Михаил Первухин «Обломки»
— Здравствуйте, Авенирушка! — говорит робким, чуть хриплым голосом Саня Любахина старому лакею, отворившему парадную дверь на её короткий, робкий звонок.
— Здравствуйте и вам, барышня! — отвечает полупочтительно, полунебрежно Авенир, старик лет далеко свыше шестидесяти, одетый в потертую, ветхую, но по-прежнему щеголевато сидящую на нём фрачную пару.
— Что, бабушка здорова? — осведомляется Саня, как-то нервно, торопливо раздеваясь в высокой, холодной, угрюмой прихожей.
Авенир сначала методически запирает двери на замок, потом набрасывает массивный, корявый крючок, пробует, действительно ли он вошел в грубую, странно высунувшуюся из потрескавшегося дряхлого дерева двери кованную петлю, потом делает вид, что собирается помочь Сане раздеться.
— Не надо, не надо, Авенирушка! — краснея до корня волос, торопится отстранить его услуги Саня: ей не хочется, чтобы Авенир, вешая её жиденькую кофточку, заметил на ней новые и новые латки. Ей не хочется, чтобы он дотрагивался до её расползающихся дешевых резиновых галош с совершенно отказывающимися служить подошвами.
— Уже, уже, все сделано, Авенирушка! — твердит она, повесив захолодевшими и дрожащими, худыми, синими руками кофточку на крючок косо висящей на стене вешалки.
И опять её голос звучит как-то странно, робко, заискивающе, словно она торопится извиниться перед лакеем за то, что она помешала ему исполнить его обязанности.
Она сознает это, и ей самой мучительно-стыдно этой нелепой, этой дикой робости, ей стыдно за этот заискивающий тон, и все лицо её розовеет на мгновение, чтобы сейчас же опять побледнеть,
— Их сиятельство изволят пребывать в маленькой столовой! — медленно, степенно, как-то особенно веско, внушительно изрекает Авенир, обходя Саню и распахивая дверь из прихожей в другие комнаты.
«Их сиятельство изволят фриштыкать!»
— Уже завтракает бабушка? — робеет Саня: она запоздала, а бабушка Серафима Павловна этого запаздывания терпеть не может.
— Изволят уже фриштыкать! — поправляет неуместное выражение Сани Авенир, и в звуках его голоса слышится легкое презрение к пришедшей, будто Авениру хочется сказать:
— Пускай другие, всякие, — завтракают. А их сиятельство завтракать, как какой-нибудь мужик, — не могут. Они — фриштыкают!
Мелкими, робкими шажками Саня идет за служащим проводником Авениром. Они проходят приемную, салон. Потом Авенир распахивает портьеру, пропуская вперед Саню.
Девушка в большой, кажущейся полупустой, холодной комнате с большими окнами, дающими целые потоки холодного, мутного, серого, осеннего света. В комнате — неуютно. Кажется, здесь холодно и скучно даже немногим экземплярам искалеченной, изуродованной, разрозненной старинной мебели, — и эта мебель сиротливо жмется к угрюмым стенам, покрытым вы цветшими обоями.
— А — а, пожаловала? — слышится из угла, где накрыт маленький стол для завтрака, скрипучий и холодный, и мутный, как осенний свет, женский голос.
— Здравствуйте, бабушка! — говорит Саня.
— Здравствуй, здравствуй, милая! — отвечает старуха, протягивая для поцелуя девушке свою пухлую с короткими, словно остеклевшими пальцами морщинистую, испещренную темными жилками руку.
Саня наклоняется и целует руку бабушки.
Бабушка смотрит на нее в упор в огромные стекла старинного черепахового лорнета, поджимает губы, потом фыркает:
— Пойди, милая, полюбуйся в зеркало! Погляди, какая ты сегодня красавица?! Ужас, ужас!
Бледное и некрасивое лицо Сани вспыхивает. На редких ресницах показываются слезы.
— Бабушка! Я же не виновата. ..
— В чем это? — любопытствует старуха.
— В том, что… вот, вы почти всегда меня уколоть хотите.
— Я? Тебя? Уколоть?
— Ну, я не так выразилась… Ну, что я не красивая. Бабушка! Ведь это от судьбы…
— Разве? Представь, я на этот счет, милая, имею особое мнение. Видишь ли! Когда девушка из порядочного круга выходит замуж за человека из того же круга, — когда они ведут нормальную жизнь своего круга, удовлетворяя все культурные потребности… ну, тогда их дети всегда наследуют облагороженные черты лица. И ничего, ничего вульгарного. Ни-ни-ни… Ни вот столько! Старуха показывает посиневший ноготь пухлого мизинца.
… Но если у девушки из хорошей семьи являются дикие фантазии. Если она под пустым предлогом бросает свой родительский дом, чтобы повеситься на шею какому-нибудь вульгарному хаму… Да, хаму! Молчи! Он хам, хам, твой отец! Он чистокровный, густопсовый хам, который… Ты меня извини, душечка: но мне поздно менять свои убеждения. В пятьдесят, шестьдесят лет — не стоит, душа моя! А я это всегда, всегда думала!
Как молния, мелькает у Сани мысль, что уже двадцать лет «бабушке» — «около шестидесяти». Да так и остается. И пройдет еще двадцать лет, а ей все будет столько же…
— Он умер, бабушка! — сдержанно говорить девушка.
— Издох, а не умер! Как с-собака! Как подлая бешеная с-собака! И жаль, что не под кнутом. Не на плахе, или виселице, а просто в ссылке. Жаль, жаль.
Лицо старухи принимает свирепый вид. Оно багровеет до корня седых волос. Фиолетовые губы оттопыриваются и прыгают. Округлившиеся черные глаза гневно сверкают. Голос крепнет и в нем звучат металлические ноты.
Откидываясь всем своим тучным корпусом на спинку ободранного «вольтеровского» кресла, старуха, задыхаясь и размахивая короткими руками, почти кричит резким, пронзительным голосом, полным злобы, серой, тоскливой, бесплодной и бессильной, тупой старческой злобы:
— Это они, господа Любахины, погубили Россию! Они, они! Покуда им воли не давали… Покуда не отнимали у нас холопов… Все, все шло, как следует. Пикнуть никто не смел! Да! Боялись все России!
Ты молода, душенька! А мы… Ты знаешь, была какая история? В Париже пасквилянты какие-то вздумали Россию высмеивать. Скропали пьеску какую-то. Царь-рыцарь потребовал от их королишки, чтобы пьеску запретили. Пасквилянтов на конюшне выдрали.
Королишка заартачился: страна конституционная. По законам… А это было еще до сорок восьмого года. Наш орел тогда ответил:
— По законам? Не можете? Хорошо! Тогда я пришлю двести тысяч зрителей с пушками и штыками, аплодировать вашим пасквилянтам.
И знаешь, что вышло? Нет, ты не знаешь? Вас этому не учат!.. Пьеску сняли, а пасквилянтов… Пасквилянтов выдрали! Батожьем, моя милая! И потом сослали в ихнюю Сибирь… Вот что!
Старуха несколько успокаивается. Тучное лицо теряет багровый цвет, мясистые, дряблые щеки перестают прыгать, губы складываются в нечто напоминающее улыбку.
И каким то странным, переполненным злорадных, хихикающих ноток голосом она произносить:
— Разумеется, они, французишки, отрицают все это.
И что пьесу сняли, и, главное, что своих писак по приказу нашего орла могучего выдрали… Но то так, это так… Но вернемся к тебе, милая.
Я говорю: твоя мать была безумною. Она вышла замуж за хама. Она, урожденная Башлык-Койранова, — за гос-с-сподина Любашина или Любахина; — которого папашу посылали к частному приставу с запискою, чтобы будочники его выдрали… Да!
А потом гос-с-сподин Любахин проворовался…
— Он не был вором, бабушка.
— Хуже! В сто тысяч раз хуже! Простой вор на сто рублей украдет, и только. А гос-с-спода Любахины у России хотели все, все отнять. Хотели растоптать Россию, и швырнуть ее, как развратную дефку… Да, дефку… Каким то проходимцам!
Старуха как-то особенно выговаривает «дефка», а не «девка». И чудится, что в этом звучит бесконечное презрение к «дефкам», к чему-то растленному, зараженному, низкому и грязному.
— Господа Любахины союзы с разбойниками заключали! — продолжает она. — Нет, вас этому не учат!. . А мы знаем…
Господа Любахины итальянского прохвоста, Гарибальдишку, самозваного генерала, на которого все плевали, который в тюрьме сколько-то раз сидел за бесчестные делишки… Ну, а господа Любахины его в несчастную Россию выписывали, чтобы бедного мужичка на бунт поднять… А вашего Гарибальдишку сами же наши мужички изловили где-то на Волге, руки к лопаткам прикрутили, бока оглоблями выутюжили, да к становому повели… И его повесили бы! Да, повесили бы! У нас с самозваными генералишками не очень то церемонились, моя милая! Но он, подлая душа, улестил станового: откупился и удрал в свою Италию. И скатертью дорога! Мути там дураков. А к нам лезть нечего…
И опять прыгают мясистые, багровые щеки, и опять гневно сверкают круглые, черные глаза и дрожат фиолетовые губы.