Михаил Первухин «В субботу»
В будни Матвей Львович занят в течение всей недели: ходит на службу днем, ходит и на вечерние занятия — от шести и до девяти. Нет вечерних занятий только в субботу. А единственный целиком свободный день недели — воскресенье — Матвей Львович, как он любит сам говорить, «посвящает поддержанию светских и деловых связей, необходимых для карьеры», — то есть делает визиты в семейные дома, по преимуществу — в дома старших и влиятельных служащих. Визиты не без цели: может быть, через два, через три года Матвей Львович женится на одной из дочерей вице-директора. Но это еще не решенный вопрос: Покуда Матвей Львович только «присматривает невесту». Торопиться в этом отношении — нет надобности: время еще терпит…
Вечером в воскресенье — Матвей Львович или в театре, или в клубе. В клубе играет, но только по маленькой, и только — ради развлечения и поддержания знакомств: еще будучи совсем молодым человеком, однажды попал в компанию азартно игравших молодых людей, увлекся, сначала выиграл что-то рублей до пятидесяти, потом «спустил» все выигранное и приложил своих рублей до тридцати. Эта потеря чуть ли не месячного жалованья — ошеломила. И с тех пор Матвей Львович дал себе честное слово, что больше играть не будет. Слово, как всегда, сдержал: с азартничающими — не связывался, но, устроившись на службе, сделался членом клуба, где постоянными посетителями были старшие служащие, — и охотно заменял недостающего партнера. Играл очень осторожно, корректно, никогда не позволял себе зарваться и много проиграть, но старательно избегал и обыгрывать старших партнеров.
Для «издержек на клуб» у него была ассигнована строго определенная сумма. И если до конца года она истощалась, то до начала нового года он избегал посещать клуб, но, все же, воскресные вечера проводил регулярно вне дома.
Таким образом, собственно говоря, только один вечер субботы Матвей Львович мог проводить дома, да и то не вполне: надо сходить в церковь, ко всенощной.
В душе — Матвей Львович совершенно равнодушен к религии. Но ходить в церковь — «надо»: это хорошо рекомендует. Кроме того — привычка.
Поэтому в субботу, как только загудит колокол соседней церкви, возвещая начало вечерней службы, и могучими, величаво спокойными волнами льются красивые звуки медного голоса, Матвей
Львович отправляется ко всенощной. Швейцару Анисиму он при этом говорит:
— Иду в Божий храм.
А швейцар скороговоркою отвечает:
— Хорошее дело, хорошее дело, сударь!
Правда, в церкви Матвей Львович выстаивает не всю службу: не любит дожидаться «шапочного разбора». Но, все же, проводит около часу, и только к семи, когда прислуживающий ему «подручный» швейцара, расторопный белобрысый парень Кирилл, уже поставить на столе, накрытом суровою скатертью с красными каемками и разводами блестящий самовар, — Матвей Львович медленным, как будто даже торжественным шагом возвращается домой, — и швейцар приветствует его:
— Помолившись, сударь? Хорошее дело, хорошее дело! А, вот, нашему брату, извините, не только что в церковь, но даже, можно сказать, и помереть некогда!..
Маня прибегает обыкновенно получасом позже.
В ожидании ее прихода Матвей Львович чаю не пьет: из «столовой», то есть передней части переделенной пополам перегородкою комнаты, отправляется в «приемную» и берет скрипку.
Аккуратно разложив ноты на пюпитре и подсунув под гладко выбритый подбородок мягкий, ласковый шелковый платочек, Матвей Львович играет.
Играет он старательно, но очень плохо, — и сам сознает это. Но играет вот уж скоро двенадцать лет, — со дня окончания прогимназии, — и не теряет надежды когда-нибудь, хотя бы еще через двенадцать лет, — приобрести и большую гибкость пальцев, и более тонкий слух: верит, что слух развивается от упражнений.
К музыке Матвей Львович равнодушен, как и к религии, — но еще в прогимназии решил, что она — нужна. «Нужно» уметь играть на каком-нибудь инструменте, как «нужно» ходить по субботам ко всенощной, как «нужно» посещать клуб. Вот и все…
— Играть артистически, — решил Матвей Львович, тогда еще чуть ли не подросток, — я, конечно, не буду. Очень трудно сделаться виртуозом. Да мне это и не важно. Важно же то, что хоть как-нибудь играть умеют не многие. А кто играет, хотя бы даже и не виртуозно, тот выделяется. А что у меня слабы способности, так это можно возместить добросовестным изучением и практикою.
Скрипка, на которой Матвей Львович играет по субботам, в ожидании прихода Мани, — дешевая, «дубовая», дающая жидкие и глухие звуки. И смычок — дрянной, грошовый. А под его кроватью в щегольском футляре хранится и другая, «праздничная» или «парадная» скрипка, и другой, щегольской и дорогой смычок. Но на «парадной» скрипке Матвей Львович никогда дома не играет: она служит Матвею Львовичу только для торжественных случаев, когда ему приходится выступать перед публикою, то есть играть на вечеринке у кого-либо из «порядочных» знакомых.
Раньше, чем купить эту «парадную» скрипку, Матвей Львович долго присматривался, выписывал каталоги музыкальных магазинов даже из-за границы, и ежемесячно откладывал «в музыкальный фонд» особую сумму. Но купил скрипку по случаю сравнительно дешево, и людям, интересовавшимся действительно хорошим инструментом, говорил с тихою улыбкою:
— Бог, знаете, помог. Конечно, это не Амати и не Страдивариус, но для такой, извините, малоискусной игры, как моя, — это даже слишком роскошный инструмент. Главное, — у этой скрипки, знаете душа есть, — как говорят настоящие музыканты!
Ожидая в субботу Маню, Матвей Львович играет: водит смычком по струнам, отбивая старательно ногою такт, внимательно смотрит на ноты. Если встречается какой-нибудь затруднительный «пассаж», — не смущаясь, переигрывает его два и три раза, и больше, покуда не добивается известной гладкости исполнения.
Звуки музыки действуют на двух рассаженных в отдельные клетки канареек: птицы начинают перепархивать с места на место, перекликаются тонкими голосами, щебечут, потом заливаются пением. Все громче, громче, все возбужденнее, и скоро их стрекотание почти заглушает игру Матвея Львовича. Но это не останавливает скрипача: он довольствуется тем, что улавливает такт, не заботясь о неверных, фальшивых нотах, и продолжает играть до тех пор, покуда не раздастся робкий звонок, возвещающий о приходе Мани.
Тогда Матвей Львович бережно кладет на стол скрипку рядом со скомканным шелковым платочком, и со смычком в руке идет отпирать дверь. И когда он проходит к двери, — канарейки, которые не могут сразу успокоиться, — продолжают кричать что-то звонкими, возбужденными голосками, порхают по тесным клеткам, глядят в окно черными, блестящими, как бисеринки, глазками, трепещут крыльями.
— А, вот и ты! — говорит Матвей Львович переступающей порог его квартиры женщине.
— Я-с, Матвей Львович! — отвечает тихо Маня, застенчиво потупя взор и не зная, куда девать руки. Поднимает глаза, слабо и как будто тревожно, растерянно улыбается. Кажется, хочет сказать еще что-то, что-то такое важное для нее, заполонившее ее душу, и не решается. Только улыбается растерянною улыбкою да беззвучно шевелит бледными губами.
— Ну, входи, входи! — приглашает ее Матвей Львович.
Опять беззвучно шевелятся бледные губы, улыбка сбегает с лица…
Маня проскальзывает в прихожую бочком, останавливается у вешалки. Ее фигура отражается в большом старинном «трюмо». Матвей Львович с удовольствием оглядывает и Маню, и ее изображение в зеркале: Маня — совсем еще молодая женщина, рослая, стройная, длинноногая, грудастая. Но с каким-то плоским, незаметным лицом. Впрочем, и лицо — миловидное.
Вне своей прачечной мастерской — она работает в прачечных с детства — Маня совсем теряется, не знает, как держаться, что говорить, чувствует себя, как связанною.
С Матвеем Львовичем живет она уже четвертый год, но и сейчас словно боится пошевельнуться в его присутствии, боится первою заговорить, всегда ждет, напряженно вслушиваясь, его вопросов, — и потому на ее бесцветном лице всегда — странное выражение робкого, боязливого ожидания, заискивающая улыбка.
— Ну, раздевайся, раздевайся! — командует Матвей Львович. — Снимай кофточку, вешай. Вот, на этот крючок! Готова? Ну, иди сюда, в столовую. Чего же ты стоишь?
— Я…
Маня что-то хотела сказать. Набрала воздуху в грудь, вскинула затуманенными грустью голубыми глазами на Матвея Львовича, и опять потупилась.
— Садись, чай пить вместе будем!
Маня неловко садится, сложив руки на коленях, тупо смотрит на узоры скатерти. Кажется, прислушивается, как щебечут канарейки.
Матвей Львович собственноручно наливает гостье стакан чаю, — крепкого, почти черного, и очень сладкого, потом придвигает ей плетеную из алюминиевой проволоки корзиночку со сладкими сухариками.
— Пей! Не церемонься! — радушно и вместе повелительно приглашает ее Матвей Львович.
Маня бережно придвигает к себе стакан: боится расплескать чай на блюдечко, боится облить скатерть. Робко берет длинный, тонкий сухарик. Медленно прихлебывая горячий чай, пьет. Сухарь хрустит на ее зубах.
Пьет и Матвей Львович, не выпуская из крупных, белых, выхоленных пальцев янтарного мундштука с толстою крученою папиросою. Курит, выпуская ароматный дым через ноздри и рассеянно следя, как пряди дыма свиваются в клубы, расплетаются, разливаются по комнате.
Выпив полстакана, Маня словно забывает про чай и сидит, потупившись, смотрит на пол, словно внимательно рассматривает аккуратно парусинную «дорожку», проходящую от двери прихожей, через столовую, мимо спаленки, в «гостиную» к дивану, прикрытому чехлом.
Докурив папиросу, Матвей Львович бережно освобождает янтарный мундштук от окурка, продувает янтарь.
— Ну, как дела? Что нового? — небрежно спрашивает он свою гостью.
Маня вздрагивает, краснеет. Долго шевелит губами, как будто собираясь, наконец, сказать то, что камнем лежит у нее на душе, — потом слабо вздыхает.
— Какие у нас новости? — слабо и печально улыбается она. — Это у вас, как вы образованные и все, можно сказать, из газетов знаете…
— Из газет, а не из газетов! — снисходительно поправляет ее ошибку Матвей Львович. — Ну, положим, из газет многого не узнаешь по нашим временам. Не очень им позволяют разбалтываться… Да я не про такие новости спрашиваю! Из жизни что-нибудь… Неужто у вас, в самом деле, никаких событий, никаких новостей? Так-таки ничего?
— Какие у нас события? — усмехается Маня. И потом — оживляется. — Присю помните? Ну, тогда еще… как мы с вами в первый раз познакомились… Она, ведь, на бульваре со мною гуляла. Рыженькая такая… Вы еще тогда не со мною, а с нею заговорили. А на меня только искоса посмотрели. Вот, так. Неглиже…
— Не помню! — равнодушно отзывается Матвей Львович — Хорошенькая? Рыженькая, говоришь?
— Да, рыженькая! Была хорошенькая раньше. Теперь, известно, подурнела. Работа съела… Как постоишь над чаном с утра до ночи, не разгибаючись…
Матвей Львович слегка морщится: он не любит, чтобы в его присутствии говорили о таких вещах, как тяжелая работа.
— Ну, так что же случилось с рыженькою Присею? — спрашивает он.
— Прися себе руку утюгом опекла. Волдырь вскочил. Стра-а- шенный волдырь! — говорит, опять увядая, Маня.
— Волдырь от ожога? Надо было сейчас же чернилами полить! — уверенно отзывается Матвей Львович. — От ожога первое средство: чернила!
— Картофельною мукою присыпали! Только она так кричала, так кричала…
— Мука картофельная кричала? — благосклонно шутит Матвей Львович.
— Что вы, Господи? — чуть обижается и вместе как будто радуется шутке Маня. — Конечно, Прися кричала, а не мука! Скажете же такое?! Разве мука может кричать?
И тут же — пугается своей смелости и виноватыми, молящими о прощении глазами смотрит на Матвее Львовича. Тот улыбается, и девушка успокаивается.
— Ну, а что еще случилось за это время в вашей трущобе нового? — спрашивает Матвей Львович, наливая себе второй стакан чаю.
— Еще? Ах, да! — оживляется Маня. — Хозяйка подралась с поляком своим! Страсть что было! Дворник за полициею даже было побежал…
— Подрались? Из-за каких благ?
— И вовсе не из-за благ! — спеша и волнуясь, говорит девушка. — Просто, поляк за девушками начал припадать. Одна у нас новенькая есть, Полею зовут. Поля, Пелагеюшка.
— Тоже хорошенькая?
— Кто ее знает, Матвей Львович? Какая наша красота? Ну, молодая, девочка совсем. Еще и грудей нету. А поляцкая морда — он всегда к молодюсеньким льнет. Даже к маленьким. На что Сонька, — двенадцати лет всего, в куклы играет, — а он, подлая душа, и к той… Поймает в коридоре, и давай тискать! Всю исщиплет!
— Поляки все такие! — изрекает Матвей Львович. — Гонору у них много, а… знают, где раки зимуют! Ну, дальше!
— Ну, так он приставал, приставал к Поле, — та все молчала, да терпела. Потому — поляк, — он, ведь, ехидный…
— Все поляки ехидные!
— Уж и не знаю, все ли! Только этот, Матвей Львович, действительно — подлая личность. Каждого со света сжить может. Ну, а хозяйка сама подследила. Поймала, то есть… Ну, Полю, известно, по щекам отхлестала, глаз чуть не выбила. За волоса таскала. А потом и с поляком сцепилась. Кричит на него, извините, как сумасшедшая:
— Кот ты, — говорит, — мартовский! Кобель ты, — кричит, — паскудный! Ну, что такое тут было… страсть!
Говорящая зажмуривается, словно ей страшно припомнить виденное.
— Выкинула она его? — осведомляется Матвей Львович, сворачивая толстую папиросу и всаживая ее конец в мундштук.
— Кого? Ах, да! Поляка? Да она, Матвей Львович, его извините, никогда не выкинет! Она в него, как кошка, влюбилась! Скорее он ее бросит!
— Тю! Нашла дурака! — смеется Матвей Львович. — Поляк ее бросит? Да он сумасшедший, что ли? Живет, ведь, у бабы на всем готовом, одевает она его, как барина, деньги он с нее тянет. Чего ему больше? Поляки — они все на этот счет мастера…
— Старая она, Матвей Львович! Плешивая, безволосая! Красится теперь. Ха-ха-ха! В прошлый раз забыла я рассказать: новую краску для волос купила, будто бы черная краска. А выкрасилась — волоса сначала фиолетовые сделались, а потом в зелень ударило… Что смеху-то было?!
— Что же, что старая? — усмехается и подмигивает Матвей Львович. — Старая, да с деньгами! А для удовольствия — разве у вас в мастерской молодых мало? Вот, хоть тебя взять! Уж будто он за тобою не гоняется?
— Что вы? — вспыхивает Маня. У нее на ресницах показываются слезинки, щеки рдеют, губы дрожать. — Что вы?! Побойтесь Бога, Матвей Львович! Видит Царица Небесная…
— Ну, будет, будет! Не распинайся. Это я так… пошутил! Да мне и все равно! Ты думаешь, — я ревную тебя? Ничуть даже!
— Ох, знаю, Матвей Львович! Ох, знаю, золотой мой! Наступает молчание. Крупные слезинки все быстрее катятся по рдеющим и лоснящимся щекам женщины. Бледные губы и красные руки заметно дрожат.
Матвей Львович хмурит недовольно брови, отворачивается, барабанит по столу крепкими белыми пальцами, потом говорит сердито и насмешливо:
— Истерика?
— И ничуть даже! — обиженно и испуганно всхлипывает Маня,
— То-то! Если надгробные рыдания…
Маня вздрагивает, бледнеет, беспокойно шевелится, как будто порывается что-то сказать.
— Если, говорю, надгробные рыдания собираемся устроить, — продолжает Матвей Львович, — то вольному воля, сумасшедшему — поле! Но только не у меня!
— Да я же не плачу! — уверяет Маня. — Ей-Богу, не плачу! Что это вы, право?
И она улыбается заискивающею улыбкою, но слезинки все еще катятся по распухшим щекам, и губы дрожат, и улыбка полна скорби.
— Разумно делаешь, что не плачешь! — говорит все еще недовольным тоном Матвей Львович. — Я, признаться, терпеть не могу плаксивых дур! На что мне, позвольте спросить, надутая заплаканная морда? Я и так всю неделю горб гну, — имею я право хоть в единственный свободный день не видеть ерунды всякой?
— Да я же не плачу! Только… только обидно мне что-то показалось…
— Когда что-нибудь кажется — наставительно говорит Матвей Львович, выпуская густые струи дыма через ноздри, — когда что-нибудь «кажется», — говорят старые люди, — надо перекреститься. Оно и сгинет! Понимаешь? Ну, ладно, не будем об этом! Пей еще чаю!
— Не хочется что-то!
— Пей! Чай-то, ведь, такой, какого в другом месте не увидишь. И понюхать не приведётся!
— Знаю я! — бормочет, краснее, девушка. — Прекрасный у вас чай, Матвей Львович! И сухарики прекрасные! Такие вкусные, такие сладкие… И все у вас прекрасное, Матвей Львович!
— Да, это верно! — снисходительно соглашается Матвей Львович. — Я, брат, так смотрю: роскоши я себе позволить не могу. С таким жалованьем, как мое, — пиров давать не станешь! Но раз в неделю, в субботу — я хочу себя чувствовать барином! Пять рублей фунт чаю-то стоит!
— Пять рублей?! — ужасается Маня. — О, Господи!
— Да! А печенье семьдесят пять копеек фунт. По полуфунта чаю мне хватает на год, потому что только по субботам и завариваю. А печенье — фунта два в месяц. Да! На три рубля…
Матвей Львович встает, прохаживается, куря, по комнате. Кажется, говорит не Мане, а рассуждает сам с собою.
— А когда старая рухлядь наша столоначальник — подохнет, и, даст Бог, получив его место, стану я получать двести пятьдесят в месяц, — то буду покупать чай по восьми рублей фунт. Да. Потому что тогда это будет по средствам… И тогда, конечно, мне придется жениться…
— Жениться? — вздрагивает всем телом Маня.
— Конечно, рано или поздно, но придется жениться для организации и устроения жизни! — продолжает рассуждать вслух Матвей Львович, не обращая внимания на тревогу гостьи. — До известного возраста, конечно, и при известных условиях рациональнее оставаться холостым, но потом…
И, круто повернувшись, говорит уже непосредственно Мане:
— Да ты чего? Уж не воображаешь ли, что я весь век с тобою буду путаться? Ведь, это же — вздор! У меня, брат, семейные наклонности. Холостой человек — какой-то неполный человек: солидности настоящей нет! Ему и доверия настоящего по службе нет: смотрят, как на мальчика, что ли! Но, понятно, жениться надо не так, как мальчишки женятся, с бухта-барахта, а с умом. Я, брат, тоже не дурак! Если бы я характером послабее был, — меня давно бы оседлали. Исаия, ликуй! Ого! Сто двадцать пять рублей в месяц получаю при казенной квартире. Не пью. Почти не курю. В карты только по необходимости играю, для поддержания связей и знакомства. Аккуратнейший человек в мире. Никакими такими болезнями болен не был… Глупостями не занимаюсь. В политику впутываться не желаю, пусть другие занимаются, если им угодно на каторгу угодить, а я — окончательно не желаю. Место у меня — маленькое, но прочное. Работаю я — старательнейшим образом, даже, можно сказать, — с пристрастием. Стал уже необходимейшим человеком в нашем отделении. У всех — на самом лучшем счету. Все одобряют и поощряют, так что… Вот, только Лещенко, собачья душа, — не издохнет никак! А то бы… Ну, да черт его не возьмет: я и подождать могу! Мое от меня не уйдет! Я и подождать могу! При таких условиях — имею я право рассчитывать на порядочную партию? Понимаешь?
Маня молчит и глотает слезы.
Не дождавшись ответа, да и не нуждаясь в нем, Матвей Львович продолжает рассуждать вслух:
— Конечно, без женского общества я обходиться не могу. Без женщин и карьеры не сделаешь. Но нужна осторожность и разумная осмотрительность. Если бы я был неосторожен, если бы я поддавался увлечениям, — ого! — сколько бы раз мог попасться?! Они давно бы меня заарканили! Например, Клушина, Семена Павловича, дочка, Ольга Семеновна. С образованием. Не без приданого… Но… Но ежели у нее теперь, в девятнадцать лет, все зубы болят, да болят, да флюсы вскакивают, да нервы, да истерия… Что же потом будет? Когда, говорю, поженимся? Покорно благодарю! Уксусную фабрику в доме разводить? Не желаю! Опять же — Мимочку Пазухину взять. Та ничего, — здоровенькая. Только… только очень уж насмехаться любит. Оно, может, и весело, но… Со своей стороны, — предпочитаю канарейку! Та тоже по-своему стрекочет, но зато меньше ест, и грош стоит. И всегда выкинуть можно…
Рассуждая Матвей Львович уходит в «гостиную», берется за скрипку. В столовой слышно, как шелестят ноты. Скрипит винт. Звенит подтягиваемая струна. Потом — тягучий и певучий звук.
— Что вы будете играть, Матвей Львович? — робко осведомляется Маня.
— Не знаю еще! — отзывается Матвей Львович.
— Да вы что-то начали?
— Ха-ха-ха! — довольно смеется Матвей Львович, — Это, душа моя, — музыка шаха персидского! Ха-ха! Просто-напросто — струна опустилась. Настраиваю.
— Сыграйте какой-нибудь вальсик, Матвей Львович! Страсть люблю, когда вальсы играют! У нас все девушки, можно сказать, с ума сходят, как вальс услышат!
— Вальс? Какой вальс?
— А хоть какой-нибудь…
Опять скрипит винт, и звенит струна. Потом скрипка начинает петь. После первых же тактов Маня начинает раскачиваться корпусом и подпевать:
Так была x-хорош-ша…
Не болела бы грудь,
Не страд-дала бы душ-ша…
На ее лице появляется умиротворенное, чуть ли не умиленное выражение, и это лицо делается почти красивым, а большие голубые глаза, мечтательно смотрящие в неведомые дали, не видящие стен, покрытых дешевыми и претенциозными обоями, олеографий в аляповатых позолоченных грубо багетных рамках, — и впрямь делаются красивыми, лучезарными. И у нее на бледных устах — томная и милая улыбка…
Веселился весь дом…
Я в каморку твою
Пробиралась тайком…
Маня, подпевая, мечтательно вздыхает. Взор затуманен. Пышная молодая грудь колышется, вздымается…
И, словно сразу вспоминает что-то, Маня обрывает пение, бледнеет. Сидит, понурившись, тупо смотрин на свои руки.
Снова порхают, бьются о стенки клеток, стрекочут, заливаются звонкими голосами канарейки. Словно разбуженный музыкою, — начинает ворчать самовар.
— Ну, довольно! — говорит, поиграв четверть часа, Матвей Львович. — Хорошенького понемножку.
— Зажгите фонарь! — просит Маня, проходя в гостиную и усаживаясь на краешке дивана.
— Фонарь? Что за дикая фантазия? — пожимает плечами Матвей Львович. Но все же становится на стул и осторожно зажигает висячий фонарь, потом осторожно спускается со стула, относит его на место, подходит к столу и тушит спиртовую лампу. Вся комната залита странным, призрачным розовым светом. Свет этот не может бороться с мглою, ютящеюся по углам, — и в этой борьбе тени и розового света все предметы, составляющие обстановку комнаты, принимают новый характер. Красивыми кажутся уже полинявшие обои с крупными разводами, смягчены очертания стоящего в углу книжного шкафа, смутно виднеются горные пейзажи олеографий. Что-то интимное и теплое ворвалось в комнату и носится по ней, навевая грезы незримыми крыльями.
Столовая темнее гостиной, а прихожая и совсем тонет во мраке. И в темные окна мерцают бесчисленные огоньки городских фонарей.
Поставив стул к стене, затушив лампу, Матвей Львович самодовольно, прищуриваясь, оглядывает окружающее. Ему самому нравится, и этот полумрак, и розовый свет, и затушеванность очертаний. И нравится интимный уют.
— Хорошо? — спрашивает он.
— Хорошо! — дрожащим от волнения голосом отвечает Маня, сжимая нервно руки.
— Когда я буду получать двести пятьдесят, — задумчиво и как-то особенно задушевно говорит Матвей Львович, — а это будет через полтора, два года, — я непременно обзаведусь стильною обстановкою…
И потом, изменившимся тоном, обращается к Мане, улыбаясь и беря ее за пухлый подбородок.
— Ну? Так тебе так нравится?
Маня вспыхивает, вскакивает, обхватывает обеими руками шею Матвея Львовича, прильнув к нему всем телом, осыпает жадными, отрывистыми, словно падающими, как падают осенние листья, поцелуями. Целует его щеки, его лоб, его глаза, ищет губами его губы. И жмется к нему, и тискает его сильными молодыми руками, и в самозабвении шепчет:
— Золотой мой! Родной вы мой, бриллиантовый! Зоренька вы моя, Матвеюшка!
Он, лениво отвечая на ее поцелуи, больше — предоставляя ей целовать себя, потихоньку толкает ее, ведет, направляет через «гостиную» в «столовую», оттуда — в крошечную спаленку, к стоящей у завешанной пестрым «персидским» ковром кровати.
Маня идет, как сонная, — идет с широко раскрытыми глазами и шепчет:
— Ох, Матвеюшка! Ох, и люблю же я вас, Матвеюшка! Душу вы мою взяли! Ноги ваши буду мыть, да ту воду пить! Только не прогоняйте вы меня от себя, только позволяйте вы мне любить себя! Хоть на другой женитесь, — ваша воля, Матвеюшка, — только, чтобы и я… Ох, родной вы мой, бриллиантовый!.. Если бы понимали вы, как я люблю вас, родненький мой!..
Час спустя Маня собирается уходить: Матвею Львовичу пора спать, потому что завтра он будет делать визиты. Надо отоспаться, быть свежим, бодрым. Ведь вечером придется пойти или на вечеринку, или в клуб, играть.
Женщина одевается медленно, нехотя, явно стараясь оттянуть хоть несколько минут. Медленно причесывается, заглядывая рассеянно и невнимательно в ручное зеркальце.
Матвей Львович, утомленный, пресыщенный бурными ласками, лежат на измятой, общей постели и курит.
Ему скучно. Хочется, чтобы эта женщина поскорее ушла. Но гнать ее неловко.
— Ну, — обращается он к Мане — так ты говоришь, значит, что у вас никаких новостей нет?
Слова скучные, равнодушные, холодные. Но Маня рада и им.
— Какие же новости у нас? — ласково улыбаясь, говорит она. Говорить трудно: у Мани в стиснутых губах — головная шпилька, — и поэтому звук ее голоса — странный, бубнящий. И это смешит ее самое. — Нету никаких новостей у нас, родненький вы мой!
— A-а! — сладко зевает, потягиваясь, Матвей Львович, — Здорово засну сегодня!.. А-а-а! А из деревни… что пишут?
Маня роняет гребень, которым расчесывала свои упрямые белокурые волосы. С сухим металлическим звуком падает на пол где-то возле ночного столика шпилька. Только что сиявшие счастьем и радостью голубые глаза мутнеют. Из груди вырывается не то стон, не то вздох. По красивым белым, обнаженным плечам, по нежной спине пробегает волнами зыбкая дрожь. Словно надломившись, Маня гнется, горбится, всхлипывает.
— Ну, что? Что случилось? — приподнявшись на локте, удивленно и недовольно осведомляется Матвей Львович.
— Ох, родной вы мой! Ох, дорогой вы мой Матвеюшка!
— Ну? Да говори же! Что бормочешь, как глухонемая?
— Ведь, помер Костюшка! Помер, ангелочек! Две недели назад уже помер! Померши был, когда я в то воскресенье к вам приходила! Конечно, как не знаючи… Покуда, аредовы души, написать собрались, покуда письмо дошло… В понедельник и получила. Растерялась вся! Думаю: побежать, Матвеюшке сказать?
— Н-ну, — бормочет Матвей Львович — это, собственно говоря, едва ли было бы так… необходимо!
— Пришло письмо, — продолжает Маня, покачиваясь из стороны в сторону всем корпусом, охватив круглые, пухлые коленки руками, смотря скорбным взглядом на пеструю ситцевую занавеску. — Ну, Приська и читала. Грамотная она… Никифоровна пишет: «сами не знаем, как и что, а только отдал Богу душеньку ваш Костюшечка». Ох, ох, Костя, Костюшечка!
Матвей Львович смотрит на вздрагивающие нагие плечи женщины, на ее затылок. Ему и неловко, и как будто жутко.
И ему отчасти жалко убивающуюся женщину, и досадно на то, что она внесла элемент жути и тревоги.
— Так… значит, помер? — бормочет он, неуверенно. — Ну-ну… ну, чего же ты убиваешься? Ну, был он, ну, помер. Никто, как Бог!
— Никто, как Бог! — шепчет беззвучно женщина. — Костя, Костюшечка мой! Маленький был такой, глазки ясные… Веселенький был. Ручки-ножки пухленькие… Деточка моя, голубчик мой малюсенький…
— И потом, — приободрившись, продолжает Матвей Львович, — если уж на то пошло, — какая судьба его ждала? Разве ты, скажем, могла бы его при себе держать? Ведь, нет же! Может, даже и к лучшему, что таким маленьким помер: ведь, если бы подрос, большим стал, тогда еще тяжелее было бы потерять его. А при твоей жизни… Э, да что толковать? Конечно, к лучшему! Может, ты на меня рассчитывала? Так, ведь…
— Ох, да что это вы? — обиженно отзывается женщина. — Ни на кого, ни на что я не рассчитывала! Бог вам судья, Матвей Львович!
— Но усыновить Костюшку, хотя и мне его жаль… Право же жаль! Словом, усыновить его, ведь, я не мог же! По совести.
— И не надо! Я бы сама днем и ночью работала, на работе высохла бы, а выходила бы его, на ноги бы поставила! Зачем только его в деревню отдали? При себе держала бы, так…
— Глупости! — резко говорит Матвей Львович. — Ну, зачем нюни распускаешь? Конечно, тебе жаль. Я понимаю. Все же, мать! Но… но, ведь, ты молода. Тебе и самой жить еще надо!
— Какая моя жизнь? — вздыхает слезливо Маня.
— Постой! Вот, я к январю новый билет выигрышный в рассрочку куплю. Даю тебе слово, — если мало-мальски порядочный выигрыш на него упадет, — там и твоя доля будет. Нет, что ты думаешь? Если выиграю, — куплю тебе прачечное заведение. Дам денег на оборот. Станешь ты хозяйкою. Найдется какой-нибудь порядочный человек подходящего положения, выйдешь ты замуж…
Маня не отвечает.
Она торопливо одевается, накидывает на плечи кофточку, выходит в прихожую, нащупывает ногою в темноте галоши, потом возвращается ко все еще лежащему Матвею Львовичу, что-то хочет сказать, но ограничивается тем, что только вздыхает, потом крепко целует его три-четыре раза, крестит, быстро, словно убегая, уходит.
Выждав, когда за ушедшей захлопывается дверь, Матвей Львович встает, потягиваясь, устало и довольно улыбаясь. Сначала — запереть двери. Потом — спрятать скрипку, убрать ноты, потушить красный фонарь: розовый свет теперь кажется ему нестерпимо ярким. Что-то раздражающее и… и смешное в призрачном красном свете.
Зажжена свеча, оправлена постель.
Взяв с полки книжного шкафа какую-то затрепанную книгу, Матвей Львович укладывается, перелистывает книгу. Четко и ясно слышен шорох бумаги. Вот пискнула, затрепыхалась в своей клетке канарейка. Потом успокоилась. И все стихло. Только откуда-то издали доносится неясный гул.
В одно общее сливается и гудение колес пробегающего по рельсам вагона трамвая, и резкие звонки, и топот копыт, и крик. Чуть-чуть слышны голоса жизни там, за этими стенами.
— Ох-о-хо! — потягивается и сладко зевает Матвей Львович. — Вот, в самом деле, курьезная история! У меня был сын. Положим, нелегальный… Но, все же… Был сын, — нету сына! Но… но, разумеется, это только к лучшему. А она… Она — дура. Понятно, — женщина. А они все…
Не докончив фразы, он резко, порывисто дует на свечу. Свеча вспыхивает ярко, потом пламя как будто отрывается от фитиля и гаснет.
Через минуту раздается звучный храп: Матвей Львович спит глубоким, крепким, здоровым, молодым сном.
На ночном столике неугомонно тикают карманные часы, быстро-быстро отсчитывая секунды. Бегает секундная стрелка, как белка в колесе, ползет по кругу минутная стрелка. Медленно, медленно, но неуклонно подвигается к двенадцати стрелка часовая: суббота идет к концу…
«Пробуждение» № 17, 1914 г.
Carl von Marr — Tea Time.