Михаил Первухин «Кусок хлеба»

I.

— Маня! Ты… ты спишь?

Голос Федора Ивановича прозвучал и умер во мгле ночи. И в звуке его слов чуялось что-то напряженное, что-то тоскливое и полное тревоги.

Полежав минуту молча и не дождавшись от спящей жены ответа на вопрос, Федор Иванович тихо кашлянул.

— Маня! Ты не спишь? — изменил он форму вопроса.

Ответом было сонное бормотанье, потом легкий храп.

— Маня! Маня! — более громким, настойчивым голосом обозвал жену Федор Иванович.

— Маня! Да проснись же!..

— А? Что? Стучат? Кто стучит? — отозвался из темноты молодой женский голос.

Напряженный слух Федора Ивановича уловил звук шуршания сброшенного одеяла.

— Что такое? Что вы говорите? — продолжала в полудремоте бормотать женщина. Она неожиданно потянулась я сладко зевнула.

— Ах, и спать же хочется… Такой сон интересный видела. И, вдруг… Да что случилось?

— Маня…

— Ну? Заболело что-нибудь, что ли? Пили бы побольше пива — еще и не то было бы! Господи… А-а-ах… И куда оно зевается?

Федор Иванович лежал на своей жесткой угловатой постели, полуприподнявшись на локте и напряженно всматриваясь в мглу, царившую в комнате. У него стучало в висках, звенело в ушах, мимо глаз, казалось, плыли медленно и смутно красные круги.

Рука Мани пошарила на столике, шурша разостланною хрупкою бумагою, нащупала коробку спичек. Еще несколько томительно долго тянущихся секунд. Послышался характерный треск зажигаемой спички, сразу вспыхнуло яркое желтоватое пламя, потом оно упало, и спичка почти потухла, еле теплясь робким голубоватым огоньком.

— Не разгорается!.. А, чтоб тебя… А-а-ах!.. — зевала молодая женщина, неловко шаря опять по столу и нащупывая подсвечник.

И, вот, свеча зажжена. Маня ставит ее на стол.

— Ну, что случилось? — спрашивает она мужа недовольно звучащим голосом человека, не вовремя и по пустякам разбуженного от сладкого и крепкого здорового сна.

— Боюсь я, Маня! — вдруг робким и дрожащим голосом отозвался Федор Иванович.

Маня встрепенулась.

— Лезет кто? Слышали? В окошко? А? Да говорите же!..

— Нет, не лезет никто… Я… я уснуть никак не могу. Жутко мне как-то!

— Да чего жутко-то?

— Сам не знаю… Вдруг сердце захватило. Страшно стало… Не хотел будить тебя… Думал, справлюсь, так пройдет…

— Господи! Да чего вы испугались? Сами говорите, никто не лезет… Ничего нет особенного… Разве приснилось что? Мне иной раз такое приснится… Кажется, от страха с ума сойти можно. Визжу, как зарезанная, а голоса нету. А потом проснусь — и нет ничего… А-а-ах!.. Спала бы я, спала. Может что хорошее приснилось бы… К тому шло. Потому, снилось мне, что я еще девушка, и собрались мы в какой-то сад, на музыку. И на мне барежевое платье, французские ботинки с бронзовыми пряжками, а шляпа вся из цветов. И белые перчатки. И сама я очень интересная, так что подруги от зависти чуть не полопаются. И только мы добрались до сада, вдруг музыка — марш «Буланже» играет. И какой-то кавалер с букетом палевых роз…

— Оставь, ради Бога, твой глупый сон! — в сердцах отозвался Федор Иванович.

— Мои сны всегда глупые. Ваши — умные. То-то вы и разбудили меня! Отоспаться не дали, — проворчала Маня.

Она сидела у себя на кровати, спустив вниз странно белеющиеся крепкие ноги и закутав торс каким-то большим светло-серым платком.

Сон еще не совсем ушел от нее, ее морило, хотелось перевернуться на другой бок, прилечь разгоревшимся лицом к холодному полотну перевернутой мягкой подушки, натянуть одеяло или платок на голову и снова задремать, не обращая внимания на горящую свечу и на мужа, который почему-то не спит, почему-то чего-то боится.

— Да чего страшно вам? Чего жутко? Случилось что-нибудь? Так вы скажите. Что же — дураками сидеть будем? Ночь-полночь, добрые люди спят себе, как убитые. А мы заседание устраиваем…

Помолчав немного, она вдруг встрепенулась.

— Может, наделали чего-нибудь? А?

— Ничего не наделал…

— Ох, чует мое сердце! Спутались с кем-нибудь. Бумажки читали, в разговоры пускаетесь со встречным и поперечным… Ну, а теперь струсили… Обыска боитесь. Арестуют…

И, волнуясь все больше и больше, Маня уже совсем визгливым перепуганным голосом заявила.

— Еще и меня с вами арестуют… Сошлют куда-нибудь. Пропадешь ни за что… Идут, кажется?

И она, машинально скинув с себя платок, сидела теперь в напряженной угловатой позе, испуганно всматриваясь в дверь. И ей чудились крадущиеся к двери шаги, шаги целой толпы…

Сейчас послышится настойчивый стук в двери, властный, суровый голос потребует, чтобы двери были открыты… Может быть, уже стоят у единственного окна? Подглядывают?

Маня инстинктивно дернулась, чтобы загасить свечу и натянуть на плечи платок, но потом одумалась.

— Ничего я не наделал! — угрюмо и нерешительно отозвался Федор Иванович. — Просто, жутко стало. Тоска какая-то… Ну, разбудил. Не выдержал.

— Господи! Нянька я вам далась? Как маленькие… Темноты испугались… А еще мужчина?!. Можно свечку тушить? Ей Богу, страсть как спать хочется…

— Туши! — тусклым, усталым, равнодушным голосом отозвался Федор Иванович. Маня резко дунула. Пламя свечи метнулось куда-то в сторону, словно пытаясь оторваться от скорчившегося фитиля, и умерло. В комнате запахло приторно слащавою, вызывающею перхоту гарью. И сразу стало как будто еще более темно, чем было прежде, до того момента, когда была зажжена свеча. И снова чувство жути, чувство почти физической тоскливой боли охватило Федора Ивановича, несколько успокоившегося, когда было светло, и когда слышался голос Мани.

Маня повозилась, укутываясь, всего пол минуты. Было слышно, как она перевернула подушку, потянула одеяло. Под нею чуть слышно скрипнула кровать. И потом послышался легкий, ровный, спокойный храп. Маня опять мирно спала. Федор Иванович опять оставался одиноким со своими думами, со своим страхом.

Он попробовал успокоиться. Он твердил себе, что это — глупость, безумие. Надо не поддаваться. Надо беречь свои силы. Надо не терять голову. Разве можно так нелепо волноваться? Разве можно так теряться?

Так и пропасть, погибнуть недолго!..

А если все хорошенько, не спеша, не торопясь обдумать спокойно и внимательно, все выяснить, — и все уладится. И все пройдет… И с кого тогда взыщешь за пережитую по пустякам тревогу?

Ведь, взыскивать-то не с кого!..

И будет досадно, что так волновался, с ума сходил…

Ведь, быть же не может, чтобы не было исхода?

Исход всегда есть.

Надо только найти его… Надо искать его.

Но искать не так… Искать спокойно, со здоровою головою. Чтобы не упустить второпях какой-нибудь мелочи… Ведь, каждая мелочь в таком деле может оказаться важною… За что-нибудь, да можно уцепиться… Не погибают же так просто люди?

Федор Иванович лежал теперь навзничь, закинув руки за голову. Он заставлял себя заснуть. Он закрывал глаза, чтобы не видеть чуть заметной светлой полоски, пробравшейся на потолок из щели плохо прилаженной ставни; он гнал прочь мысли, он твердил себе, что прежде всего надо заснуть, заснуть во что бы то ни стало, отоспаться, и уж после, завтра, обдумать все, как и что делать, но обдумать — со свежими мозгами.

И в самом деле, ему удалось победить свою тревогу.

Ему удалось даже как будто задремать. Но, едва он задремал, его вдруг словно варом обдало, ему стало нестерпимо душно, хотя в комнате было прохладно. Как будто кто-то подошел к его постели, грубо толкнул его и потребовал, чтобы он проснулся, чтобы он не спал, а думал, думал, думал…

Он широко раскрыл глаза, он тяжело вздохнул, и он почувствовал, как в его душу опять стала ползти со всех сторон тоска и тревога.

Казалось, она, эта серая тоска, ютилась в темных углах комнаты. Она пряталась за шкафом, под столом, под жестким, базарной работы диванчиком, и она тянулась в его душу трепетными, всепроникающими нитями…

Федор Иванович вскочил и зажег свечку. И ему стало сразу легче. И он почувствовал, что в комнате не жарко, а прохладно, и он сознал, что ночь идет к концу, что, слава Богу, утро близко. День близок…

И можно будет уйти, можно будет толкаться среди людей, говорить. Быть может, делиться с ними своими опасениями? Кто-нибудь посоветует, что делать.

Кто-нибудь надоумит, как все устроить? Ведь, люди же кругом!.. И все живут… И… и отзовутся… Не погибать же?

Или опять разбудить Маню? Сказать ей все? Признаться…

Но тут же понял, что у него не хватит решимости сделать это.

Чужому, постороннему человеку, первому встречному — он скажет.

И это так просто…

Но Мане, Мане…

Ведь, не поймет ничего… Она обрушится на него же с градом попреков, с жалобами, она начнет рвать и метать… И кроме ссоры, никому, ни на что ненужной, кроме резких, обидных слов, бессмысленных обвинений, кроме бестолковой суетни — ничего — ничего!..

Нет, ее будить не надо.

Нет, ей говорить не следует, прямо нельзя говорить…

Надо переждать. Надо, наконец, просто обдумать, как поговорить с Маней.

Наконец, в самом же деле: женщина спит! И ей хочется спать. Ночь, ведь…

И какой смысл отнимать спокойствие — без всякой нужды?

Часок раньше, часок позже… Но лучше, если это уж так неизбежно — именно позже. И во всяком случае, не ночью же а днем…

Федор Иванович осторожно поднял свечу и подошел к кровати жены. Заслоняя рукою свет, чтобы луч не падал на лицо Мани, он присмотрелся к этому молодому миловидному лицу.

Маня тихо и мирно спала. Ее голова почти ушла в мягкую подушку.

Лоб, брови, глаза, часть щек — терялись в глубокой тени. На свету был только некрасиво открытый рот и круглый мягкий подбородок.

И Федор Иванович вдруг почувствовал, что его чувство тоски и страха переходят в другое чувство, — в чувство жалости к Мане, в чувство сознания близости к ней…

И никогда, никогда до сих пор, — разве в первые месяцы после свадьбы, Маня не казалась ему такою близкою к нему, такою страшно близкою. Почти частью его самого…

И опять, вздохнув, он отнес потрескивавшую свечу на ночной столик и лег. И опять ему стало нестерпимо душно и жутко, и с безумною силою вдруг заколотилось сердце.

— Надо выпить… Водки, пива, воды. Чего-нибудь, — только выпить! — пробормотал он и машинально потянулся к стакану. Но стакан был пуст: он был опорожнен раньше.

Вот графин.

Федор Иванович взял графин за горлышко дрожащею рукою. Ему казалось, что он не может дожидаться, покуда он нальет воду из графина в стакан. Несколько секунд всего… Но… но нету, нету времени!..

Сердце может разорваться за эти несколько секунд!..

И он прильнул пересохшими губами прямо к горлышку графина.

И вода, сердито булькал, лилась ему в рот, лилась на подбородок, стекала по бороде на измятую манишку рубашки, на шею, на грудь…

Но он не чувствовал этого, он пил шумными глотками воду…

А в узкую щелку ставень окна уже брезжился рассвет. Тени ночи еще ютились по углам комнаты, но уже ясно почти были видны очертания мебели, и пламя догоравшей свечи уже не казалось таким большим, таким ярким.

Федор Иванович потушил свечу, лег и заснул.

II.

Проснулись поздно: после восьми.

Маня заспалась.

Проснувшись, она наскоро оделась, побежала в кухоньку, по дороге крикнув Федору Ивановичу:

— Федор Иванович! Что это, право? Скоро девять! Вставайте сейчас. А то опять на службу уйдете, не напившись чаю… Я же и виновата буду…

— И потом юркнула в кухню, где сейчас же стала шуметь, и греметь, ставя маленький колченогий самовар и раздувая сапогом сырой, плохо разгорающийся уголь.

Проснувшись от окрика жены, Федор Иванович сам спохватился: он забыл во сне все, что было пережито вчера, и ему казалось, что в самом деле, надо торопиться на службу, надо бежать А то опоздаешь…

— На службу, на службу…

Он принялся торопливо одеваться.

Быть не может, чтобы было девять? Как же это?

Но тут вдруг он вспомнил все, и его руки бессильно опустились.

— На службу? На какую службу? Разве она есть еще, эта служба? Разве…

Разве не кончено вчера все, все?

Разве он не получил вчера расчета?

Ах, да!

Ведь, Маня ничего, ничего не знает. Ведь, он скрыл от нее. Он ей ничего еще не сказал…

И она думает, что…

Сказать ей сейчас? Все сказать?

— Маня! — крикнул странным, дрожащим голосом Федор Иванович, решившись открыть жене свою тайну.

— Вставайте, вставайте! Опоздаете, — ответила Маня мужу. — И чего вам? — Сапоги? Сейчас почищу, принесу… Одевайтесь покуда! Умывайтесь! Туфли под кроватью…

И опять решимость открыться жене исчезла. И опять Федор Иванович почувствовал, что он не может говорить с женою, не может открыться ей. По крайней мере, не сейчас. После, после… За чаем…

Пили чай — вдвоем.

Маня была несколько угрюма, она плохо выспалась, нервничала.

Она скрутила жгутом свои пышные волосы, чтобы не тратить время на прическу, но волосы держались плохо. Какая то прядка назойливо лезла в глаза, и Маня, которой надоело поправлять эту прядку, сердито отбрасывала ее в сторону, чтобы через минуту опять воевать с нею.

— Ну, и расстроили вы меня! — сказала Маня, выпив первую чашку чаю, — страсть расстроили!.. Уж так я зла, уж так я зла на вас… Со мною — что хотите делайте. А только сна не тревожьте. Люблю спокойно поспать. А тут, как раз, сон интересный видела… И только самое интересное подошло — а вы перебили… Так и не доглядела!.. Пошла чепуха какая-то… Снилось, что пошла я, будто, на базар. И дали вы десять рублей. Бумажкою. И я зажала в кулак, потому, боюсь, жуликов теперь много. На базаре карманы вывертывают… Ну, иду, иду. И, вдруг, смотрю, в руке у меня не бумажка, а серебро и медяки… И я прямо испугалась, когда же я разменять-то успела? Еще, может, обсчитали… Или двугривенный с дырочкою сунули…

И думаю, надо бы пересчитать. А как пересчитаешь? На улице, ведь… Только станешь считать, кто-нибудь налетит, трахнет кулаком — все отберет…

И, вижу, тут темный переулок. И людей нету. Ну, думаю, заверну в этот переулок…

Постойте! Да вы не слушаете, что я рассказываю?

— Не до твоих снов мне…

— Потому и не до снов, что торопитесь. Ночью фокусы устраиваете. Съели дряни какой-нибудь в ресторане… Нет, вы уже не отнекивайтесь. Я знаю, я все знаю… Все мужчины одинаковые, дома им все не нравится. Им все нового хочется. В ресторане, прости Господи, прямо дохлятиною какой-нибудь накормят, а идут в ресторан…

И люди, разве своему мужу жена нравится? Чужие и одеты лучше, и держатся интереснее… И хохочут, гогочут… А домой придет муж — ночью жену будит.

— Ой боюсь я! Ой, жутко мне!.. Чего, и сам не знаю…

А, ну вас!

И Маня с сердцем отодвинула в сторону допитую чашку.

Федор Иванович уходил из дому.

Когда он стоял уже в прихожей, — Маня окрикнула его.

— А татарин опять приходил…

— Какой татарин? — машинально переспросил Федор Иванович, думы которого были заняты — совсем не тем.

— А что ковер навязывает… За девять отдает. Прелестный ковер. Пол комнаты закроет. Толстый такой… Конечно, не шелковый… Но разводы красивые… И в рассрочку…

— Ну?

— Ну, я и сказала, получит муж жалованье, подумаем… Может, возьмем… Задатку три рубля. А потом в неделю по рублю…

— А дальше?

— Да он назойливый такой, взял, и оставил ковер… А сам ушел…

— То есть, как это, — оставил? Подарил, что ли?

— Зачем подарил? — обиделась молодая женщина, — я ему три рубля насильно отдала… Он и брать не хотел… Да я догнала, отдала… При Фекле Васильевне… А за рублем он придет в пятницу…

Чувство обиды и злобы вспыхнуло в душе Федора Ивановича. Каждый грош — на счету! Каждый рубль — день отсрочки!.. Быть может, день отсрочки — спасение от гибели… А Маня взяла-таки этот ковер…

И ковер — совершенно ненужный: его — положить некуда…

Она мечтает, что жалованья прибавят, что можно взять две комнаты, что устроится миниатюрная столовая или даже гостиная. И только тогда ковер пригодится хоть на что-нибудь…

И уже столько раз Федор Иванович говорил ей, что на все это надежды плохи, что лучше не спешить…

— И, вот…

У нее было вчера еще шесть, семь рублей. Теперь половина отдана проклятому татарину…

И их не вернешь, ковра назад татарин не возьмет…

А если возьмет, то денег не отдаст…

И чем дальше думал Федор Иванович об этих трех рублях, тем смутнее становилось у него на душе, тем мрачнее становилось его испитое бледное лицо и нервнее его движения.

И он чувствовал, что Маня, которую он так жалел ночью, которая казалась такою беззаветно дорогою и близкою к нему, в сущности, чужда, совсем чужда и не дорога ему.

Мало того.

Ему казалось, что во всем, во всем происшедшем — виновата именно она, Маня.

Если приходится погибать, то — из-за нее. Потому, что, потому что… Федор Иванович не мог ясно формулировать, какие вины он находи а за женою.

— Не хуже, но и не лучше других…

— Но…

— Нельзя жениться, немыслимо жениться в наше время, когда не имеешь состояния… Одна голова — не бедна. А бедна — так одна…

— Мне что? — думал он. — Ну, вот, теперь… Да будь я один, разве так сложилось бы все? Разве так трусился бы и боялся бы?..

…Дернул бы в Одессу. Что-нибудь нашлось бы там. Заводы, фабрики, конторы… Хоть писцом поступи — и то — кусок хлеба…

А еще лучше — в какое-нибудь имение — приказчиком. Дело не мудрое. Дадут комнату, стол. Молока — сколько хочешь… И еще деньгами. Хоть грош. Да не нужны, совсем не нужны там деньги!..

И, ведь, предлагали тогда в Курске такое место — в экономию…

Но когда он сказал об этом Мане — начались слезы.

— Что я, с ума сошла, что ли? Похоронить себя заживо… В деревню? Ни театра, ни синематографа, ни бульвара… Только и развлечения, что в воскресенье разрядиться, да к обедне на бричке отправиться…

И он отказался от места…

— Отказался, отказался…

Из-за кого? Из-за чего?

Из-за Мани. Из-за ее каприза…

А теперь… Господи! Дай теперь такое место — он ни на что не посмотрит… На какие угодно условия…

Потом…

Потом будь один. Разве было бы страшно?

В кармане есть рублей двадцать. То есть, было бы, если бы Маня не заплатила трех рублей за проклятый ковер…

С двадцатью рублями можно пробраться до Кавказа. Там на железной дороге пристроиться. Весовщиком, конторщиком, телеграфистом… Чем-нибудь. Лишь бы получать что-нибудь…

Но с Маней, с Маней…

Наконец, и тут…

Разве нельзя так устроиться, чтобы эти двадцать или сколько там рублей — хватили на целый месяц?

Отлично можно: ночевать можно у знакомых. Обедать — купил булку за три копейки. Выпил чашку чаю в чайной. На полтинник можно просуществовать… за месяц — разве за месяц не отыщется что-нибудь?

Важно, ведь, переждать.

Ну, сорвалось. Ну, потеряно одно.

Но теряют же и другие почву из-под ног? И ничего. Перебьется месяц, два, три… Потом устраиваются…

Конечно, если нет семьи на шее. Нет жернова.

А с Манею?

Куда денешься?

К знакомым — не явишься с нею проситься переночевать. Отправить ее?

Но куда? Но к кому?

Родные?

Никаких родных нету… И не было… Если и были — Бог знает, где они, что с ними…

Послать ее на место? Чтобы работала?

Федор Иванович нервно рассмеялся. Маня не могла работать.

Он знал это. Не знал только раньше, когда Маня была девушкою, когда она жила у какой-то полуумирающей тетки, существовавшей на жалкий пенсион.

Тогда ему казалось, что Маню только стоить поучить немного, что она такая чуткая, так все схватывает на лету, все понимает…

И он пробовал учить ее. Он платил деньги за какие- то лекции.

Маня ходила на какие-то курсы. Кройки, шитья, выделки цветов из воска.

День, два, неделю…

Потом она заявляла, что курсы — чепуха, или что ей нездоровится, что к ней относятся несправедливо, пристают… И больше о курсах не было речи… И так шли годы…

В прошлом году Федор Иванович пережил крутое время. Потеряно место конторщика на заводе.

Но у него были маленькие сбережения. Были маленькие связи.

И, вот, он пристроился.

Без места он просидел тогда всего неделю. И Маня не давала ему свободно вздохнуть своими попреками, капризами. Она выматывала душу вздохами.

По временам она оживлялась и решалась, что она возьмется, наконец за работу. Она с остервенением стирала — два часа, и потом три дня ходила с распухшими остеклевшими пальцами. Она стряпала сама три раза обед, — и три раза обед был испорчен, а Маня обожгла правую руку, сожгла какое-то платье, порезалась…

И потом подвернулось место. И все устроилось. Но умерла вера в то, что Маня на что-нибудь способна, что при каких бы то ни было обстоятельствах она может заработать хотя бы для себя одной кусок хлеба.

— И, вот, теперь опять все рухнуло…

И опять, опять — без куска хлеба…

Но как, но что вышло?

Ведь, еще третьего дня все шло — как всегда.

Третьего дня Вержиковский дал работу, которой хватило бы на месяц.

Переписка с правлением — ее всю знал Федор Иванович, — не указывала, на близость катастрофы. Изыскания по водопроводу еще далеко не докончены. Чуть ли не половина сделана только.

Одни копии чертежей делать — чуть ли не полгода хватит.

И Вержиковский обещал, ведь, что когда изыскания будут закончены и будут сделаны все чертежи, — пристроит его в управление водопровода — на постройку, потом в контору… И был все время доволен. И все похваливал.

Он даже с симпатией относился; позволял присутствовать при геодезической съемке, при нивелировке. Позволил скопировать все расчеты…

Правда, толковал, что без знания высшей математики — из всей этой работы мало толку. Посмеивался.

— Поздно, батенька, учиться в сорок лет!..

Но, тем не менее…

Тем не менее, — почти до последнего дня работы у Федора Ивановича списано и проверено все, все… И до кое-чего — он уже добрался своим путем, кое-что — понял.

Если бы продержаться до конца работ — он уже знал бы техническую часть… Ведь, выучился же он чертить? И только на практике — выучился. У этого самого Вержиковского…

Инженер уже доверял ответственные работы. Указывал. Помогал разбираться.

Впереди ожидало, несомненно, лучшее будущее.

В России еще так велик спрос на средней руки техников.

Инженеров — сколько угодно.

Рабочим — числа нет.

Но среднего между ними, — но человека, у которого нет претензий инженера, рвущего куски, и есть знания, которых нет у рабочего, — таких еще мало. И добросовестному работнику так легко пристроиться… Хотя бы в то же самое земство…

Случись все, что случилось, теперь но каким-нибудь месяцем двумя позже — и то не так страшно…

Осенью земство рассчитывает приступить к большим общественным работам по ирригации. Можно пристроиться туда. Хоть на грош — на первое время…

Осенью казна приступает к подготовительным работам по проведению питательной ветки железной дороги. И опять-таки, люди нужны.

Ведь, и там, опять-таки, придется строить несколько водопроводов. Работа — полузнакомая…

Но надо переждать полтора, два, три месяца.

Но как и с чем переждать?

Нет, гибель, гибель…

И гибель — неминучая…

Вот она — гибель — стоит, глядит в глаза…

И за что?

За какую вину?

Сделано что-нибудь бесчестное?

Нет. Работал — по совести.

Подвел кого-нибудь? Испортил что-нибудь?

Нет. И трижды нет…

За что же?

И Федор Иванович, совершенно не думая об окружающем, забыв о том, что он на улице, под палящими лучами весеннего солнца, произнес громко.

— За что он выгнал меня вчера? За что он отнял у меня кусок хлеба?

И звук его слов был полон безысходной тоски и тревоги.

И его руки дрожали, а на бледном, испитом, некрасивом лице проступили крупные капли пота.

И никто, и ничто не давало ему ответа на его тревожный и тоскливый, настойчивый вопрос.

И он побрел дальше, бормоча машинально.

— Кусок хлеба… Кусок хлеба… За что?

III.

— Не будем говорить об этом! Дело решенное! — сказал инженер Вержиковский.

— Не будем, — покорно согласился Федор Иванович, принимаясь за работу, последнюю свою работу в экспедиции по водопроводным изысканиям города Черноморска.

Патрон Федора Ивановича Жданова, инженер Франц Ксаверьевич Вержиковский, — видимо, чувствовал себя несколько неловко в присутствии Федора Ивановича и торопился покончить дело.

Он выплатил Федору Ивановичу все, что оставалось из жалованья — до конца месяца — хотя расчет был произведен за несколько дней до срока, и потом, порывшись в кармане жилетки, протянул еще две золотых монетки по пяти рублей, мельком сказав.

— Дал бы больше, но сейчас — не при деньгах!..

— Спасибо и за это, Франц Ксаверьевич, — тихим упавшим голосом ответил чертежник.

До этой минуты, до получения — денег, он еще надеялся, что все уладится.

Франц Ксаверьевич смягчится, поймет, что не за что прогонять человека, не за что лишать его куска хлеба без всяких причин и оснований…

— Ну, и все уладится. И опять обеспечен кусок хлеба на несколько месяцев. Можно будет сжаться до последней крайности, тратить — только самое необходимое, биться, работать дни и ночи — и к осени подыскать что-нибудь.

И Федор Иванович робко заговорил об этом. И в ответ услышал.

— Не могу, не могу! И не просите. Ничего, ничего не могу… Не будем говорить об этом.

— Может быть…

— Что может быть?

— Господи. Да поймите же, Франц Ксаверьевич! Так неожиданно все это. Вдруг. Сразу… Я бы подыскал что-нибудь… Если бы вы оставили меня на, ну, на две недели…

— Не могу! Не могу! На ваше место уже, как видите, принят человек.

Работа не ждет…

В самом деле, в чертежной уже неловко угловато ворочался какой-то молодой человек в студенческой тужурке.

— Хоть бы рекомендации дали. Попросили бы за меня кого-нибудь! — заикнулся Федор Иванович,

Вержиковский приостановился на мгновенье. Задумался.

Очевидно, он не ожидал такой просьбы. И в сущности, исполнить ее так не трудно…

Но потом он опят замахал, руками.

— И не просите, и не просите. — Что могу, то могу. Вот еще пять рублей. А… хлопотать? Вы же сами отлично понимаете, что здесь — ничего нету подходящего. Будь вы учителем — да. Фотографом — да. Есть дело. Но, вы — полуинтеллигент… Нет, голубчик. Из всего этого ничего не выйдет… Жаль, откровенно говорю — жаль, что все так вышло…

— Но за что, Франц Ксаверьевич?.. Что я такого сделал?

— Не будем говорить об этом!.. Когда кончите, сдадите все новому… чертежнику.

И Вержиковский отошел к письменному столу, а потом, не прощаясь, вышел.

В душе у Федора Ивановича было смутно… Ему хотелось не просить, а потребовать… Ведь, нельзя же выгонять человека, как собаку, не объяснивши даже причин?

Нельзя же у человека, ничем не провинившегося, ничего дурного не сделавшего, отнимать кусок хлеба?

Должны же быть какие-либо причины?

Пусть объяснит…

Но, слова не шли с языка. Не хватало решимости.

Жданов чувствовал, себя до такой степени разбитым, раздавленным, растоптанным. Жданов чувствовал, что в груди накипают слезы, что какой-то клубок застрял в горле, и душит, и давит…

Жданов чувствовал, что еще несколько слов — и он не выдержит, — разразится слезами. И будет стонать, и будет кричать. И будет биться головою об стену… И все это — не нужно, не нужно… Все это — только приблизит гибель…

Кто знает? Ведь, не зверь же этот самый Франц Ксаверьевич? Ну, погорячился. Ну, выгнал безответного человека без всякой вины или за какую-нибудь мнимую вину.

А после — ему самому стыдно станет. И он одумается. И он снова даст работу. Пусть хоть за половину прежнего жалованья. Можно голодать, но лишь бы перебиться, обойтись как-нибудь…

И не надо, не надо еще больше раздражать инженера, надоедать ему просьбами.

Не время…

Пусть пройдет несколько дней.

А сейчас — надо работать. Надо сдать честно, по совести, — тому, кого посадили на место, — все. Надо показать. Разъяснить…

Что же? Пусть не попрекают, что сподличал, что-нибудь испортил…

И Жданов работал.

Положим, работа тянулась плохо и медленно, новый чертежник оказался человеком, который, по-видимому, ничего не понимал, но ко всему относился с кондачка, и когда Жданов пытался ему показать кое-что, он с усмешкою обрывал…

— Знаем, знаем… Разберемся и сами… Да плюньте вы на всю эту канитель… Жрать хочется. Пойдемте, лучше дернем по рюмочке…

Федору Ивановичу и самому хотелось есть, он утром забыл за чаем, из-за волнения, — проглотить хоть несколько кусков бублика или розанки; и потому теперь он был голоден.

Но ему не хотелось оторваться от работы.

Быть может, еще одна надежда теплилась в его усталой душе: вернется Вержиковский, увидит, что Жданов работает, смягчится…

И Жданов работал, когда новый чертежник исчез из конторы и в конторе воцарилась полная тишина.

Прошло около полчаса.

Кто-то позвонил у дверей.

Федор Иванович, думая, что это возвратился… Вержиковский, бросил рейсфедер и линейку и пошел отпереть двери.

В комнату вошла элегантно одетая моложавая дама.

Она остановилась у порога, подобрав рукою трен серого шелкового платья, а другою рукою поднесла к главам лорнет и презрительно враждебным взглядом окинула чертежника.

— Почему вы здесь? — сказала она вызывающим тоном, выпячивая пухлую нижнюю губу.

Жданов растерялся.

— Я? Почему? Потому что… Потому что… сдать чертежи…

— Муж сказал мне, что он вас уже выгнал в три шеи. Почему же вы еще здесь?

— Анна Павловна… позвольте…

— Я — Анна Павловна… Но только для знакомых, господин… господин Нежданов. Только для моих знакомых… А для посторонних — я — мадам Вержиковская. И я, кажется, — не имела чести считать вас в числе моих личных знакомых и не давала вам права называть меня по имени…

— Мадам Вержиковская…

— Молчите! Я спрашиваю, почему вы еще здесь? А? Надеетесь моего вахлака разжалобить? А?

— Анна Пав…

— Стоп. Нет, вы на это не рассчитывайте. Просите, кланяйтесь — в другом месте. Интриги свои подлые устраивайте — где хотите!

— Господи. Какие интриги?

— Оставьте, не лукавьте… Других можете обмануть, кто поглупее. Меня не обманете. Я сквозь землю вижу… на три аршина… Я, голубчик, не таких, как вы, на свежую воду выводила… За шиворот, от ворот поворот… Прощаюсь, ангел мой с тобою…

— Да что я сделал? — взмолился Жданов.

— Подлый вы человек! — вскинулась Анна Павловна, сверкая глазами. Ее полное, заметно оплывающее жиром, увядающее и сильно разрисованное лицо молодящейся кокетки покрылось красными пятнами.

— Подлый, подлый…

— Да за что? Что я сделал?

— Молчите. Молите Бога, что просто выгнали вас в три шеи, а не законопатили…

— Меня?

— Не вас, а кислый квас… А кого же, как не вас?

— За что?

— Рук пачкать только не хотела… В грязи барахтаться не хотелось мне! Я бы вам показала!..

— Анна Павловна… Ей Богу…

— Молчите. Я сама долго молчала, вас всех слушала. Теперь вы помолчите… Говорю, мне не хотелось только к прокурору поехать. Он показал бы вам.

— Прокурор?

— Да. А еще проще — к губернатору… Есть же у нас законы… Отправили бы вас в Вологодскую губернию года на три, на четыре…

— Меня?

— Вас, вас. И вместе с вашею милою супругою…

— С Манею? Ей Богу, ничего не понимаю! — в изнеможении стирая пот со лба, простонал, совершенно ошеломленный этими нелепыми угрозами чертежник, которому начали мерещиться всевозможные ужасы.

… Бог его знает, что открылось? Если бы ничего не было, то разве бы смела эта женщина так грозить?

— Но что же, но что могло открыться? Ведь, ничего же не было… Разве мелкая ошибка, недосмотр… Наконец, неверное вычисление, неправильный чертеж…

Да, ведь, за это — не судят и не ссылают… И, наконец, если бы даже, предположим, судили и ссылали… Но при чем тут губернатор? Разве в его компетенция…

— Что? Не понравилось? — продолжала злорадствовать Анна Павловна, видя, какое впечатление произвели ее слова на Жданова.

Чертежник молчал.

Он чувствовал, что на него навалилось какое-то несчастье, навалился какой-то тяжелый камень, и давить, и жмет, и гнетет, прижимая к земле, и нет сил стряхнуть с себя эту роковую тяжесть.

— Будете знать, как интриги устраивать! — слышал он, как во сне, торжествующий голос Анны Павловны.

— Интриги?.. О, Господи…

— Да, да! Так и знайте, не муж вас выгнал. Я выгнала. Я, Анна Павловна Вержиковская. Вот кто… Собственноручно… Как с-с-собаку…

— Да за что?

— Мой вахлак еще за вас заступался. За мразь этакую?! Жалостлив больно! Слюнтяй этакий… Баба настоящая…

— Ах, Анеточка. Ах, милая. Да как же это? Да почему же это?

Но я сказала.

— Вон. Чтобы духу этого м-мерзавца не было. Иначе… Иначе — смотри, что будет…

И он выкинул вас. И поделом, и поделом…

— Позвольте…

— Не позволяю! Ни слова!

— Но, послушайте…

— Нет, я слушала раньше. Я наслушалась.

— Да чем я вас оскорбил?

Анна Павловна, выпустив трен шуршащего шелком серого платья и уронив лорнет, трагически захохотала и всплеснула руками.

— Он еще спрашивает? Смотрите, люди добрые, он еще осмеливается спрашивать, чем он меня оскорбил, этот низкий интриган?! Ха, ха, ха!

— Право же, я… никогда в жизни…

— Молчите!

— Всегда с уважением…

— Молчите!..

— Как к даме, которая…

— Молчите, вам говорят. — Как к даме? А кто про меблированные комнаты отозвался, что там — грязь одна?

— Так что же из этого?

— Да? Что же из этого? Мужу, у которого жены мать меблированные комнаты держала, — ничего не значит такую штуку сказать? Да? Ничего не значит?

Нет, вы глазами не моргайте! Что зеваете, как карась на сковородке?

Да, я в меблирашках родилась и выросла… И грязь там.

А только такую пакость, таких мизераблей, как вы, в эту грязь на порог не допускают… В холопы, в лакеи не берут… Я бы там, в меблирашках, вам своих ботинок не дала почистить, чтобы вы их не украли, да не пропили…

— Я? Ботинки?

— Молчите, вам говорят!.. Вы смели на меня инсинуировать? А? Ну, — а я вас выкинула. К чёрту. На все четыре стороны. Ищите работы у таких, у которых жены не из грязных меблированных комнат… Не из меблирашек… Вот что!..

Жданов молчал.

Но это не унимало гнева, побагровевшей Анны Павловны. Напротив это молчание словно раздражало ее.

— Вы, как вас!.. Кто вашу горняшку познакомил с моим мужем?

— Горняшку? Какую горняшку?

— Ну, вашу достойную супругу…

— Маню?

— Маню или Таню, мне все равно… Вы, подлый человек, познакомили ее с моим мужем?

— Франц Ксаверьевич сам пожелал…

— Ха, ха, ха! Это отлично! Это великолепно!.. Нет, вы бесподобны… Вы положительно бесподобны… Конечно, все вышло случайно? Да? Вы случайно предложили вашей Мане или Тане посетить городской сад. Франц совершенно случайно отправляется туда и видит ее. Вы случайно демонстрируете ее…

— Анна Павловна!

— Молчать! Мне надоело… Да и о чем говорить? Я, вовремя разгадала вас, интриган. И я положила конец всему этому. Вперед наука… А теперь — до свиданья. И помните, как становиться на дороге — женщине…

И Анна Павловна, брезгливо подобрав трен платья и еще раз окинув Федора Ивановича уничтожающим взглядом, — ушла, а чертежник в полном изнеможении опустился на свое место и застыл в мучительной думе.

Теперь он знал, кто сделал все это…

Анна Павловна!..

Господи!

Как неосторожен, однако, был он сам?

Разве ему не говорили, что Франц Ксаверьевич делает все, что захочет его жена?

Надо было… надо было…

Но что именно было надо, — Жданов уже не мог формулировать.

Он только чувствовал, что к его горю, к его обиде прибавилось новое горе, новая жгучая обида.

И за что? За что?

Но ответа, разумеется не давали холодные стены чертежной, шкафы, стулья, столы, сухая деловая обстановка…

IV.

Прошло несколько дней.

Жизнь текла своим порядком.

Жданов так и не сказал Мане о случившемся, — не хватало духу…

Он все откладывал и откладывал объяснение.

Кстати, с деньгами, данными при расчете Вержиковским, собралась небольшая сумма, обеспечившая существование на несколько недель. Не на много, но две, три недели….

И особенно важно — не дать понять окружающим, что он, Жданов, потерял место; покуда он на месте, до тех пор существует кредит.

И в лавочке, и у молочницы, и в мясной…

Скажи, — что места нет, — и больше в кредит не дадут ни на грош. Жданов ревниво берег каждую копейку.

Он заявил жене, что работы так много, что ему нельзя приходить домой, и потому стал брать деньги на обед в ресторане.

На самом деле, понятно, ни о каком ресторане — и речи быть не могло, он питался черствым хлебок, изредка позволяя себе подкрепиться купленным в лавочке яйцом, куском колбасы, стаканом чаю без сахару.

И как-то скоро он втянулся в этот режим, и даже не чувствовал особенных лишений.

Разве только иногда, когда он проходил мимо какой-нибудь кухни, из окон которой неслась волна насыщенного всевозможными ароматами снеди воздуха, — его неудержимо тянуло забыть все, пойти, наесться…

Но он пересиливал себя. И он с радостью убеждался, что так можно соблюсти известную экономию, и на сбереженные деньги протянуть до катастрофы дней пять, шесть. А это — большой срок, большая оттяжка, за пять, шесть лишних дней — мало ли что может случиться?

С утра Федор Иванович уходил, делая вид, что торопится на службу. Возвращался он только вечером, и принимался возиться с оставшимися в его распоряжении копиями чертежей, расчетами, набросками, со всем хламом, великодушно предоставленным ему Вержиковским за полною ненадобностью.

Но работа шла плохо, все-таки, Вержиковский, нет-нет, да и показывал, объяснял кое-что, давал руководящую нить. А тут до всего приходилось добираться ощупью, путем невероятного напряжения мысли.

Целый день Федор Иванович проводил в скитаниях — по городу.

Он ходил по всем немногочисленным конторам, правлениям, банкам, он заходил в магазины, иногда даже в квартиры частных лиц, — ища какой-нибудь работы, — хоть переписки.

В двух, трех местах ему предлагали — давать уроки.

Но тут требовалась латынь, там — французский язык…

Нет, ничего, ничего не выходило…

Он рассылал всем, даже малознакомым, письма — умоляя подыскать хоть какую-нибудь должность, хоть за какую угодно грошовую плату.

Но на письма эти ответов не было…

Да он и сам сознавал, что, в сущности, только даром тратит последний грош на почту…

По ночам теперь он спал, не тревожа Маню, но спал отвратительно.

Спал, постоянно просыпаясь, обливаясь холодным потом.

И часто видел кошмарные сны.

И один из этих снов преследовал его — повторяясь почти каждую ночь: ему снилось, что он где-то на речном берегу, в песке, видит краешек медной крупной монеты.

Он бросается схватить эту монету, — его руки погружаются в теплый рыхлый песок, и его пальцы натыкаются на другие монеты. Он хватает их, он разгребает сухой песок, и монет набирается целая груда, и между медяками блестит серебро, желтеет пыльным, усталым бликом золото…

Но деньги может кто-нибудь отнять. Их надо скорее, скорее подобрать, спрятать…

И он сует их в карманы, за пазуху. Он кладет две-три крупные золотые монеты в рот, и от золота — какой-то странный отвкус: во рту словно пересыхает. Все больше, все — больше…

Распухает язык, трескаются и сочатся кровью губы, десны, расшатываются зубы и их можно вынуть пальцами, как завязнувшую в тесте спичку…

Он отравлен. Золото пропитано ядом… Идет смерть…

И на этом просыпается, обливаясь холодным потом и чувствуя, как тысячами молотов бьет бушующая кровь в виски, и как замирает тревожно мечущееся сердце…

И долго, долго после этого он не может заснуть. И долго он лежит, всматриваясь напряженно широко раскрытыми шарами в потолок и прислушиваясь к тихому похрапыванию мирно спящей Мани.

А потом — дремота, сон. И опять — берег реки, нагретый солнечными лучами песок, краешек большой крупной медной монеты…

И опять — кошмар.

Федор Иванович быстро худел и сам замечал это, но все твердил себе:

— Не до жиру!.. Быть бы живу!.. Найдется место — наверстаем…

Иногда он проходил мимо конторы изысканий, останавливался у дверей, разговаривал со сторожем Поликарпом, курил с ним вместе.

Поликарп не знал почти никаких новостей, новый чертежник работал, Франц Ксаверьевич его не одобряет, потому, лодырь… Больше шляться любит… И работает грязно…

— А, между прочим, — добавлял Поликарп, усмехаясь, — с самою барыней грызутся частенько…

— Франц Ксаверьевич?

— Страсть! Прилетит она в контору, накричит, нашумит… Все грозит бросить, уехать… В Питер! Ты, говорит, в проклятую трущобу завез. Никакого общества! Одни хамы, говорит… Просто, говорит, обманул ты меня! Потому, ты за меня всегда боялся, чтобы я от тебя не ушла, ну и увез из Петербурга в тартарары, где — рожа на роже, лица человеческого не увидишь…

Но я, говорит, этого не оставлю… Я, говорит, знаю, что ты от меня сам бы отделаться не прочь. Да не пущу… Покуда жива — мой, говорит, куда ты, туда я. Ты иголка, я — нитка…

— А еще?

— Что еще? Ничего больше… Строгая барыня… Она его, сказывают, еще студентом скрутила. Маменька ее меблированный дом держала.

Ну, и никого женихов не было. Ну, они и поймали Франца нашего… А он что — тряпка… Да еще, говорят, голодал студентом-то… Ну, а тут все — сделай милость, и стол, и квартира, и туфли вышили, и халат купили…

— Ах, вы такой милый. Ах, вы такой деликатный… Ах, вам так трудно учиться…

Ну, он и раскис…

А потом — расплатка…

Теперь скинул бы хомут — да врешь, не уйдешь…

Где сама не справится, маменьку напустит. А маменька, говорят, никого не боится. Чуть что — к директорам, к министру. Вот она какая…

Ну, а наш — скандала боится. Больше всего — чтобы скандала не было… Очень просто. Это нашему брату — не страшно. Тебя по морде — ты по сусалам. Тебя под микитки, ты под дыхало… В участке всех разберут, кто и что, и по какой такой причине…

Так-то!

Ну, а вы, Федор Иванович, как? Нашли местечко? — заканчивал Поликарп свой рассказ, свертывая новую папироску.

— Нету, голубчик… Уж я и надежду потерял… Трудно! — отвечал уныло Федор Иванович.

Поликарп оглядывал его несколько пренебрежительно, свысока.

— А вы не бойтесь. Вы духом не падайте…

— Да тяжело.

— Кому не тяжело? А только духом упадете — все потеряете…

И — потом Федор Иванович уходил, еле волоча ноги и думая о случившемся. Уходил бесцельно скитаться по городу, чтобы убить время до урочного часа, когда можно будет возвратиться домой и залечь спать.

Но время тянулось мучительно медленно…

День казался бесконечным.

Ноги ныли, болела спина, побаливала грудь. И замирало сердце.

И все дома, все улицы, все площади городка видели по несколько раз за сутки согнутую, словно надломленную фигуру Федора Ивановича. И всем эта усталая серая фигура как-то примелькалась, надоела…

А дома ждала Маня.

С разговорами о каком-то торговце, предлагающем висячую лампу, о торговке, навязывающей в кредит «страшно дешевые» кружева или платок оренбургской работы. Прелесть. И стоит грош… Страшно дешево!..

V.

И однажды вечером, когда Федор Иванович возвратился домой, Маня, бледная, с горящими глазами, с перекосившимся лицом, накинулась на мужа.

— Нет, ты где был? — почти кричала она. — Нет, ты где шлялся? За тобою по всему городу курьеров гоняют, с ног сбились люди…

— Каких — курьеров?

— Всяких… А ты, рад случаю, от жены уйти, засел в кабачке с приятелями, и глотаешь водку или пиво?

— Постой! Кто приходил?

— Поликарп три раза. От Вержиковского… Говорит, немедленно нужно… А ты… где же это? Почему — раз ушел со службы, не домой прямо? А? Да говори же…

Но Федор Иванович не слушал ее, он уже бежал в контору.

Вот и контора. Окна все освещены. Видно с улицы, как по комнате снует маленькая фигурка Вержиковского.

— Господин Жданов пришли! — возвестил Поликарп приход усталого чертежника.

Вержиковский метнулся к нему навстречу,

— Федор Иванович? Как я рад, что вы… Послушайте! Вы простите, что так вышло… Ей Богу, мне самому страшно жаль было… ну, тогда…

И он жал руку Жданова.

— Ей Богу же, жаль… Но что вы поделаете? Вы не знаете, что мне грозило… Ну, словом, это после, после…

Голубчик! Тут маленькое дело есть…

— Работа? — заикнулся Жданов.

— После, после… Конечно, найдем и работу… Да есть работа. Но не в том дело…

— А в чем же?

— Да, видите ли… Скажите голубчик… Вы… вы сберегли тогда копии чертежей, расчетов, записные книжки?

— Я?.. Каких?

— Ах, ну, тех… помните? Ну, если сберегли — все, все уладится… Вы вернете мне это все… Вам оно — ни к чему…

Жданов вдруг побледнел.

— Вам — не нужно. А мне… Помилуйте. Разве же я мог предполагать? Ну, женщина. Ну, истеричка. Ну, взбалмошность… Но не до такой же степени? Поймите, она потребовала, чтобы я ехал с нею в Петербург. Я отказался — работа… Тогда она… Да вы посмотрите, что она сделала? Вот, здесь… Нет, вы поймите, три месяца работы — и все, все к чёрту… Она облила чертежи чернилами, порвала. Все, все… А? Что вы скажете? Три месяца мы с вами возились, и, вот… И сама — уехала. К матери. Жаловаться на меня… И, поймите нет возможности восстановить, если вы не сберегли первоначальных записей по нивелировке, копий…

— Нет возможности… Подходит срок. Пропадет залог нашего завода. Я потеряю репутацию, потеряю место… Я, чёрт возьми, наконец, почти кусок хлеба потеряю, из-за истерической нелепой выходки взбалмошной бабы…

— Кусок хлеба? — машинально повторил Федор Иванович.

— Н-ну, немного сильно сказано. Конечно, я вывернусь… Но неприятности — чудовищные…

— Кусок хлеба? Как я… тогда… Помните?

Вержиковскому почудилось что-то зловещее в этих усталых словах бледного человека, смотревшего на него, не мигая воспалившимися красными глазами.

— Что с вами, голубчик? Вы больны?

— Я? — ответил Жданов. — Я? Я — голоден… Изголодался…

— Ах Боже… Голубчик. Но вы поймете, что я-то не виноват. Поймите, мне тогда приходилось… Вы знаете, почему она настаивала, чтобы я вас уволил? Ну, помните? Что вы поделаете? Ну, а я — слаб. И думал… Но бросим, бросим все это. Надо о деле.

— Да, о деле…

— И так, все цело? Какое счастье… Бегом, берите извозчика, везите все сюда…

Жданов засмеялся.

— Даром? Да? А потом — пошел вон? Иди, голодай, да?

И его хохот звучал все страннее, страннее.

— Голубчик! — метнулся, хватаясь за голову инженер — Голубчик. Ну, разумеется, я заплачу. Я за все заплачу…

— И за голодовку? Да? И за муки? И — за то…

Жданов не выдержал и разрыдался истерически. Его лохматая голова билась о край чертежного стола, и все его усталое тело конвульсивно содрогалось…


Позднею ночью Жданов возвращался домой.

Он сговорился с Вержиковским. Он диктовал Вержиковскому свои условия. И тот — принимал их, зная, что иного выхода — нет…

Жданов был господином положения, как раньше господином положения был сам Вержиковский…

Впрочем, — Жданов сам оказался слишком измученным, чтобы предъявить невыполнимые условия, он уносил с собою пятьсот рублей и контракт на полгода. Вержиковский взял его на службу с платою по сто рублей вместо шестидесяти в месяц с неустойкой и т. д.

И когда Жданов шел домой, поминутно ощупывая деньги, запрятанные в сапог, — он бормотал вслух.

— Пожалейте? Помилуйте? А меня — вы жалели? А меня — вы щадили? Да?

Маня не спала. Она сидела с надутым лицом и заплаканными глазами. Не обращая внимания на нее, Федор Иванович прошел в спаленку и лег, не раздеваясь.

И минуту спустя Маня услышала.

— Д-дай воды… д-да… п-поз-зов-ви… доктора!

— Что? — ахнула Маня.

— П-плохо… мне… Оч-чень… плохо…

Федора Ивановича трепала жестокая лихорадка.

Он лежал, стиснув зубы, держась обеими руками за спинку кровати, и все его исхудавшее, угловатое тело конвульсивно билось. И трещала кровать. И, казалось, дрожал пол и самые стены спаленки…

Михаил Первухин.
1907 г.