Михаил Первухин «Семейное»

Дьякон о. Афиноген Эстомахов приходит к псаломщику Евтихию Уразову, своему помощнику по делу преподавания в церковно-приходской школе и постоянному собеседнику, — после обеда.

Евтихий, — маленький, щупленький белокурый человечек с утрированно-опрятною внешностью, напоминающий почему-то хорошо воспитанную институтку из бедных, — сидит, как всегда, за работою: выпиливает из куска буковой доски планочку для какой-то очень хитроумной шкатулки по рисункам приложений к иллюстрированному журналу.

Дьякон, войдя, плюхается на табуретку, шумно сморкается, шумно вздыхает, ворочается беспокойно, ерошит свои волосы пятернею, застегивает и расстегивает пуговицу тесного для его могучей шеи ворота, вскакивает, прохаживается по маленькой, на диво чистой и опрятной комнатушке псаломщика, невнимательно тычется взором то в завешенное кисейкою оконце, откуда виден огород, местами тронутый бурьяном, то в стены, где в строгом порядке висят бесчисленные рамочки ажурной работы — дело рук трудолюбивого Евтихия. Опять шумно плюхается на табуретку, стонущую жалобно под тяжестью его грузного тела. Псаломщик видит и слышит все это, но не отрывается от работы.

И, вот, дьякон не выдерживает.

— А тебе — все равно? — полусердито, полужалобно, говорит он. — Да? Вот, пилишь…

— Выпиливаю! — робко отзывается псаломщик, виновато улыбаясь.

— Дерево бездушное, мертвую материю пилишь?

— Буковое дерево! — отвечает Евтихий. — Очень оно подходящее для ажурных работ. Только что осторожность требуется: отличается хрупкостью и колкостью…

— Бездушное дерево! — с горечью в голосе продолжает дьякон. — Но и оно требует обращения осторожного и деликатного, ибо отличается хрупкостью и колкостью! Да? А… а ежели живого человека пополам ежедневно перепиливают? Сие как? Ежели по живому, говорю, телу, да не токмо что пилкою, а настоящим терпугом? Да до костей! До мозга костей, можно сказать! Сие как? А?

Евтихий, нагибаясь над работою и присматриваясь к бледно-синему рисунку на серо-желтой, с красноватыми крапинками, доске своими добрыми сильно выпуклыми близорукими глазами, робко осведомляется:

— Матушка дьяконица?

— Матушка… дьяволица! — вскрикивает Эстомахов и сам пугается крепкого словца, вырвавшегося из глубины огорченной души. Моментально закрывает себе рот жилистою смуглою рукою, косится на дверь и на окошечко. Но за дверью мирно клохчет многосемейная мать курица, за окном легкий летний ветерок, обвеянный зноем, лениво шевелит широкие листы лопуха и колеблет упругие стволики бузины.

— Ах, зачем ты так, отче диаконе?! — с тихим упреком шепчет псаломщик. — Законную, можно сказать, супругу своей жизни, и…

— А ежели они мне жить не дают? А ежели они своим испанским заговором меня всякого спокойствия духа лишили? Сие как понимать надо? Нет, ты, древоточец, не финти! Ты мне прямо скажи: сие как? Вчера в храме… Вышел это я. Духу набираю. Вот, мол, зарокочет глас мой: Апостола, мол, Матфея святого евангелия чтение! А тут в мозг шибануло:

— А они, моя-то, законная, да вместе с матушкою попадьею, да еще с земскою акушеркою, с курносою этою! Да насчет поповского племяша, Павлушки этого самого, то есть, насчет его сватовства к Неониле Петровне, к докторской племяннице! Шу-ушукаются! Совещания таинственные устраивают! Сие как? Ну, и пресекся глас мой. Вместо баса рокочущего чуть не пролаял я! А слова-то священные! А батюшка о. Кирилл с укоризною воззрел и даже очи в горе. Со вздохом…

— Павла Ивановича к Неониле Петровне сватают? — несколько оживляется и потом сейчас же увядает Евтихий.

— Сватают! — продолжает тоскливо дьякон. — Помешало им, что сия Неонила, будучи в брачном возрасте, в девственности обретается! Судьбу ее, Неонилы, устроить возжелали!

— Ну, и пускай бы устраивали! — вяло отозвался Евтихий. — Чего ты-то огорчаешься?

— Слава тебе, Господи! — возопил дьякон, срываясь с табуретки. — Чего я огорчаюсь? Да ты понимаешь ли, что глаголешь? Первое, Павлушка этот самый — шалыган сверхъестественный. Беспардонный, можно сказать, индивидуй. Ему бы где-нибудь в театре ногами дрыгать да рожи строить, а не в священники моститься! А второе — с помощником начальника станции Матвеем Соколовым — как быть? Утром встречаю — он за покупками прибыл. Ну, — говорит, — спасибо, спасибо тебе, о. дьякон! Удружил, можно сказать! В могилу сходить буду, и то не позабуду! — Что ты, что ты?! — говорю. — Свят, свят, свят… — Погубить, — говорит, — мою Нилочку хотите? Моя, — говорит, — к ней страсть вам поперек горла ершом стала? За Павлушку прощелыгу пристраиваете? Ну, — говорит, — ладно! Поедешь ты теперь в губернию, дьякон, без билета да еще вторым классом!

Помолчав немного, дьякон шумно вздыхает, вытаскивает из бездонных карманов кисет с табаком, свертывает толстую папиросу, вставляет ее в прокуренный камышовый мундштучок, пускает дым кольцами через нос.

— Опять же! — говорит он рокочущим басом. — Моя Марья — кто? Отец был иерей Бога Вышнего. Мать тоже из искони духовного рода. Муж ее, Марьи, кто?

Евтихий недоумевает.

— Муж? — говорит он растерянно. — Твоей матушки дьяконицы? Разве у нее другой муж есть?

— Дурак! — презрительно выпаливает дьякон. — Скажешь такое, неподобное?! Разумеется, один муж у нее, у Марьи! Я, то есть! А я — кто? Дьякон крестовоздвиженския церкви села Ольшанского! Дьякон, дьякон! Может, владыка переменит гнев на милость и во внимание к прослуженному возрасту во священники посвятит ближайшею осенью. Отчего нет? Очень просто! Надо только секретаря консисторского, сию акулу, сего живоглота, хорошенько смазать да с отцом благочинным, Арсением Палимпсестовым, поладить! Ну, а она, моя дьяконица, третьего дня, у раскрытого окошка, с инструментом в руках…

— С каким инструментом? — любопытствует Евтихий.

— С кифарою! Ну, и полным голосом — романс запузыривает: «Черные очи да белая грудь — целую, мол, ночку мне спать не дают!» Я, как услышал, так и обомлел!

— Чего? — недоумевает Евтихий. — Известно, романс!

— Романс? — злобно иронически возглашает дьякон. — Ничего, значит? Можно, по-твоему, петь? А? Нет, ты говори прямо: можно петь?

Евтихий испуганно моргает.

— Ага! — злорадствует дьякон. — А ты посмотри на мои глаза! Ну? Какого они цвета? Черного? А?

— Больше будто серые! — признается псаломщик. — С голубизною!

— Да! А ты посмотри на мою грудь, что, она, грудь-то моя, — белая?

Он распахивает ворот рубашки и обнажает дородную грудь.

— Сму-смугловатая! — заикается Евтихий.

— То-то и оно-то! — возглашает дьякон. — Смугловатая! Прямо можно сказать — черна, как голенище! Так? Ну, а она, Марья, на своей кифаре запузыривает:

— Черные, мол, очи да белая, мол, грудь… Того… как его? Спать ей, будто бы, не дают! А я бы и внимания не обратил. Мне и невдомек! Где догадаться?! Тонкая штука! А Арина Яковлевна, фельдшерица, — та так сразу догадалась. Ехидна египетская. — Здрастьте! — говорит. — Здрастьте, отец дьякон! Ах, какой это Марусечка мил-лый романс про Евгения Павловича поет! — Какой? — говорю. — А этот, говорит, самый! «Черные, мол, очи да белая, мол, грудь»… — Как сказала, — так меня варом и обдало! Вот оно! — думаю. Бабе тридцать с хвостиком, духовного лица супруга, в епархиальном училище обучалась, честных родителей дочь, — а она вон о чем думает! Ей, вишь ты, «черные очи» Евгешки проклятого да его «белая грудь» спать не дают!

Евтихий хочет что-то сказать, но только беззвучно шевелит губами и ниже склоняется над выпиливаемою планочкою будущей шкатулки.

Дьякон бегает по маленькой комнатке, громыхая сапогами, и на ходу обстреливает стены с рамочками ажурной работы, затейливыми полочками и хрупкими канделябрами — клубами табачного дыму, словно бомбардируя эти стены.

— Опять же! — рокочет его бас. — С новомодными костюмами дело! Узрела Марья моя у попадьи вертихвостки приложения к «Ниве». Дамские моды и все прочее. А там — дама некая изображена. В распашонке некой. Лежит, вернее сказать, — возлежит на диване, грудь декольте, по самое, можно сказать, некуда, а ногу из-под подола высунула. А на ноге — туфелька, а чулок весь в дырьях! — Ах, — говорит, — как это поэтично, Геня! Пеньюар этот самый! И чулок прозрачный да еще со стрелками! Когда, — говорит, — хлеб продадим, — ты мне, — говорит, — непременно, Геня, такой персидской материи достань! Морозовский, мол, ситец и кроме того — оттоманку столяру закажи. Чулки, — говорит, — я сама куплю. А, главное, чтобы в гостиной — красный фонарик. А выкройку мне попадья даст!.. Так меня варом и обдало! Что, говорю, делать будешь в таком декольте по самое некуда? — А я, — говорит, — по вечерам осенним под красным фонариком лежать буду в поэтической позе и с книжкою интересного романа в руках! Мечтать, — говорит, — буду, Геня! О лучшей жизни! Так я и задохнулся!

Дьякон все беспокойнее бегает по комнате. Потом останавливается у табуретки, на которой сидит Евтихий, хватает псаломщика за плечо, кричит, тряся его:

— Брось! Не могу! Брось!

— Что бросить? — пугается тот. — Я, кажется, никогда…

— Пилить брось! Не могу!..

В голосе дьякона слышатся плачущие нотки.

Опасливо взглянув на его покрасневшее лицо, псаломщик бережно откручивает винт лобзика, вытягивает осторожно пилочку из дерева, сдувает со станочка, прикрученного к столу, древесные опилки и прячет полуготовую планочку в ящик стола.

— Слушай, Тиша! Уйдем! — раздувая ноздри, говорит таинственным голосом дьякон.

— Уйдем! — соглашается покорно псаломщик. — Куда? К фельдшеру, что ли? В рамс играть?

— В ра-амс?! — горько смеется дьякон. — К фельдшеру?! Х-ха! В Америку уйдем!

— В Америку?! — пугается псаломщик. — В Америку? И… и что мы там будем делать?

— Очень просто! — отвечает дьякон. — Первое дело, — там земля ничья. Дикарская. Надо только с собою бочонок водки захватить, так они, дикари, нам горы и долы! Охочие до водки! Потом, конечно, я двустволку тульскую с собою повезу. Дичи там, в Америке, видимо невидимо! Утка дикая — прямо тучами! Из пушек, говорят, по уткам там палят! Опять же олень, жирафа, носорог… Питаться можно будет!

— А я что буду делать? — жалобно осведомляется псаломщик, — Я, ведь, стрелять боюсь! Робкий я!

— А ты рамочки выпиливать будешь! Этим самым индейцам! Ты ему рамочку, а он тебе львиную шкуру! Ты ему шкатулочку, а он тебе золотой самородок! Опять же, — ты на что «Эсперанто» учишь? А? То-то и оно-то! С индейцами за милую душу пригодится твое эсперанто!

Несколько успокоившись, дьякон усаживается, потом из неведомых тайников извлекает бутылку, любовно хлопает по стеклу ладонью, подмигивает.

— Вот она, утешительница! Доставай рюмашки. Огурчик имеется?

— Добыл? — любопытствует Евтихий.

— Я, брат, везде добуду! Из-под земли, и там достану! Мужичонка один в лесу, в землянке, выкурку ведет. А у меня — нюх. Запопал его на торге три дня назад. — Как хочешь, — говорю, — а от меня не отвертишься! Должен, — говорю, — ты, такой сякой, духовенство уважать? Одно слово, чтобы была! Ну, и притащил!

Водка налита в рюмки. Дьякон сразу опрокидывает рюмку в свою пасть, крякает и потом сочно закусывает, хрустя огурцом на крепких желтоватых зубах. Евтихий чуть-чуть пригубливает и ставит недопитую рюмку на стол.

— Такова-то жизнь, друже! — уже более спокойным голосом говорит дьякон. — А если в Америку не уйду, — так я брат, в Сибирь дерну! Отчего нет? Меня в миссионеры хоть сейчас возьмут! Стану там по разным улусам-турусам разъезжать. Простор там, в Сибири-то! Народ живет кряжистый. Одно слово — сибиряк, прожжена душа! А, главное, женского сословия мало, ну, и оно себя в решпекте держит. Боится! Опять же там, брат, в Сибири, холодно! Там ты в пеньюаре с голою грудью по самое некуда, того… не очень-то потанцуешь. Хо-хо! Насчет модных юбок да чулков с дырками — тю-тю! Насморк схватишь! Ха-ха! Выпьем, Тиша? Не хочешь? Эх, жидкая у тебя душа!

— Для здоровья вредно! — виновато улыбаясь, отнекивается псаломщик. — Слаб я!

— Зато для души и желудка полезно! Во всяком случае — я дербалызну! Выпьем за того, кто любит кого! На погибель тому, кто завидует ему!

Лицо дьякона, широкое, волосатое лицо — краснеет. Черты разглаживаются. Косматые брови расходятся. Румяные уста начинают улыбаться добродушно.

— А, ну его в болото! — говорит он уже примиренным голосом. — Оно, конечно, если бы все по правилам… Первое дело, — этому Павлушке шалыгану чтобы кто-нибудь печенки отбил. Да он таки дождется! Второе, Неонилу — за тебя замуж. Согласен? Нет, ты говори: согласен? Я, брат, ежели рассержусь да разойдусь, — я тебе ее мигом посватаю! Живите, плодитесь и населяйте землю! Потом, конечно, Арину вертихвостку из наших палестин чтобы вытравить! Иди, матушка, откуда пришла, там себе и ехидничай, а у нас мужа на жену честную натравливать нечего! Опять же! Своей-то Марье, епархиалке, я хвост всегда прикрутить могу! Я такой! Раз, два и больше никаких! Ты дьяконица или ты кобылица? Ежели ты кобылица — носи пеньюары там с дырками, туфли и прочее. А раз ты — дьяконица, — веди себя соответственно!

Дьякон совсем веселеет.

— Евгению Павловичу, господину Остроухову, — говорит он, — конечно, чтобы все пути сюда были заказаны! Ты агроном? Ну, так ты и агрономь, а головы бабам крутить нечего! С о. Кириллом дело я улажу! Велика важность, что возглашение не вышло? Да я в другой раз такого баса подпущу, что две старушонки дух испустят!

Дьякон совсем развеселился и, дружески похлопывая псаломщика по плечу, доверчиво шепчет ему:

— Еще я, может быть, соборным протодиаконом стану! Отчего нет? Был слушок такой: у протодиакона, у Евсевия Аридова, жаба на грудь села! Доживает свой век Евсевий-то! На его место бас-то понадобится или нет? Что же, что я токмо единое духовное училище кончил, а до семинарии — не добрахся? Мне проповедей не сочинять! Мое дело чистое! Раз бас имеется, — орудуй! А у меня бас здоровеннейший! И, опять же! Одно средство тайное есть! Я только рисковать раньше не хотел! Цыганка одна меня научила! Настой травы одной кладбищенской! Такой бас будет, что ого-го! И перевезу я мою дьяконицу-голубицу в губернию. Доход протодиаконский — вон какой! О. Кирилл от зависти на собственной кишке повесится! Ха-ха!


Окончательно примиренный со своею участью, о. дьякон через час уходит к себе домой. Псаломщик, проводив его, прибирает свою уютную комнатку, добывает из сундука, обитого жестью, тщательно сберегаемый серенький костюмчик, переодевается, берет тросточку, надевает картузик и идет по селу, рассеянно поглядывая по сторонам, скромно потупляя глаза при встрече с какою-нибудь полногрудою босоногою девкою. От времени до времени он раскланивается с встречным степенным мужиком.

Выбравшись из села, Евтихий усаживается на берегу речки Быстрянки, в сонных водах которой мелькают шустрые пескари, серебрится уклейка. Из кармана серенького пиджачка Евтихий извлекает записную книжечку, и, нахмурив лоб, царапает на чистой страничке карандашиком:

Мне говорили нынче Неонила,
Что ты совсем мне изменила!
И разом жизнь мне опостыла,
И в жилах кровь моя застыла!

Вдохновенье покидает псаломщика. Он трет лоб, вздыхает, грызет кончик карандаша. Но дело не подвигается:

— Ничего! — утешает он себя. — Завтра, может, лучше выйдет! Ежели выйдет, — пошлю в журнал какой! Может и напечатают…

В сумерках нагулявшийся псаломщик, беззаботно помахивая тросточкою и бережливо сторонясь от проходящих по пыльной улице коров, — возвращается домой. Когда он проходит по площади, из дьяконского домика вылетает стремительно круглая, как мячик, женская фигура и мчится наперерез псаломщику.

— Евтихий Иваныч! Евтихий Иваныч!

— Добрый вечер, Марья Петровна! — приветствует он дьяконицу.

— Н-ну, спасибо вам! — взвизгивает дьяконица, налетая на псаломщика и хватая его за рукав. — Вот так удружили! Вот так услужили!

— В чем дело? — недоумевает тот, пятясь перед наседающей на него дьяконицею.

— Так вы вот какими делами занимаетесь, подлый вы человек? Так вам мужа с женою ссорить надо? А? Так вы развести меня с Генею собираетесь?

— Я? О, Гос-споди!

— Так вы его, Геню, в Америку увезти собираетесь? А? Да вы что это себе думаете? Может, вы думаете, что наша земля совсем-таки бессудная, что на таких анархистов, как вы, и управы найти нельзя? Да ежели я к его преосвященству да перед ним — на коленки? А? Ах, вы, плюгавая вы личность! Да я…

И столь же стремительно она откатывается от ошеломленного псаломщика.

Совершенно уничтоженный псаломщик добирается в свое жилище, разоблачается, дрожащими руками зажигает керосиновую лампочку, машинально добывает недоконченную планочку, лобзик, дрель, машинально прилаживает станочек и начинает пропиливать дерево. И по мере того, как работа подвигается, напряженные нервы опускаются, мало-помалу вместо возбуждения приходит спокойствие.

— В работе спасение! — твердит псаломщик.


Дня три-четыре дьякон Эстомахов избегает встречи с Евтихием Уразовым, а если случается столкнуться, — избегает глядеть ему в глаза.

Потом, как-то перед вечером, когда псаломщик собирается на прогулку на берега реки Быстрянки, чтобы поискать там вдохновения, дьякон входит в жилище Евтихия, смотрит на того и говорит:

— Согреших! А ты не того… не злобствуй! Ежели хочешь, ну садани ты меня благословенным кулаком по окаянной шее! И… и не осуждай да не осужден будеши! Главная причина — струсил я тогда уж очень! Она, Марья, бурею на меня налетела! Можно сказать — ураганом! А я и растерялся… Опять же! Сия бутылка предательница — на пол брякнулась! Тут и того… Совсем духом пал! А она меня и вывернула наизнанку! А ей еще резервы пришли на подмогу: матушка попадья да эта, как ее… Арина Яковлевна! Да втроем меня и обработали!

Дьякон сокрушенно мотает головою, уныло моргает, вздыхает.

Псаломщик обиженно молчит. Но ему жалко старого малодушного друга.

— Помиримся, что ли? — говорит дьякон. — О. Кириллу я все, как на духу, высказал! Тебя в чистую обелил! Можешь хоть сейчас к нему пойти. Никаких, говорю! Чист ты! Да и Марья моя уже утихомирилась! То на тебя, аки на змия, ополчилась! А тут, на твое счастье, гриф в кифаре сломался. Она туда, она сюда! А починить-то и некому! Только на тебя надежда! Но ты должен ей подарочек какой-нибудь того… смастерить! Нож, что ли, для разрезания бумаг выпили? Ты это скоро…

Дьякон роется в карманах и вытягивает измятый листок с узорами для выпиливания по дереву. Евтихий сразу заинтересовывается и тянется нетерпеливо к рисунку. Пять минут спустя они оживленно обсуждают вопрос, что лучше выпилить в подарок матушке дьяконице: то ли, в самом деле, нож для разрезания бумаг, то ли подсвечник? И еще некоторое время спустя Евтихий Уразов снимает со стенки старенький лобзик и любовно пробует пальцем туго натянутую тоненькую пилочку.

— Номер ноль-ноль! — говорит он. — Тоньше, говорят, нету!

М. Первухин
1918 г.