черными глазами и шевеля задорно полными плечами, обдавая его бледное лицо знойным дыханием, говорит вполголоса:

— Так я думаю, Павел Павлович!

А в углу сидит дворничиха, тупо глядя куда-то блестящими глазами и держа руки на прикрытом черным платком толстом животе. Она шевелит пальцами, она что-то беззвучно шепчет бескровными, пересохшими губами.

— Маня! Марья Петровна! — окликает ее голос мужа.

Она молчит.

— Марья! Ополоумела, что ли? Шла бы, помогла бы колбасы нарезать. Я и то, я и се должен.

— Ась? — отзывается, очнувшаяся от каких-то снов, женщина.

— Оставьте ее, оставьте! — говорит Паничка дворнику. — Не видите разве, бедная Маничка горюет…

— Горе — горем, а колбасы нарезать надо же…

Подручный тащит в подвал новую партию бутылок пива. Дверь впускает в комнату струю холодного, сырого воздуха, блок визжит, лотом дверь затворяется.

Гости сидят до полуночи. Пьют, едят. Поют.

Кто-то вспоминает, что у подручного есть большая «итальянка» гармония.

К нему пристают — поиграть.

Кто-то вспоминает, что ведь были похороны, что как-то неловко…

Положим, что умер маленький, и лучше, что его Бог прибрал. Потому что все равно не выжил бы…

Но другой кто-то кричит:

— Кум Мирон Маркович! Кум! А кум… Так я говорю? Потому все равно, жизнь наша… И Сергуньке лучше… Печалиться нечего!.. По нашей жизни — радоваться… И Сергунька в обиде не будет…

Дворник Матвей, которого зовут на самом деле Мироном, угрюмо машет рукой. Он пьян. Его душит тупая злоба на кого-то и на что-то, и ему жарко, и он устал, и он знает, что он не уснет…

Подручный достает из сундучка под лавкою «итальянку», усаживается поудобнее, продувает «голоса».

— Что жарить? — говорит он, осклабляясь.

— Буланже марш…

— Не знаю Буланже… Может, «понапрасну, мальчик, ходишь»? Тоже вроде Буланже…

— А я страсть люблю вальсы, которые мелодичные! И чтобы были страстные! — шепчет соседу, лысому приказчику, Паничка, мельком взглянув на занявшегося спором о политике мужа, парикмахера Жоржа, он же — Дмитрий Иванович.

— Я вам, Паничка, в этом сочувствую! — отвечает приказчик, поглядывая на пышную грудь и тонкую талию Панички масляными глазами.

— Потому что как-то забываешься… Как заиграет музыка «Тих и красив дорогой наш Дунай»… Господи!.. Как сон какой прелестный снится… Только я в три па никак не выучусь…

— Просто, не хочете выучиться…

— Нет, право… Сколько ни пробовала, ничего не выходит.

— Никогда не поверю. С такими прелестными ножками…

— Оставьте, пожалуйста, мои «прелестные» ножки. Может, и прелестные, да не для вас…

— А для кого?

— Для кого? Для законного мужа!.. Вот погодите, я наябедничаю Мите, что вы меня под столом толкаете… Он у меня ревнучий! — шепчет, улыбаясь загадочно, Паничка.

Приказчик слегка отодвигается, потом, оглянувшись на все еще увлеченного политическим спором со старшим городовым Васюковым мужа Панички, бледного, худого, чахоточного Жоржа, и опять придвигается к молодой женщине и шепчет ей:

— На такие прелестные пальчики знаю колечко одно. Обручик золотой и по серединке — рубинчик. А по бокам — бирюза… Прелесть колечко!.. Берегу дома для той, кто хоть на часок завтра забежит…

— Это для кого же? — наивничает Паничка, красиво выгибаясь, как в истоме.

— Для одной красоточки…

— Только не для меня… Я мужняя жена… И у меня и своих колечек сколько хотите…

— Лишнее не мешает…

— Нет, оставьте, не надуете!.. Ошибаетесь в ваших расчетах…

— Почему?

— Да потому, потому… И когда вы ее ждете?

— В двенадцать, и никто не увидит…

Паничка вдруг чуточку зевает и отворачивается.

— Никакой музыки не люблю. Только душу выматывает! — говорит окончивший спор с парикмахером Жоржем старший городовой Васюков, высокий, усатый, угрюмый человек. — От музыки всегда беспорядки… Потому толпа, скопление публики. А тут, смотришь, кто-нибудь прокламацию, или оратор вынырнет.

— Это от времени, а не от музыки… Такое время, — отвечает приказчик.

Подручный играет. Играет «Мальчика».

Женщины подпевают. И Паничка, наклоняясь к приказчику, придает игрою красивых, лучистых глаз особый смысл словам:

Понапрасну, мальчик, ходишь.
Понапрасну ноги бьешь —
Ничего ты не находишь,
Дураком домой пойдешь.
Пейте же, пейте, милые друзья,
За здоровье молдаванок!..

«Итальянка» продолжает новый куплет «Мальчика». Паничка наклоняется к приказчику, толкает его ногу своей ногой и скороговоркой шепчет:

— «Мальчик» — это вы, Павел Павлович… А молдаваночка — это я…

Понапрасну, мальчик, ходишь,
Понапрасну ноги бьешь…

И громко хохочет.

— Какие теперь танцы? — вырывается чей-то визгливый женский голос.

Это кричит раскрасневшаяся, поминутно утирающая шелковым пестрым платочком тучное, оплывшее лицо жена горбатого портного, сидящего в уголке за недопитым стаканом пива.

— Какие теперь танцы! Раньше, так танцевали! Действительно, танцевали… Выйдет бабочка с платочком… Сама статная… Лебедь белая… Или, опять же, хороводы водили… А теперь что?

— Нет, вы не скажите… Мазурка, например… Красиво!

— Прыгают, как оглашенные…

— А я трепака люблю. Или камаринского. Который настоящий русский, он без трепака не может…

— Андрюшка ловко трепака пляшет…

— Андрюшка? Подручный? Ну? Андрюшка! Станцуй.

Подручный мотает головой.

— Играть некому…

— Вот еще… Кто-нибудь!..

— Да никто не умеет…

— Так мы на губах… У кого гребешок есть? Манечка! Есть у вас гребешок чистый?

Дворничиха выползает из-за занавески и достает откуда-то гребешок.

— Бумажки еще… Самое лучшее — папиросненкой…

— Э-э-э-х! Такой-сякой камаринский мужик…

Подручный Андрюшка, отложив бережно в сторону «Итальянку», встает с лавки и выходит нехотя, лениво, улыбаясь кончиками губ, на середину комнаты.

— Дамы нету. Дамы нету! — кричит визгливо портниха.

— Паничка. Мадам Жорж. Пожалуйте!.. Вы наша лебедь белая…

Паничка отрицательно мотает головой.

— Нет, и нездоровится мне сегодня, и… я только благородные танцы танцую…

— Вали сам один, Андрюша! Покажи, как по-русски, по-православному! — кричит из угла горбатый портной, притопывая ногами.

Подручный пляшет, неистово топоча ногами, то подпрыгивая, то почти распластываясь на полу…

— Лихо, лихо…

И, когда подручный останавливается и все что-то кричат, Паничка наклоняется к соседу, лысому приказчику, и торопливо шепчет:

— Действительно, колечко — по серединке бирюза, а по бокам рубинчики?

— Ах, Господи… Раз сказал… Неужто я обману?

— И настоящие? Не мошеннические?

— За кого вы меня принимаете?

Полночь.

Гости расходятся.

Первым уходит хмурый старший городовой Васюков.

Прощаясь, он говорит:

— Да свиданьица… Обыск у нас сегодня… Может, сражение еще будет… Ухлопают еще… Собачья служба!..

На мгновение все смолкают. Словно призрак проносится. И замораживает лица, и улыбки, и речи…

Потом, когда Васюкова уже нет, портной стучит кулаком по столу и кричит:

— А по мне — хоть бы всех перехлопали… Взяточники… хабарники!..

Парикмахер Жорж уводит Паничку. Приказчик кидается помочь одеться, роется в груде сваленных в угол на скамейку платков, кофточек, пальто.

Паничка, красивым жестом сложив руки, стоит неподвижно и улыбается.

— Это ваша кофточка, Прасковья Михайловна? — говорит приказчик, поднося элегантную бархатную кофточку.

Молодая женщина кивает гордой, красивой головкой и подставляет грациозно плечи. Приказчик помогает надеть кофточку и мельком целует воротник, но так, что Паничка это видит и улыбается кончиками алых губ.

— Позволите проводить? — говорит приказчик.

— Что вы, что вы? Через двор только перебежать…

Гости уходят.

Портной следит за Жоржем и его женой пьяными, блестящими глазами, поминутно отстраняя нависшую на потный лоб прядь волос, с нехорошей улыбкой.

— Эх, бабы! — говорит. — Взял бы я эту Паньку, да намотал бы косу на руку, да захватил бы полено, а то кочергу…

— Ну уж ты! — с неудовольствием вмешивается портниха. — Тебе какое дело?

Подвал пустеет. Подручный Андрюша куда-то исчезает. В комнате остаются только хозяева. Они укладываются спать. Маня-дворничиха на постели, на которой, разметавшись, спят уже давно дети. Муж на лавке.

Маня долго возится за занавескою. Дворник лежит навзничь тихо, с открытыми глазами, как будто рассматривая узоры на потолке, расползающиеся, извивающиеся капризно, пересекающиеся, свивающиеся местами в клубок черные трещины свода.

Из-за полога вдруг доносится всхлипывание.

Дворник лежит молча. Всхлипывание усиливается.

— Сергунька-а-а… Схоронили мальчика-а-а… Такой хороший был, такой ласковый…

Дворник лежит молча.

— В гробик положили мальчика-а-а… В земельку зарыли…

За пологом слышатся уже явственно причитания, и сам полог колышется.

Дворник не выдерживает.

Он сбрасывает с себя полушубок, опускает босые ноги на пол и говорит:

— Ну? Завыла?!

— В гробик… положили… розовенький…

— Я кому говорю? Ты долго будешь мою душу наизнанку выворачивать? В гроб положили, в землю зарыли. В гроб положили, в землю, зарыли… Слышали мы это!.. Спать надо!.. Заткни глотку!..

Молодая женщина за пологом стихает. Дворник тушит лампочку. В подвале темно и тихо.

Но проходит еще несколько томительно-тянущихся минут, и опять колышется полог, и опять слышатся вздохи, потом робкий, надтреснутый голос шепчет:

— Мирон Маркович!

Молчание.

— Мирон Маркович! Голубчик! Родненький!

— Ну? — отзывается, скрипнув зубами, дворник.

— Мирон Маркович! Золотой мой! Брильянтовый! Не могу я! Ой, не могу!

— Чего не можешь?

— Спать не могу!.. Страшно мне. Сергуньку вижу. Сам мертвенький, а ходит… Ой, страшно… Запалите хоть лампочку.

Дворник, вздымая, чиркает спичкой. Треск. Вспыхивает голубоватый огонек. Потом притухает.

Слышно, как по доскам пола мягко, грузно ступают босые ноги. Опять треск спички. Лампочка зажжена.

— Страшно мне, страшно… Тошнехонько!..

— Верно, хочешь, чтобы я в погребе веревку нашел да удавился? — угрюмо отвечает дворник, отходя от стола.

Лампа горит, почему-то постоянно мигая и тихо-тихо, но четко потрескивая. Кто-то из детей за пологом возится, вскрикивает, заливается удушливым, напоминающим лай, кашлем. Другой ребенок бормочет.

Потом все стихает.

Воздух дворницкой как-то мреет, переливается сизоватыми слоями. И пахнет. Пахнет ладаном, и махоркою, и пивом, и запахом умирающей за стеною, вянущей зелени, тлеющей мочалы, веревок, едкой пыли…

Утром отчаянный стук. Конец массивной кизиловой палки, просунувшись сквозь железную, словно тюремную решетку, ерзает по отливающему всеми цветами радуги грязному стеклу. И голос хозяина кричит неистово:

— Дворники!.. Матвей! Передохли вы все, что ли?

Михаил Первухин
Сборник рассказов «Догорающие лампы», 1909 г.