Михаил Первухин «Отрава»

Глава I

Стоя за обитым клеенкой «под мрамор» и загроможденным закусками на маленьких тарелочках и пирамидками бутылок буфетом, стоя за окопом батареи, защищавшей его от нападений осаждающих и перетирая наскоро ополосканные рюмки зеленоватого стекла постоянно влажным серым полотенцем, перекинутым через плечо, Родион Ильич ни на одно мгновенье не упускал из виду того, что творилось в зале «Трансвааля», как на ближайшей к нему «черной» так и на отделенной от нее неуклюжею аркой «чистой» или «дворянской половине».

За долгие годы пребывания в «Трансваале», где он когда-то начал свою карьеру «мальчиком», — Родион Ильич прошел полный курс трактирных наук и искусств, и теперь, к старости, обладал многими такими способностями, которые, проявляясь в редких случаях, приводили в изумление недоумевающих половых, а еще больше — случайных посетителей «Трансвааля».

Одною из этих способностей Родиону Ильичу приходилось пользоваться сейчас, в это ненастное осеннее утро: относивший в парикмахерскую через улицу «пару чая» половой Абрашка, пробегая мимо другого полового, Ганьки Маркакова, возбужденно шепнул ему на ходу что-то, и вихрем пролетел на дворянскую половину, откуда слышался настойчивый зов маркера Макси, не раз уже выглядывающего на черную половину.

В двух шагах от Родиона Ильича гудел старый расхлябанный орган, трактирная «машина», когда-то блиставшая в первоклассном трактире в Москве, перетерпевшая ряд мытарств и теперь доживавшая свой долгий век в «Трансваале». Маркаков поставил на ней вал «Отравы», и машина, сотрясаясь, хрипя и словно глубоко, глубоко, до колотья в боку вздыхая, тянула мотив этой любимой уличной песни.

Что-то тягучее, словно нехотя вырывающееся из плена, что-то злобное, наглое, и вместе холодное, — звучало в мотиве «Отравы.» Ее «заказал» сидевший в трех шагах от Родиона Ильича парень с красивым испитым лицом, тот, при взгляде на которого в мозгу опытного Родиона Ильича сложилось безошибочное определение:

— Мазурик… И при деньгах…

Минуту назад гость, действительно, швырнул Маркакову серебряный рубль жестом человека, которому эти рубли достаются легко и просто, крикнув вот таким же холодно дерзким, тягучим назойливым гнусавым голосом, каким гудит сейчас машина:

— Эй, ты услужающий! На все медные — жарь «Отраву».

И «машина» запела «Отраву», а гость, бросив белые выхоленные руки на грязную, запятнанную скатерть жидкого, шатающегося столика, положил на руки голову, сдвинув ухарски на затылок каракулевую щегольскую шапку. Концы новенького башлыка мягкой верблюжьей шерсти были откинуты за спину и лежали на ней двумя светлыми рыжеватыми полосами, отороченными еще не успевшим потускнеть золотым позументом. Это придавало почему-то фигуре гостя выражение удальской смелости, беззаботности, ухарства.

Шелковистые длинные волосы спутанными прядями вылезли из-под барашковой шапки на белый лоб. Одна длинная прядка, скользнув мимо красивой брови, лезла в глаза, — но гостя это не беспокоило: он, глядя куда-то мимо головы Родиона Ильича блестящими серыми глазами, подпевал «машине» остатками когда-то, вероятно, мягкого и красивого, но теперь безвозвратно загубленного тенорка, утопленного в море выпитого кабацкого зелья, застуженного на морозном воздухе, заплесневшего не то в потайных углах притонов — подвалов, не то на нарах «тюряхи» и «замков».

Машина, часто хрипло срываясь, тянула тоскливые ноты, а гость подпевал. Иногда звуки машины, почему-то вдруг окрепшие, ставшие мощными, уверенными, словно молодыми, совершенно покрывали голос певца. Но минуту спустя в груди машины как будто не хватало воздуха, песня становилась слабо слышною, и из-под нее вырывалась песня человека, глядевшего на окружающее своими светлыми, странно прозрачными, странно не видящими окружающего глазами.

Би-ж-жял-ла йя л-лесом дрему-у-у-чим
Биглянкой х-хот-тела прожить

слышался голос певца.

П-падруга м-мая д-дараг-гайяа,
К-купи мне яду на пят-так.
А ж-жызнь м-мая маладая,
Она не стоит и пятак.

В биллиардной какие-то неумелые, но шумливые игроки сражались на биллиарде, и оттуда поминутно доносились возгласы.

— От правого борта режу в середину. Кар-рамболь!

По улице тянулся обоз с железными полосами с близкого вокзала. Полосы, длинные, гибкие, не умещались на телегах: их концы волоклись по мостовой, стуча по покрытым ослизлого грязью камням и наполняя воздух нестерпимым жидким металлическим грохотом, взвинчивающим нервы, проникающим, кажется, сквозь поры кожи и мускулов в самое сердце, в самую душу.

На вокзале гудел выпускаемый из котла паровоза отработавший пар, клокоча и всхлипывая, словно с рыданьем вырываясь из металлической груди машины.

Все эти звуки, сливаясь в одну нестройную, но мощную, подавляющую гамму, наполняли застоявшийся, промозглый воздух «Трансвааля» хаосом. Казалось, нельзя было расслышать и двух слов на расстоянии полудесятка шагов.

Абрашка бежал мимо Маркакова на другом от Родиона Ильича конце ресторана. Слышать то, что он на ходу сказал Маркакову, стоявшему в обычной унылой равнодушной позе бывалого человека, которому смертельно надоел «Трансвааль», и его обитатели, и гул машины, и грохот железа, — не было физической возможности. Тем не менее — привычное ухо Родиона Ильича сумело из хаоса звуков выделить шепот мальчугана, и Родион Ильич даже качнулся вперед своим тощим телом. Так качнулся, что был вынужден опереться обеими руками о влажные липкие края стойки…

— Поймали… поймали! — говорил Абрашка: — Христю поймали. Ту, грекову Христю… Богос-Агоповскую кралю. В участок привели. Сам пристав допрашивает. — Ты, говорит, у Богоса деньги вкрала? Ты, говорит, распутная. Ну, очень занятно… А только я думаю, за вихры будет. Ну, побежал…

— Поймали Христю? — ворочается мысль в мозгу Родиона Ильича, цепляясь за обрывки других мыслей, путаясь с ними, то всплывая яркою звездочкою наверх, то тоня в пучине, в вихре думок.

— Ага?.. Не ушла дура? Поймали! Ах, дура, дура…. Тварь стоеросовая. Не ушла? Не уйдешь, не уйдешь… У нас, брат, руки длинные!.. У нас, брат, не уйдешь…. Допрашивают? Как воровку? В участке? Ловко, Христечка! Ловко, краля греческая. Писаная красавица! Туркиня. Угара!..

— Ганька Маркаков! — крикнул Родион Ильич.

— С-час! — взметнулся Маркаков; — чево изволите?

— Не лотоши. Не суетись, липовая голова… Слушай. Мне отлучиться надобность есть. Понимаешь? А ты стань за буфет. Деньги я все забрал. Понимаешь? Осталось только на размен мелочей рубля три. Ты с ними и орудуй. Тут сидит жох какой-то. Слышишь?

И Родион Ильич показал глазами на сидевшего за столиком и подтягивавшего «Отраву» молодого человека.

— Слышу, Родион Ильич.

— Ну, гляди; поосторожнее. Не иначе, — жулик. Покуда деньги есть, — все исполняй. Мадеру потребует, мадеру подавай. Маринад потребует, маринад. Слышишь, чтобы с деликатностью… А когда начнется с деньгами заминка, ты как-нибудь так устрой, мимо него пройди, да шепни: фараонов на кухне набилось, — видимо невидимо… Видать, ищут кого-то. Понимаешь?

— Чего не понять? — ответил Маркаков, переступая с ноги на ногу и взмахнув лихо грязной салфеткой, как бы сгоняя ею невидимых мух с вкусного кушанья или стряхивая крошки с накрытого стола.

Родион Ильич, своими обычными несколько неуверенными, несколько колеблющимися шагами отвыкшего ходить и по целым дням все стоящего за буфетною стойкою человека, выбрался в зал и направился к вешалке. Отойдя шага три, он обернулся к Маркакову, занявшему за буфетом его место, и крикнул: Абрашка, шельменок, — его за делом послали, а он, змееныш, в участок бегает… Так ты того… За вихры… Понимаешь? Не очень чтобы… А так… Надо ж учить, шельменка?.. Его за делом, а он… Дверь распахнулась перед выбиравшимся колеблющимися шагами на улицу Родионом Ильичом. Ему в лицо пахнул прохладный, насыщенный влагою дождливого дня осенний воздух. Сзади, словно вдогонку, неслось звонкое щелканье биллиардных шаров хриплое гуденье «машины», полное холодных, упорных, пропитанных злобою и наглостью гнусливых слов «отравы»

Любила миня мать, й-уважал-ла,
Б-был-ла я л-любимая д-дочь…
Л-любимая дочь убежал-ла
Однажды в ненастную ночь…

 

Глава II

Допрос шел в общей приемной участка, — в большой, темной, мрачной, полной колеблющихся, реющих теней комнате, пол которой за день успел покрыться слоем ослизлой грязи, а оконные стекла каким-то зеленоватым налетом. Двери приемной почти непрерывно хлопали: то входил, то выходил кто-нибудь. Когда-то дверь была на пружине, пружина оборвалась, поставить новую было некому и некогда. Кто-то пригородил простое приспособление: привязал тяжелую наполненную песком бутылку на веревку, — и новый блок стал служить свою службу, исправно притягивая дверь к лутке.

Веревка очень быстро взлохматилась, вся покрылась какими-то узлами, пятнами и наростами, на бутылке скопились многочисленные слои оседавшей пыли, комки паутины, и только в одном месте почему-то проглядывало мутно зеленоватое стекло, слабо поблескивая в темном и покрытом плесенью углу. Поднималась бутылка кверху, когда открывали двери, с большою быстротой, жалобно взвизгивая и кувыркаясь в воздухе, словно живое существо, захваченное петлею «удавки».

Пускал ушедший или вошедший дверь, — она притягивалась медленно, тихо, плавно, лишь немного ускоряя свой ход к концу, бутылка, одним взмахом поднятая почти до притолоки, на мгновенье застывала там, на верху, как бы прощаясь с жизнью, потом начинала, постепенно ускоряя ход, опускаться вниз, плавно раскручиваясь и поблескивая от времени до времени чистым от пыли и паутины боком…

Визг блока, скрип ржавых петель двери расхлябанной, покрытой щелями, пропускающей в комнату воздух улицы, — не мешали, однако, ни служебному персоналу привыкшему к этому дикому аккомпанементу и гулу речей, ни посетителям.

Не мешали они и шедшему в то время, когда в участке появилась фигура Родиона Ильича, допросу пойманной Христи Матибоженко, той, которую весь околоток знал за «грекову Христю» или за «Богос-Агоповскую кралю».

Допрос, видимо, шел к концу. Усталый пристав был раздражен бестолковостью ответов как «пострадавшего, так и «обвиняемой», и это раздражение сказывалось и в усталом блеске его серых глаз, и в тембре хриплого, много раз застуженного голоса, и в нервных движениях больших зазябших красных и жилистых рук.

— Ну, так как же? Нy, так каким же образом? — переспрашивал он устало и равнодушно стоявшую перед его столом в позе затравленного зверя девушку.

— Богос-Агопов, так вы утверждаете, что вещи ваши? И деньги ваши?

— Гассподын прыстав. Нэт два слова у Богоса! Есть адно слово!.. отвечал высокий, нелепо тучный, как-то наполнявший собою всю приемную грек.

— А ты, Матибоженкова, ты говоришь, что это были твои вещи? Что ты свое взяла?

Девушка с мучительным усилием подняла вверх глаза, и зашевелила беззвучно губами.

— Ну? Не слышу. Говори громче.

— Мои вещи… Мое кровное. Никогда чужой копейки…

Голос Христи оборвался, раздалось всхлипыванье.

— Ничего не разберу, Матвей Николаевич! — сказал пристав, раздраженно пожимая плечами, и добавил: дайте папироску!.. Наступило молчание, прерывавшееся визгом повешенной за какие-то грехи бутылки, скрипом истязуемого колеса-блока, вздохами тучного Богос-Агопова, упрямо глядевшего огромными черными не мигающими глазами на все окружающее. Да еще нарушалось молчание тихими всхлипываньями девушки.

— Ничего не разберу. Придется… Как вы думаете, что с ними делать?

— Известно, на сумму меньше трехсот… Подсудно городскому судье… Передать протокол…

— Знаю, знаю, — раздраженно махнул рукою пристав из-за стола. — А с нею то… Вот с этою… с нею что делать?

— До суда заключить под стражу. Обыкновенно…

— В тюрьму? — взвизгнула понявшая грозившую опасность девушка и метнулась к двери, как бы рассчитывая, что ей удастся ускользнуть…

Стоявший сзади ее городовой в башлыке положил на ее плечо тяжелую руку. Она рванулась, но сейчас же притихла.

Письмоводитель проговорил:

— Конечно, есть еще возможность… На поруки. До суда то есть… Дело запутанное. Еще как суд скажет. Поймите, — она ему не служанка, — сожительница… Свои люди. Кто их разберет?..

Пристав задумчиво пыхнул дымком папироски.

— Гм, да, да… Скажи, Матибоженкова… Скажи, — у тебя есть кто-нибудь, кто бы тебя на поруки мог взять?

— На поруки? Господи Боже! — вздохнула девушка, растерянно оглядываясь вокруг.

— Ну, понимаешь… Чтобы обеспечить… То есть, вещи и деньги, конечно, у тебя отобраны и до решения суда останутся на хранении… Но ты то сама… а, черт! Ну, чтобы ты не сбежала куда-нибудь. Чтобы не скрылась.

— По уставу о мерах предупреждения и пресечения… — начал письмоводитель, но пристав не дал ему закончить.

— Ну, понимаешь, — пусть возьмет тебя кто-нибудь на свою ответственность, то есть, поручится за тебя, что ты не убежишь, и все такое… И, разумеется, он должен тебя к назначенному сроку доставить в суд. В противном случае — по закону…

Христя, чтобы лучше слышать, отодвинула от правого уха край большого теплого серого платка, и, прислушиваясь, не заметила, как и весь платок сполз с ее головы и лег уродливыми, сумрачными складками на ее спину. Она озиралась кругом тоскливо и испуганно. Слова пристава с трудом проникали в ее сознание, но в общем она чувствовала, что этот худой, высокий человек в заношенном форменном мундире, неловко обращающийся с мешающею ему шашкою, относится к ней без злобы.

— Помилуйте! Простите! — пробормотала она чуть слышно.

Пристав вздрогнул как от толчка внезапной физической боли.

— Слушай, ты, деревня… Говорят тебе, не от нас теперь зависит. Твой… ну, как его… Послушай, ты… турок, грек…

— Я, господин, Анастас Богос-Агопов. Турецкий подданный. Но, господин, я христианин.

— Христианин? — усмехнулся пристав и потер переносицу: — все вы у нас — христиане. Напакостите, удерете в Турцию — там магометане. Здесь — Богос Агопов, по имени Анастас. Там — Сеид- Али-Мамет-Эйюб.

В голосе пристава чувствовалось заметное раздражение, но это не действовало на тучного, стоявшего истуканом, Богоса Агопова. На его смуглом с крупными чертами и огромными глазами лице даже на мгновение не изменилось выражение какой-то сонной задумчивости, не мигнули эти большие черные выпуклые красивые глаза под седеющими лохматыми бровями.

Только зашевелилась смуглая большая рука, шаря пальцами у надетого под вязаным толстым жилетом пояса шарфа, словно отыскивая в его складках острый кинжал или рукоятку длинного старинного пистолета,

— Христианин, господин! — вздохнул Богос Агопов, как бы извиняясь за то, что — он христианин.

— Ну, так вот, Матибоженкова… Твой этот… Христианин… Он мог бы про… простить, как ты выражаешься. То есть, не простить, в сущности, а снять оговор, признать, что он… как это? Ну, ложно оговорил. Понимаешь? Оклеветал. А теперь признает, что был не прав. Понимаешь?

Богос Агопов шагнул вперед медленно, степенно.

— Прикажи господин — пускай живет в моем доме! Пускай год живет. Бумага напишет, тогда прощаем. Скажем, абман был. Помирился…

— Это противозаконно! — шепнул письмоводитель приставу.

— Знаю! — отмахнулся тот, и потом обратился к Богосу Агопову: — никаких условий… Понимаешь ты, «христианин»? Никаких условий! Я тебе объяснял, суд будет. До суда твоя… прислуга будет арестована.

— Так, господин. У нас в Турции тоже бывает.

— Ну, понимаешь, значит. А там суд будет. Если суд ее оправдает, то она может тебя преследовать судом же за недобросовестное обвинение, за клевету, еще там черт знает за что.

— Так, господин мой!

— Да что ты такаешь, я тебе толком говорю: дело спорное! Смотри, рискуешь!

— Будем рисковать, господин мой!

— Теперь она из-за тебя в тюрьму сядет, а тогда, может, и тебе придется сидеть…

— Рискуем, господин мой. Кызмет, господин. Судьба…

Пристав отвернулся в сторону и пробормотал ругательство,

— Отпустить ее без порук? Отобрать паспорт. Ах черт…

— Спрячется. Ей Богу, неприятности будут! — шепотком подсказал приставу письмоводитель.

— Надо кончать. Черт бы вас драл всех. Надоели… Ну, так вот что: ты, Метибоженкова, будешь временно, до суда арестована.

— Арештована? — взвизгнула Христа и пошатнулась. Платок упал на грязный пол. На бледном лице появилось выражение безумного, чисто животного ужаса, глаза выкатились из орбит.

— Стой, не орать! Закон… закон такой! Найди себе поручителя, — пущу на поруки… Понимаешь? Ведь дура же ты… Не я велю, закон велит. Слышишь? Закон…

— Ваше высокородие! — раздался сзади говоривших слегка дрожащий настойчивый слащавый голос.

— Ваше высокородие! Господин пристав. Дозвольте доброе дело сделать.

— Что такое? — встрепенулся пристав обращаясь к говорящему и добавил: — в чем дело? Ты кто такой? Почему вмешиваешься?

— Дозвольте доложить, ваше высокородие… Душа страждет. Как Бог велел: странного приими голодного накорми… Родион Ильич Хвилев ваше высокородие.

— Не понимаю. Какой Родион Хвилев?

— Моя фамилия, ваше высокородие. Изволили заходить к нам: содержим трактир «Трансвааль». С продажею горячительных. И заезжий двор. На Грязевой. В двух шагах…

— Ну, хорошо! В чем же дело?

— Как у нас тоже душа имеется… Заявляю: есть на то мое согласие, чтобы взять преступную личность на поручительство…

— Матибоженкову?

— Ее самую, ваше высокородие… Что же? Пущай Бога молит! А относительно поручительства, так сказать, самостоятельности, не извольте беспокоиться; во-первых, местный домовладелец… Ваш господин письмоводитель, Хрисанф Ильич осведомлены. Во-вторых, как содержавши «Трансвааль» — торговое заведение… Никаких недоимок… Чинно, мирно, благородно…

Христя Матибоженко полными слез глазами взглянула на неожиданного избавителя и что-то пробормотала.

Приставу так наскучила вся история, что он даже не спросил Христю о ее согласии идти на поруки к Хвилеву, — быстро написал несколько строк, дал подписать их Родиону Ильичу и заявил:

— Ну, уводи… да смотри, береги! Ответственность большая!

— Так точно, что ответственность, ваше высокородие! Будьте благонадежны… Все в исправности… Не в первой! Прощенья просим.

И тут же, обратясь к Христе, дернул ее за рукав со словами:

— Ну, ты, деревня… Идем!

Христя хотела что-то сказать, но только всхлипнула, повернулась и пошла следом за своим поручителем.

Когда она проходила мимо Богоса Агопова, тот повернулся к ней всем своим тучным туловищем и в его огромных черных, всегда сонных глазах мелькнул хищный огонек.

— Зачем, господин, отпустил девушку? Нет закон такой: деньги крал, хозяина убежал… Отдай хозяину! Девушку отдай! Деньги отдай! Вещи отдай. Тогда закон будет… Бакшиш будет.

Приставлю не сразу понял, что говорит Богос Агопов, но потом вспыхнул.

— Ах, «бакшиш»! Вот как? Стасюк! Грищенко! Вон его, идола этого!.. Ты, турок христианский… Слышишь? Чтоб духу твоего не было…

Схваченный руками дюжих городовых Стасюка и Грищенко Богос рванулся, но потом, оглянувшись взглядом затравленного волка, понурил голову и молча вышел на улицу.

— Каково животное? — негодуя, говорил тем временем полицейский чиновник письмоводителю.

— Нет, какая наглость… Понимаете? Ведь, — бакшиш — это попросту взятка. И говорит при десяти свидетелях…

— Азиат! — сказал письмоводитель, и глуше добавил:

— А дело запутанное. Можно сказать, романическое.

— Грязь! — буркнул пристав.

Глава III

Тем временем Христя Матибоженкова с своим поручителем, Родионом Ильичом Хвилевым, тихо шла по направлению к «Трансваалю» еле-еле передвигая ногами и тупо глядя в пространство своими красивыми голубыми глазами.

Сейчас она сознавала одно: она избавилась, — но на долго ли только? — от страшной тюрьмы, рисовавшейся ее воображению чем-то близким к аду.

Она осталась на свободе, не среди «несчастненьких», а среди свободных людей. Она идет по улице, не гремя кандалами, — которые казались ей неизбежною принадлежностью тюрьмы… Раз попадаешь в тюрьму, — значит, — руки, ноги в «железе»… А там суд, а там опять тюрьма, а там погонят ее, Христю Матибоженко, крестьянскую девицу с «Свинячьих Хуторов», — куда-то далеко, бесконечно далеко от родины, погонят в «Сибирь»…

Да еще просто ли в Сибирь? Кто его знает? Может еще дальше? Есть говорят, остров Соколиный… И там стена до неба выстроена. Чтобы никто не подкопался, не перелез. А на стене солдаты с пушками заряженными ходят. А внизу, за стеною, на голой земле — тысячи «несчастненьких» копошатся… Привезут их туда не то в лодке, не то на пароме, кинут через стену, — живи как хочешь…

— Нет, хоть и помереть, так и то лучше, — копошится мысль в затуманенной голове девушки, воображение которой нарисовало ей за эти часы передряги столько страшных картин…

— Дядечка!.. Голубчик!.. будьте милостивы… Ой, спасибо вам, дядечка, что от тюрьмы выручили! — бормочет усталым голосом Христя, обращаясь к своему избавителю, Родиону Ильичу. — Ой, спасибо, спасибо… Я думала живою сгнию. Матерь Божия…

— Известно, сгнила бы, кабы не моя доброта. А ты это должна чувствовать, — отвечает наставительно Родион Ильич. — Сгнила бы, живьем сгнила. Должна чувствовать. А то фордыбаченья у вас много… Ты помнишь, как ты куражилась, когда места искала. Помнишь?

Христя вздрагивает и тупо смотрит на Родиона Ильича.

— Помнишь? Я тогда говорил тебе: иди, дивчина, иди ко мне. Я тебе всякое удовольствие… Ну, какая там работа у меня? Никакой работы… ешь, пей, семенка лускай, орехи щелкай… Говорил я тебе?

— Дядечка! Ой, дядечка…

— Ну, не пошла ты. Твое дело. Думала, место найдешь, не пропадешь. Потом узнаю я, попалась, птичка. Попала к турку проклятому в лапы… Улестили, уговорили. Дура, дура…

— Он, дядечка, то вы верно говорите: дура.

— Я, думаешь, не знаю, как турок делает? С ним еще комиссионерчик орудует Соломон Моисеевич. Тот на все руки. Рябой такой… Наняли они тебя прислугою? Так я говорю?

— Ой, так, дядечка. Прислугою. Убей Бог, — прислугою… Я чистая была!

— Дура была. Чистая была… Ну, никакой работы не давали, а все лакомства, да корсетку, да платочки, да шелк, да ситец… Так?

Христя только всхлипнула.

— Потом тебе турок и говорит: ты задолжала… Или соответствуй, или мы тебя судить будем, потому, ты ела, пила, деньги тратила… Так я говорю…

— Так, так.

— Ну, потом комиссионерчик… Стой! Говори: поили они тебя вином сладким, а как вина выпила, — сама не своя стала?

Христя застонала.

— Ну? Что? Я не так говорю? Дура ты, дура!.. Утром сегодня говорят: ушла Богос-Агопова Христя. Поссорилась с турком своим. Сбежала на свои «Свинячие хутора». Да захватила еще часы Богос-Агоповы, деньгами сколько-то, цепочку золотую. Опять же, — порт-монетник серебряный…

— Украла, говорят!

— А я знаю… Я все знаю. Стой, говори: говорил тебе Богос- Агопов, что если покорная будешь, — вот тебе часы будут. И вот тебе порт-монетник. И вот тебе деньгами столько-то. Говорил?

— Говорил, говорил… А вы почем, дядечка, знаете?

— Знаю уж! А потом говорил он тебе: пусть в моем комоде лежит, целее будет, а когда захочешь, тогда и заберешь?

— Ой, говорил дядечка!..

— А ты и подумала: мое, так мое… Захочу — пусть лежит! Не захочу — заберу, домой отнесу…

— Так, так, дядечка!

Христя опять побледнела: ей становилось страшно, ее охватывало чувство ужаса перед этим идущим рядом с нею по сонным грязным улицам города тощим человеком с рябым испитым лицом, острыми, как у хорька, трусливыми и вместе наглыми серыми глазами, с волосами цвета отсыревшей спелой ржи…

— Знает, все, все знает! — копошилось в мозгу у Христи, и холодок пробрался к ней в сердце…

— Помнишь, запирал тебя турок твой? Сам пойдет куда, в кофейню или на базар, а тебя на замок… Ты жаловалась мне тогда еще. Я тебе что говорил? Говорил: приходи, у меня жить будешь… И запирать не буду. И весело: у нас машина играет. Народу сколько… Только, чтобы не баловаться. Живи со мною. А ты что? Хуже турка! — говоришь: — Рябая форма! — говоришь. Старый черт! — говоришь. Говори: так ты говорила? Так, подлая твоя душа?

Родион Ильич скрипнул зубами. Христя только всхлипнула.

— Ну? Что же молчишь? А как в тюрьму идти, — тогда струсила, — Дядечка! Спасибо вам! Голубчик, спасибо вам!.. Говори, будешь меня «старым чертом» называть?

— Он, не буду. Ой, миленький, не буду.

— Говори: будешь «рябою формою» называть?

— В жизнь не буду!

— Слушай: может, не пойдешь со мною? Может, воротимся в полицию?

— Не хочу. Ой, не хочу. Не надо!..

— А то воротимся? Скажу, — не хочет покорною быть. Забирайте ее в тюрьму.

Христя прильнула к Родиону Ильичу и схватила его цепко за рукав пальто.

— Так не хочешь? А слушать будешь?

— Буду! — пробормотала Христя.

— Слушай. Говори на чистоту. Или возвращайся в полицию, в тюрьму, или… Или скажи: покорною буду…

— Покорною?

В глазах Христи мелькнул огонек отчаянья. Она поняла, что означает доброта Родиона Ильича, какой ценою покупается его поручительство и шатнулась, словно намеревалась бежать, скрыться…

Но Родион Ильич цепко держал ее за руку и стоило ему даже не громко сказать:

— Городовой! Полицейский…

И Христя, затрепетав, как в лихорадке, остановилась не делая больше попыток вырваться из его цепких рук.

Они стояли теперь в нескольких шагах от поминутно распахивавшейся и закрывавшейся двери «Трансвааля».

— Ну? — сказал Родион Ильич: — Соответствовать будешь?

— Дядечка. Та вы ж женатый… Господи, Матерь Божия! Дядечка! У вас у самих дочки есть! Та пожалейте меня!..

— Пожалеть? Слушай. Вот что. Мне надоело это. Понимаешь? По-вашему, по хохлацкому: чуешь? С турком жила, — можно. Ко мне идти — «дядечка, у вас дочки»… Последний раз: в тюрьму хочешь? Покоряешься?

Христя махнула рукою и молча двинулась за своим поручителем.

Двери «Трансвааля» широко распахнулись перед ними. Свет блеснул прямо в широко раскрытые глаза Христи, она пошатнулась, но Родион Ильич придержал ее, толкнул вперед, и двери с мягким стуком закрылись за Христею.