Михаил Первухин «Испытание»

I.

Это бывает регулярно раз в месяц, в двадцатых числах. Несколько дней диакон о. Трифон ходит печальным, проявляет рассеянность, на вопросы отвечает невпопад, а иной раз и совсем не отвечает, часто шумно вздыхает и мотает своею огромною лохматою головою.

Его непосредственный начальник, старший священник троицкой церкви села Праскухина, о. Иоасаф Сахаров, замечает с первого же момента это настроение диакона, сначала только морщится, потом начинает хмуриться и строго поглядывать на подчинённого и, наконец, не выдержав, как то осведомляется:

— Опять?!

Диакон смущенно и виновато улыбается, ежится, моргает, потом глухим голосом говорит, глядя в угол:

— Задумываюсь, о. Иоасаф! Задумываюсь!

— И совершенно напрасно! Совершенно напрасно!

— А вдруг, о. Иоасаф? Разве для Господа есть что-либо невозможное? А вдруг Христос всемилостивый воззрит? На Него уповаю, о. Иоасаф!

Отцу Иоасафу на сие возразить решительно нечего. И это сердит его. И это придает жестокость его словам, когда он говорит:

— Потребно чудо Господне, диакон.

— На чудо и возлагаю упование мое! — чуть слышно отзывается диакон. — Токмо на чудо!

— А мы — грешники! Недостойные!

Диакон шумно и слезливо вздыхает, смотрит в угол, что-то невнятно бормочет. Потом, вскинув скорбный и мутный от слез взор свой на священника, четко выговаривает:

— Погибаю! Совсем погибаю!

— От малодушия своего и погибаешь! — жестоко отвечает священник. — Исключительно от малодушия! Главное дело, — бодрость потерял ты, человече, а от сего — все прочее! Ежели на тебя Господь испытание наслал, что есть первый долг твой? Первый долг твой — нести испытание сие с покорностью и с достоинством! И с покорностью, и со смирением перед волею божьею, и с достоинством, приличествующим сану твоему! А ты что делаешь?

— Я? — недоумевает диакон. — Кажись, ничего особенного!

— А в уныние кто впадает? Не ты? А роптать на Господа, тя испытующего, кто себе позволяет? Не ты? А своими первыми обязанностями кто пренебрегает? Не ты, скажешь? Вчера во время всенощного бдения, при чтении святого Евангелия, кто страницы перепутал? Благо, прихожане — народ темный. Им и невдомек… А, все же, соблазн сие! Эх, ты, малодушный!

— Тяжко мне! — вздыхает о. диакон. — Вот как тяжко! Справедлив ваш? упрек, о.Иоасаф! Вот как справедлив! Запутался я вчера на всенощной! Взял Евангелие, раскрываю, а тут. как ударило в голову! Почудилось — Марусечка моя тут, во храме, на богослужении присутствует. С просветленным ликом и взором. На меня смотрит, как раньше, бывало! Помутилось у меня в голове, говорю! Сам на страницы смотрю, а перед очами некое колыхание! Ну, и того…

— А когда-нибудь дойдет до преосвященного! — строго говорит священник. — Справедлив он, владыка, но строг! Смотри, диакон!

Диакон слезливо сморкается, вздыхает, бормочет сбивчиво, что он на будущее время станет остерегаться, уходит. Но и потом он продолжает задумываться все больше и больше, проявляет все большую рассеянность и, наконец, не выдержав, как то вечерком приходит к о. Иоасафу.

— Благословите, о. Иоасаф! — говорит он решительно.

— Ехать хочешь?

— Не вытерпливает больше душа моя! — торопливо заявляет диакон. — С мужиком одним уже сговорился: до Песочного довезет, оттуда с кем-нибудь уж!

— Опять двое суток в отлучке пробудешь?!

— Ничего не поделаешь! Меньше, как в двое суток — никак не управишься! Говорили в прошлом году, будто железную дорогу через Песочное прокладывать, мол, начинают, но покуда — одно мечтание!

— А вдруг, тут, без тебя, — случиться может что-либо?

— Да нечему случаться!

— Требы будут. Пропустишь… Опять же, хозяйство страдает…

— А Бог с ним, с хозяйством! — досадливо машет рукою диакон. — До него ли при таких обстоятельствах?! Кажись, ежели бы Господь удостоил своею милостию, — да пропади оно пропадом, все хозяйство сие!

— А о детях ты думаешь? — строго осведомляется священник.

— А что дети без матери, то ничего?! — угрюмо возражает диакон. — А дом без хозяйки — храмина рассыпанная! Нет уж, о. Иоасаф, как хотите, а я поеду! Благословите, говорю!

О. Иоасаф сердито барабанит пальцами по краю стола. Он — человек строгого порядка. Отлучки диакона, эти его ежемесячные поездки в губернский город — нарушают установленный порядок. Кроме того, о. Иоасаф — человек хозяйственный и не любит смотреть, когда на его же глазах, у него же под боком, как говорится, рушится чье-либо благосостояние. А, ведь, диакон Чаплыгин разоряется, неудержимо быстро разоряется…

— Не одобряю! — говорит он. — Не одобряю, ибо все сие — напрасно! Но, по-человечеству — воспрепятствовать, конечно, не могу! Поезжай! Что уж с тобою сделаешь?! Кстати, загляни перед отъездом: моя матушка посылочку какую-то там для сестры своей, протоиерея Румянцева супруги, изготовляет. Не откажи в услуге, завези в дом протоиерея! Тебе, ведь, все равно, а моей Насте одолжение сделаешь!

…И, вот диакон, о. Трифон Чаплыгин из села Праскухина отправляется в свое ежемесячное путешествие; Знакомый мужик, едущий по собственным делам до уездного города Песочного, везет его туда. В Песочном диакон ходит по постоялым дворам, покуда не отыскивает кого-либо, отправляющегося в губернский город Черноводск. Если никого не находит, — со вздохом раскошеливается и берет лошадей на почтовой станции. Но сие бывает редко, ибо между Песочным и Черноводском и летом, и зимою поддерживается оживленное движение, и найти попутчика не представляет особых затруднений.

Едучи, диакон с затаенною целью вступает в разговоры со своими спутниками, осторожно наводя разговор на интересующую его тему. Если попутчиком оказывается крестьянин или торговец из мелких, диакон расспрашивает о разных врачующих болящее человечество «бабках», знахарках, о мельниках, которые, говорят, знают разные наговоры и собирают таинственные травы. Если же спутником оказывается человек интеллигентный, диакон обыкновенно, ссылаясь на кем-то прочитанную недавно газетную заметку, говорит:

— Был слушок такой, будто в Америке врач один ученый удивительно изощряется!

— Будто в этой самой Америке пробуют уже применять совершенно новый опыт исцеления так называемых душевнобольных. Отыщут, значит, при помощи какого-то там специального электричества больное место в мозгу, вскроют осторожненько череп, вырежут или выжгут больное место. Ежели там червяк этот самый морской завелся, — его, значит, тоже щипчиками осторожно вытянут, продезинфицируют, чтобы от него, проклятого, и следа не осталось, зашьют все, и того… готово!

Спутник несколько удивляется, — главным образом относительно заводящегося в мозгу у душевнобольных какого-то морского червяка. Откуда ему взяться, скажем, в Саратовской или Черниговской губернии?! Море-то далеко!

— А рыба на что? — возражает диакон. — Рыбу-то морскую, поди, население потребляет и в Саратове? А он, червяк этот, в рыбе водится…

И с затаенным дыханьем, с бьющимся сердцем, диакон дожидается ответа. И ему страстно хочется, чтобы ответ был утвердительным. Может быть, в самом деле, если не наши, русские, то какие-нибудь там немецкие или, в самом деле, американские доктора додумаются до этого! Господи! Сколько людей так вот, ни за что, ни про что, от этих проклятых душевных болезней погибает!

Иногда диакону попадается такой попутчик, который уже знаком, уже знает его, диакона, печальную историю. И тогда диакон, не скрываясь, говорит:

— Вот, опять еду! Навестить мою болящую! Разорение одно! Четвертый год страдаю! Хозяйство погибает без хозяйки.

Да, пропади оно пропадом, хозяйство это! Опять же, дети: без матери разве может быть надлежащий присмотр? Дичают! От рук отбиваются. Конечно, держу в доме сестру вдовицу. Но, разве она может родную мать заменить? Сам я, могу сказать, опустился! Мне бы давно во иереи выйти. Обещание преосвященного имел. Сидел бы теперь на собственном приходе… А я мыкаюсь во диаконех! А все почему? По болезни жены! А, главное, болезнь то сия — таинственная! И с чего привязалась — никто ума не приложит! Сначала просто чудила. Нервная такая была. Чуть что — обидится, уйдет к себе в спаленку, засядет там. С нею заговаривают, — она не отвечает.

Потом от пищи стала отказываться. Худеет не по дням, а по часам. Иссохла! А потом и того… Испытание!

Вот, еду, навестить хочу. Подарочков ей везу, деревенских, конечно. По силе возможности. Сиделке, чтобы подобрее была — трешницу. Фельдшеру — гусиных полоточков. О, Господи!

— Чудит? — осведомляется попутчик.

— Бог ее знает, что ей в голову приходит! — упавшим голосом признается диакон. — Чудит! Да так странно еще чудит! В прошлый раз это, приезжаю я, захожу в больницу, ну, разрешил старший врач свидание. Захожу. Она там в маленькой палате, на полупривилегированном положении. Ну, поздоровались. Выкладываю я подарки. Апельсинов пару, варенья банку, подушечку пуховую. Ничего, берет. — Мерси вас! — говорит. А потом вдруг и спрашивает:

— Извините, — говорит, — мосье! А только как это вы, не будучи со мною знакомым, — преподносите мне подарки?

— Да что ты? — говорю. — Не узнаешь? Мужа своего законного не узнаешь? Да я же, — говорю, — Трифон Чаплыгин, свято-троицкие церкви села Праскухина, диакон!

— Очень, — говорит, — приятно познакомиться! А только, если вы себя хотите за моего мужа выдать, так это совершенно напрасно! У моего мужа, — говорит, — борода настоящая, а у вас, говорит, — подклеенная!

— А ты, — говорю, — подергай! Хороша приклеенная борода! Это у меня то?! Ха-ха-ха! И смех, и грех. право!

Ну, ей возразить нечего. Так она сейчас же вывертывается:

— Опять же, — говорит, — покажите зубы!

— Зачем это ей? — думаю. Но, однако, показал. А она с хитрым таким смешком:

— Вот, — говорит, — и поймались! У моего мужа все зубы вставные, а у вас натуральные!

А сама забилась под одеяло, одним глазком только выглядывает, подмигивает и хихикает! И, вот, смотрю на нее, и прости Ты, Господи, мое согрешение — не могу от мысли отрешиться:

— А что как она, Маруся моя, — просто-на-просто дурака валяет? Вот, взбрело в голову, и того… Главное, — уж очень весело у неё это выходит! Как будто, просто — шалость такая, девичья, что ли! И хочется мне сказать:

— Опомнись! Брось шутить! Сбрось ты с себя ипохондрию эту с мерехлюндиею! Перестань фокусничать! Вот, заберу тебя домой, к детишкам, к хозяйству. Заживем, как раньше жили! Разве плохо было? Разве нуждалась ты в чем-нибудь? Дом — полная чаша.

Приход — слава Тебе, Господи! Иные завидуют даже! Народ у нас — ничего себе народ, говорю. Добросовестный. Не так, как в иных прочих местах. Духовенству — почет и уважение. Клир — дружественно живущий. Сочувствуют. Жить бы, да радоваться, а ты…

А она из под одеяла хихикает:

— Чем это, — говорит, — вы, мосье, свою бороду красите? Хи-хи!

Ах, ты, Господи! Вскую испытуеши меня?!

Экипаж катится по направлению к губернскому городу по плохо содержимому, расхлябанному земскому шоссе, поднимая пыль. Спутник диакона Чаплыгина, повозившись, говорит:

— Не унывайте, отец диакон! Все, говорят, к лучшему в этом лучшем из миров! Может, и поправится ваша супружница то еще! Разве не бывает? Ого! Вот, я вам расскажу один преинтереснейший случай! Можно сказать — в нашей же семье! Был, знаете, у моего тестя не то двоюродный, не то троюродный брат. А у него, надо вам сказать, было две семьи: одна законная, другая — с левого боку. Дело житейское, знаете! Ну, и вот, знаете…

Диакон жадно прислушивается. Да, Да! Ведь, в самом деле, разве не бывает, что и душевнобольные исцеляются? Конечно бывает! Ежели Господь Бог восхощет…

II.

— Ей-Богу же, вот, вы не верите, о. Иоасаф, а моей Марусе лучше!

— Не верю в сие!

— А я вам говорю — лучше! Правда, самую чуточку, так, чуть-чуть, но лучше!

— А врачи больничные что говорят по сему поводу?

О. Трифон несколько замялся.

— Да что врачи?! — строптиво заявил он, справившись со своим смущением. — Да вы знаете, о. Иоасаф, как они относятся к больным, иже пребывают в больницах на казённом иждивении?! А старший врач еще — немец, можно сказать — иноверец. Холодный человек такой! Он по отдельным камерам, говорят, два раза в год только и проходит! А которые врачи отделенные, — на каждого по полтораста приходится. Где же за каждым наблюдать?! А, вот, которые к больным ближе, ну, фершала, ну, сиделки, — те так замечают!

— Да что же замечают то?

— А то и замечают, что у моей Марусечки проявляется некое просветление! Не верите? Да ей-Богу же! Как Бог свят, — есть некое просветление! Раньше, например, она всех врачей и фершалов считала, извините, шпиками переодетыми. Будто ее, Марусечку, в политическое дело намерены запутать, и потому окружают. А теперь уж соглашается с тем, что это не агенты провокаторы, а врачи да фершала. Только относится к ним свысока.

— Какие, — говорит, — это врачи?! Это — бездушные формалисты!

Опять же, бывало, когда я раньше ее навещал,- она все меня за кого-то другого принимала. Потеха иной раз бывала, прямо сказать! Ну, теперь, того… Признает!

— Я, — говорит, — знаю, что вы, мосье — диакон отец Трифон Чаплыгин. И я знаю, что я была вашею законною женою, и звали меня дьяконицею. Но только, — говорит, — это было и прошло! И мы с вами, — говорит, — в законном разводе! И я ношу девическое имя: Марья Игнатьевна Любимова!

А я ее и спрашиваю, извините:

— Так! А кто же и когда нас с тобою законным образом развел?

Ну, а она тут, по больному, хитрит:

— Так, — говорит, — я вам и назвала! Можете сами догадаться!

О. Иоасаф, угрюмо выслушивавший вечером морозного, ясного зимнего дня отчет недавно вернувшегося из «губернии» диакона о результатах посещения им болящей жены, покачал головою.

— Блажен, кто верует! — вымолвил он сухо. — Не вижу я, однако, тех, скажем, симптомов, кои, по твоим словам, диакон, знаменуют улучшение в состоянии здоровья твоей болящей подруги жизни! Не вижу!

— Как так — не видите?! — загорелся диакон, которому было больно расстаться с дорогою мечтою о возможном выздоровлении жены.

— А так и не вижу! — продолжал священник. — Чудак ты, человек. А, вот это самое, сия болтовня о кем-то учиненном разводе, — это что, по твоему мнению, означает? Чудачество простое, что ли? А по-моему — так выходит: больная, ну, так она больная и есть! Только у неё разные пунктики имеются. Одни — в пренебрежении скажем, до поры до времени, другие — на первом, скажем, плане. Вот, надоест ей с каким-нибудь одним пунктиком возжаться, — она его и бросает. А ты и ликуешь: перестала, мол, чушь городить! Да, по этому пунктику, действительно, она, того, опомнилась, скажем. Да, ведь, сейчас же за другое зацепилась! Разве это улучшение? Разве это исцеление настоящее?!

— А вам грех! — сердито отозвался о. диакон. — Зачем вы во мне последнюю надежду убиваете? Последний, можно сказать, луч жизни загасить хотите? Грех, грех вам!

— Да я что же? Я, брат, того… Тебе же добра желая! Чтобы ты не обольщался надеждами ложными и призраки не принимал за действительность! А по существу — что же? Да я первый за тебя порадуюсь, ежели Господь Бог пошлет болящей твоей полное исцеление! Вот, хочешь, завтра же соборно отслужим молебен святому Пантелеймону Целителю? Может, и в самом деле…

Месяц спустя диакон возвратился из поездки в губернский город на редкость оживленным, сияющим. Прибежал к священнику.

— Ну, что вы теперь скажете?! — взволнованно говорил он, бегая по кабинету священника из угла в угол и на ходу размахивая могучими руками, как мельничными крыльями. — Нет, что вы теперь скажете? Раньше о детях вовсе не вспоминала. Я, бывало, сколько раз речь наводил, — она все отмалчивалась. А то, бывало, отзывается:

— О чьих это детях вы рассказываете? Как я — девица, то и детей у меня быть не может! И никаких детей я не знаю!

А вчера — вспомнила. Всех вспомнила! Даже малютку Павлика, иже опочил на одиннадцатый день после рождения, лет семь назад, и того, вспомнила! Рассказывали мы, рассказывали, и вдруг — прослезилась!

— Ах, — говорит, — дети, бедные дети мои! Как то, — говорит, — им без меня живется?!

А потом — и того больше!

— Выросли, — спрашивает, — Триша, дети наши за это время?

— Выросли! — говорю. — Да как же им не вырасти то?! Четыре, — говорю, — года — срок не малый!

Ну, а она лицом даже потемнела.

— Неужели же, — говорит, — Триша, уже четыре года, как я… больна?

А потом забилась под одеяло. Слышу — всхлипывает. Бормочет:

— Господи, Господи! За что караешь меня? Ну, ежели я виновата, согрешила чем, хотя чем — не знаю, то… То за что же детей караешь? На них то какая вина?

Ну, потом успокоилась. Я было стал говорить:

— Вот, ты, — говорю, — только поправляйся поскорее, Маруся! Вернешься домой, к детям, — все хорошо будет!

А она, знаете, о. Иоасаф, что мне ответила? Никогда не отгадаете! То есть, ответ, если хотите, совершенно разумного существа.

— А как же, — говорит, — Триша, с какою я совестью домой вернусь? С какими глазами я людям добрым покажусь? Ведь, все, все решительно знают, что с ума сходила!

— Ну, — говорю, — так что же? Несчастье с кем не случается?! Разве не от Бога сие?

— Несчастье — несчастью рознь! — говорит. — Это же несчастье — особого рода! Ну, скажем, поправлюсь я совершенно. Пусть так. Ну, вернусь, Триша, к тебе, в дом наш, к детям, данным нам Богом. Но, ведь, воспоминания то о прошлом — их не вытравишь? Ведь, люди то будут на меня все с опаскою поглядывать:

— Вот, мол, сидела в доме умалишенных, теперь выпустили! А, может быть, ее опять завтра на цепочку посадить придется!

Ну, я, конечно, взволновался!

— На все сие, — говорю, — наплевать в высшей степени! Лишь бы ты сама себя здоровою чувствовала, да… того… чудить бы перестала! Я, — говорю, — хоть кому глотку заткнуть сумею! Ежели на то пошло, да я каждого, кто болтать осмелится, в порошок сотру! Вот этими самыми, — говорю, — руками! Убью и отвечать не буду!

Высокая грудь диакона ходила ходуном. Глаза грозно сверкали. Могучие руки вытягивались вперед, и пальцы сжимались в кулаки.

О. Иоасаф несколько испуганно поглядел на огромные кулаки разволновавшегося диакона и потом вымолвил отчасти укоризненно:

— Подобает ли сие сану твоему, диаконе?!

— А мне наплевать, ежели не подобает! — решительно ответил диакон. — Измолочу, и все тут! Пусть не болтают, каторжные души! Не имеют права, вот и все!

Ну, а она, Маруся, знаете, что ответила?

— Словами, — говорит, — может, и не будут меня обижать. А взорами, Триша? Запретишь? А я страдать буду! А мне больно будет, Триша! Ты подумай только: разве не обидно, что тебя за сумасшедшую все окружающие считать будут?!

Дьякон сам всхлипнул. Потом справился. Упрямо тряхнул лохматою головою.

— Ну, да ладно! — дерзко сказал он. — Лишь бы выкрутилась она, Маруся то! А там еще подумаем! Я, ведь, ни перед чем решительно не остановлюсь! Лишь бы, говорю, поправилась она! И, вот, попрошу вас, о. Иоасаф: отслужите-ка вы, в самом деле, специальное молебствие об исцелении! Будьте другом!

— Хорошо, хорошо! — поторопился согласиться священник. — За сим остановки не будет! С превеликим удовольствием отслужу! И о. Егор тоже. Сочувствуем мы тебе, диаконе! Только… Только ты прежде времени, говорю, не обольщайся! На Бога, говорю, уповай, но со смирением и с терпением! Сам знаешь: претерпевай до конца…

— Ох, уж и натерпелся я! — стоном вырвалось из груди диакона — ох, и исстрадался же я! Ежели по совести говорить — в вере даже колебаться стал!

— Что ты, что ты?! — испуганно замахал на него руками священник, — опомнись, безумец!

— Да как же не усомниться?! — тихо и раздумчиво выговаривал диакон. — Главная причина — за что? Ну, все мы люди, все человеки, все, конечно, грешны перед Господом! Да, ведь, почему же Господь всем прочим грехи терпит, иной раз еще какие тяжкие, а нам посылает такое ужасное испытание? Ну, знаю, знаю! Судьбы, мол, Господни неисповедимы! И все такое… А дух возмущается!

— Перестань! — прикрикнул строго на него о. Иоасаф. — И слушать не желаю! Ты смотри: ежели да твои слова до слуха владыки дойдут, как, думаешь, он к сему отнесется? Член клира, может, со временем и сам иереем Бога Вышнего стать удостоится, и, вдруг, такое неподобное!

— Гос-споди! — вздохнул диакон. — Знаю все сие! Да я… Да я сейчас и сам казнюсь: ведь, поправляется Марусечка моя! Ведь, кажется, в самом деле, возвращается к жизни сей! Как мертвец из гроба, встает! А уж исхудала она, истаяла, о. Иоасаф! В чем душа держится только! Махонькая сделалась, легонькая, как ребеночек! Оно, положим, она, Маруся, и раньше, можно сказать, субтильная была. А теперь… Будет ли два с половиною пуда, уж и не знаю, право! Ну, да поправилась бы! Уж мы ее тут выходим, выкормим!

Помолчав немного, он сказал решительным тоном:

— О. Иоасаф! А уж вы, как хотите там, а меня на последней неделе месяца сего отпустите вновь. Горит моя душа! Не могу законного срока дождаться! Поеду!

Священник хотел возразить, что столь частые отлучки являются крайне нежелательными, но взглянул в лицо диакону, и, пожевав губами, ответил:

— Ну, что с тобою поделаешь, человече, когда ты в таком состоянии?!

— Верно! — согласился радостно и дерзко диакон. — Что со мною поделаешь?! Ничего со мною не поделаешь! Ежели бы меня, скажем, в тюрьму посадили, во узилище, — так я, может, зубами бы стенку прогрыз! Вот что!


Неделю или полторы спустя он собрался и поехал в губернский город. Отпросился всего, как обыкновенно, на два дня. Пообещал вернуться в четверг к вечеру. Но пришла пятница, пришла суббота, а его не было.

В субботу, после обеда, крайне недовольный отсутствием диакона о. Иоасаф самолично навестил младшего священника, о. Егора.

— А диакона нашего нет, как нет! — заявил он.

— Отсутствует?

— Как уехал во вторник после обедни, так и пропал! А сегодня всенощная!

— Обойдемся и без диакона.

— Обойтись то, конечно, обойдемся! Но, признаться, я сим недоволен! Своевольничает о. Трифон уж слишком! Опять же, метрики запустил. Отчетность по школе зело хромает. Среди прихожан недовольство замечается. Ябедник какой-нибудь найдется, донос настрочит!

О. Егор подумал, потом заявил:

— Без ябедников где же обходится, о. Иоасаф? Водится сие вреднейшее насекомое и в наших палестинах. Но прегрешения диакона нашего не столь серьезны, чтобы… Опять же, имеется, как мы все знаем, достаточно уважительная причина в виде тяжкой болезни диаконицы! В случае чего, по-человечеству, отписаться не будет столь затруднительным, тем более, что отец благочинный, насколько мне известно, является хотя и весьма отдаленным, но, все же, родственником Марьи Игнатьевны. И, значит, при случае — поддержит. А при нынешнем преосвященном он, отец благочинный, — на лучшем счету в епархии. Принимая все сие во внимание…

— Приходится терпеть!

— Потерпим! Но, значит, сегодня отправим всенощное бдение без участия диакона?

Этим и было решено. Однако, когда всенощная уже началась, — о. Иоасаф, к своему удивлению, увидел и о. диакона. Тот торопливо прошел через расступавшихся молящихся, вошел в ризницу, облачился, и, появившись в алтаре, подошел к о. Иоасафу:

— Благословите на служение!

Было что-то необычайное в его голосе, в его движениях, в его взорах.

Мельком о. Иоасаф осведомился у диакона:

— Ну, как? Все ли благополучно?

— Весьма даже! — рокочущим, взволнованным голосом ответил диакон. — Возблагодарим Господа и Бога нашего!

Прошло еще несколько минут. И вдруг о. Иоасаф, находясь в алтаре, заслышал необычайное движение в храме, выглянул и увидел — мать-диаконицу. Худенькая, бледная, еле держащаяся на ногах, но улыбающаяся светлою и счастливою улыбкою, она стояла у правого клироса, окруженная толпою жадно заглядывавших ей в глаза деревенских баб.

В тот вечер богослужение в скромной церкви во имя Святая Троицы в селе Праскухине отличалось какою-то особою торжественностью, а в низком и бархатистом голосе диакона Чаплыгина звучали трогательные, шедшие прямо из взволнованной души, нотки.

Вечером о. Иосаф зашел в жилище диакона и застал всю семью Чаплыгиных за скромным ужином.

— Ну, что? Ну, как? — осведомился он.

Диакон мельком и с тревогою взглянул в лицо своей жены. Но у той, по-прежнему, было спокойное и просветленное выражение.

Шестилетний карапуз Гришутка, немного одичалый за время пребывания матери в больнице и теперь с любопытством и некоторым недоверием посматривавший на бледную и казавшуюся такою маленькою мать, завозился в углу, засопел.

— Папа! — произнес он. — А что такое — «испытание?»

Диакон рассеянно отмахнулся рукою:

— Не поймешь, ведь!

Гришутка надулся, как мышь на крупу, и что-то сердито и дерзко проворчал. Марья Игнатьевна встряхнулась, как от сна, посмотрела вокруг озабоченным взором и упавшим голосом вымолвила:

— Лишь бы не вернулось… оно… Страшно мне, Триша! Ой, страшно!

Поздно вечером, когда весь дом спал, и спала утомленная событиями дня сего Марья Игнатьевна, о. диакон сидел в крошечной столовой, которая служила ему и спальнею. При тусклом свете дешевой и плохенькой лампочки возился с какими-то деловыми бумагами. Работа шла плохо: одолевали и мешали наплывавшие Бог весть откуда мысли.

Встал, на цыпочках прошел в кухню, добыл стакан воды из стоявшего там жбана, выпил. Вернулся в столовую. И, остановившись у стола, вымолвил шёпотом:

— Вот тебе и жизнь человеческая! Одно слово — испытание, и больше никаких! Н-ну…

Провел рукою по лбу, как будто пытаясь отогнать одолевавшие его мысли, и снова уселся за работу.

Михаил Первухин.
Василий Суриков — Нерукотворный образ.