Михаил Первухин «Золотой Якорь»

В «темной» — пьют чай.

«Темной» эту комнату зовут потому, что она имеет три глухие стены, без одного окна. В четвертой стене — низкая, грязная, покосившаяся дверь, ведущая в коридор. Дверь эта всегда, даже ночью, открыта. Но и коридор темен. Только рано утром, в ясные дни, иногда всего на полчаса, заглядывает туда солнце. Золотистые блики ложатся на серую с извивающимися трещинами, пятнами, затеками, местами вспучившуюся, словно покрытую болезненными опухолями каменную стену и падают на грязный деревянный истоптанный пол. Тогда в коридоре — полусвет, полумгла.

Но и в эти часы в «темной» горит лампа. Она горит зимою и летом. Она горит утром и вечером. Она горит днем и ночью; только на ночь, часам к двум, чья-нибудь рука несколько прикручивает фитиль, пламя уменьшается, лампа светит тускло, ее огонек робко мигает, и удушливый, всегда сырой, всегда насыщенный какими-то запахами воздух становится еще более удушливым.

Если в эти часы в комнату заходит кто-нибудь, кто не обтерпелся, не привык, не сжился с этим воздухом, — тот начинает дышать тяжело и часто у него першит в горле, сердце бьется сильнее, так как воздух напоен гарью, чем-то туманящим голову, чем-то сладковатым.

Но «свежие люди» заходят в «темную» только в исключительных случаях. Постоянные же обитатели ее — прислуга «Золотого Якоря» обтерпелась, привыкла, и ей кажется, что другого воздуха и быть не может.

Одна «Ящерка», — высокая, худая, тощая, с землистым лицом, водянистыми голубовато-серыми глазами, чахлою грудью и тонкими, непомерно длинными руками, которой приходится спать в «темной» именно в углу, где горит «неугасимая лампа», — кашляет не переставая, кашляет мучительным сухим кашлем, похожим на усталый лай недобитой собаки.

И тогда из других углов «темной» слышно, как кто-нибудь, проснувшись, возится, отхаркивается, и ворчит:

— А, чтоб тебя!.. Чахотка проклятая!.. Хоть бы издыхала, что ли … Спать не даешь, дьявол!..

«Ящерка» всеми силами сдерживает рвущий грудь кашель. На мгновение кашель стихает. В «темной» все тихо. Только слабо потрескивает огонек притушенной лампы.

Но еще несколько секунд, лицо «Ящерки» наливается кровью, на глазах показываются слезы, жилы на тощей морщинистой шее напрягаются, и опять раздается бессильный, глухой кашель, напоминающий усталый, умирающий лай.

Женщина натягивает одеяло на голову, прячет лицо в подушку, от которой пахнет чем-то тяжелым, удушливым, — и опять кашляет, кашляет. И все ее тощее, длинное, угловатое тело судорожно извивается под одеялом, и трещат доски ветхой деревянной кровати, и даже, кажется, дрожат доски пола…

— Завела шарманку! Ах, пропади ты!..

Кто-то встает. Идет. Под босыми ногами гнутся и скрипят доски. Вставший добирается до лампочки, снимает ее с крючка. Потом опять лампочка, тускло светя и чадя, висит на грязной, покрытой пятнами и затеками стене. Слышны мягкие, словно прилипающие к полу шаги босого человека и скрип жалующихся на какую-то обиду досок пола, скрип кровати.

Тихо.

Кто-то курит, лежа и держа папироску в высунутой из-под одеяла выше локтя голой, мускулистой руке. Кто-то скребется и по временам поплевывает прямо на пол.

Клубы едкого слащавого дыма мало по малу наполняют всю комнату. Потом дым повисает прозрачными сизоватыми слоями между полом и потолком, как туман. Папироска гаснет. Курящий спит. Дым понемногу расплывается.

А «Ящерка», уткнувшись в подушку горящим, лицом и содрогаясь всем телом, мучительно напрягая силы, чтобы сдержать кашель, — все кашляет и кашляет. Нет сил. Нет воздуха в тощей груди. Кажется, сейчас разорвется неугомонно колотящееся там сердце. И кашель становится все глуше, все тише, тише…

Стихло все. — «Темная» спит.


В «темной» — пьют чай.

Каждый наливает сам для себя. На столе стоит побитый, покосившийся на сторону, покрытый какими-то рубцами и заплатами самовар. Он давно потухает, но от времени до времени в трубе вдруг слышится какой-то слабый шорох, потом труба начинает «петь» — и тогда кто-нибудь наливает в лежащую под рукою облезшую чайную ложку воды из-под крана, а то просто берет недобитый стакан и льет воду в трубу, приговаривая:

— Смерть не люблю, как самовар плачет!.. Всегда перед бедою… Кому помереть… Или без места окажется который…

— Ерунда… А только — неприятно!..

Разгоревшиеся угли, облитые водой, злобно шипят, из трубы вырывается беловатый пар. Самовар затихает. Но затихает только для того, чтобы через несколько минут вновь подать голос…

Чай пьют второпях, на ходу, не присаживаясь: почти каждую минуту слышится зовущий кого-нибудь из прислуги в номера звонок в большом лакированном ящике, глядящем в комнату двенадцатью квадратными, темными, с золотыми ободками глазами. Собственно, — это и не звонок; колокольчик снят, потому что его звуки были слишком пронзительны, и теперь, когда в каком-нибудь номере нажимают кнопку, — в «темной» слышится странный тревожный звук: словно бьется быстро, быстро крыльями, за стеклом, какой-то большой жук. В одном из оконцев ящика появляется кусок белого картона. Словно бельмо вскочило, и мутно и холодно смотрит в глубь «темной». Кто-нибудь из присутствующих говорит, бросив мимолетный взгляд на ящик:

— Девятый звонок! Коридорного? Нет, номерного. Яшка, тебя!

— Мордуются, черти!.. Минутки не посидишь! — отзывается другой. — Бежать надо!

— А ты не лети, как угорелый… Поспеешь!.. Баловать нечего…

Тот, кому нужно идти на зов, порывисто поворачивается к столу, подносит к губам стакан с жидким чаем, откусывает сахар, хрустящий на зубах, с шумом втягивает в себя несколько глотков тепловатого, пахнущего распаренными листьями чаю, потом почти швыряет стакан на стол, срывается с места, отодвигая в сторону с грохотом табурет, и бежит.

— Не торопитесь, не торопитесь! Селезенка оторвется! — слышится в след чье-то замечание.

— И посуду напрасно швыряешь: не твоя, хозяйская…

И когда хлопает дверь номера, откуда звонили, — в «темной» разговор стихает. Все словно прислушиваются, что говорят там, зачем позвали.

Опять хлопает дверь номера. По коридору, приближаясь к темной, несутся шаги. Звенит слабо посуда. Несколько секунд — и на пороге появляется уходивший.

Он на ходу швыряет поднос с посудою на длинный узкий стол, тянущийся вдоль одной из стен почти вплоть до угла, подвигает табурет и вновь присаживается к столу, тянется рукою к первому попавшееся пустому стакану и подставляет его под кран самовара.

— А самовар опять воет! — говорит он. — Не могли воды плеснуть? Меня дожидались? Некогда?

— Тебе нужно, ты и плесни… А то плюнь… А нам и без тебя тошно! — слышится ленивый ответ.

— Да, так вот… Что я говорил? Да, про этого самого доктора, который… Ну, только вся эта история и раскрылась… — возобновляет кто-то прерванный звонком рассказ.

— Про какого доктора? — вмешивается отлучившийся и потерявший нить рассказа.

— Не мешай мешать!.. Не перебивай! Третий раз рассказывать, что ли?

В это время в ящике опять, тревожно шурша, бьется жесткое крыло невидимого жука и выскакивает кусочек картона. Раз… два… три…

— «Ящерка»! — тебя зовут. Четвертый номер. Мамзель-стрекозель.

«Ящерка» лениво и угловато поднимается и медленно идет на зов.

На пороге она останавливается, поправляет растрепанную прическу, оборачивается, придерживаясь правою рукою за стену и говорит, обращаясь к тому, кто только что говорил с нею:

— Разумеется, ежели три раза звонят, так мне, а не тебе. И не твоя забота. Сидите, да не ворошитесь. Сейчас с вас портрет снимать буду.

— Чахотка! Овечья голова!

— Ладно! А то вы как на иголках сидите… Так бы и побежали, сломя голову, на вашу кралю хоть одним глазком поглядеть, — даром, что не для вас разряжается, морду воротит…

«Ящерка» исчезает. Оставшиеся смеются над номерным Яковом Гнутовым, которого в «темной» зовут не Гнутовым, а «Гнусовым», как его вечного, непримиримого врага Устю Ященкову — «Ящеркою» и как мрачного комиссионера Вацлава Липского — «Липким».

Бог весть, кто придумывает прозвища в «темной». Кажется, никто. Кажется, они сами рождаются в насыщенном гарью и сыростью воздухе, носятся вместе с пылью, ползают, расплываясь по стенам вместе с пятнами плесени, и потом как-то вдруг прилипают к человеку и становятся чем-то неотделимым от его личности. И эти прозвища после переползают порог коридора, выносятся в номера, на улицу. Ими награждаются не одни лакеи, коридорные, горничные, — они прилипают и к тучному седому, с беспорядочными седыми волосами Семену Семеновичу Глотову содержателю «Золотого Якоря», которого теперь почти все называют «Живоглотовым», и к юркому, вспыльчивому, скорому на расправу кучеру Тихону Дарагану, которого кличут теперь «Бешенным Тараканом», и к постояльцам, и к случайным гостям…

Конечно, главным образом обращено внимание на тех, кто чаще приходит в соприкосновение с «темною» комнатою и ее обитателями; на постояльцев и клиентов «ковальчуковского коридора». Впрочем, коридор носит еще иное название, которое столь же привычно: «Дамское счастье», потому что почти все номера заняты женщинами, женщинами молодыми, почти на подбор красивыми, стройными, живущими самостоятельно, свободными.

В номере четвертом уже около года стоит Татьяна Лебедева. И на языке обитателей «темной» ее имя — «Лебедь-Белая», хотя на самом деле она блондинка с пышными русыми волосами, красивыми губами, задумчивыми глазами, нежным румянцем на лице и с тонкими, изящными чертами.

И это прозвище прилипло к женщине. Когда она появляется в «Эльдорадо», когда она прогуливается медленно и спокойно по крепко утоптанным сырым дорожкам, проходит в партере к своему месту в шестом ряду или идет по бульвару, ни на кого не глядя, — ее чуткое ухо может расслышать, как кто-нибудь вслед ей произносит слова:

— Танька пошла… Какая? Да из «Золотого Якоря»… Ну, та… знаменитая… «Лебедь-Белая».

И часто кровь бросается ей в лицо…

Название коридора «Дамским счастьем», и имя «Лебедь-Белая» — родились в «темной».


— Гулять собрались, милая барышня?

Слова Усти «Ящерки» звучат двусмысленно, и на ее тонких бледных губах скользит улыбка, а хитрые, бегающие, серые глаза с нескрываемою насмешкою впиваются в лицо Татьяны Николаевны.

Женщины стоят перед большим трюмо, отражающим всю фигуру Лебедевой.

— Не морщит, Устенька, сзади? — не отвечая на привычный, каждый вечер повторяющийся вопрос — спрашивает Татьяна Николаевна, тщетно стараясь, повернув сильно голову, разглядеть, как сидит платье сзади.

— Господи, барышня! — отвечает «Ящерка», всплескивая руками. — Господи! Да разве я не сказала бы? Сидит, как влитое… Ни единой морщинки. Как в трике вы, барышня…

Татьяна Николаевна поворачивается к зеркалу и внимательно осматривает свой туалет, то наклоняясь вперед, то выпрямляясь, то поворачиваясь боком. Ее лицо хмуро. Над глазами сердито сдвинулись красивые пушистые брови. Губы крепко сжаты. На всем лице лежит выражение какой-то злобы.

— Ах, да и счастливая вы, милая барышня! — говорит, застегнув последнюю пуговицу лифа, «Ящерка», отойдя на два шага в сторону.

— Я счастливая? — спрашивает Татьяна Николаевна, и по лицу пробегает странная улыбка, — Я счастливая, Устинька?

— Да конечно же, барышня!.. Господи! Личико какое вам Бог дал?! Видела я красивых… Что правда, то правда… Сколько у в «Золотом Якоре» живу, — лет семь уже… Мало ли было народу? Одних шансонеток сколько перебывало! И немки, и францужанки, и венгерки… Премированные были. Одна только Этелька, — венгерка она была, чардаш в гусарском трике танцевала… Ну, с нею вы и похожи… Да и то… Разве у нее такая фигурочка была, как у вас, барышня? Конечно, как она огонь и воду прошла, и медные трубы, и чёртовы зубы… так она всякие хитрости знала… Тут стянет. А тут ватки подложит. А тут еще что… Ну, выйдет на сцену — красота… А только хуже вас. И лицом, и фигурочкою…

— Так я лучше?

По лицу Татьяны Николаевны опять скользит странная, грустная и злая улыбка.

— Кто спорить будет, барышня, — тому вот этими самыми пальцами глаза выцарапаю! Ей Богу!.. Одни плечики ваши атласные чего стоят, барышня?! На что я — женщина, а и то, как гляну на ваши ручки прелестные, на ваши плечики… Так бы и зацеловала… Недаром по вас все мужчинки сохнут, барышня!.. Только бровкою поведете, глазком моргнете… Мы и то в «темной» все в одну душу твердим: даром красота такая пропадает…

— Даром, Устенька?

— А уж известно, барышня!.. Вы уж простите меня… Я по простоте… Может, обидное что скажу. Ляпаю, не спросясь… А только даром, даром ваша красота пропадает… Конечно, кабы вы не наша сестра русская были… Кабы вы немкою были, или францужанкою… Или евреечкою… Господи! Такие мы русские — незадачливые. Нам сам Господь Бог капиталы посылает, а мы под ногами топчем. Немки — практикованные. Она вам даром не только не улыбнется, она бровью даром не пошевельнет. Бровью шевельнула — подари три рубля. Улыбнулась — подари пять рублей. Поцеловать плечико хочешь? Целуй. Только раньше денежки пожалуйте… Сегодня за деньги, а завтра — в долг… Ах, и хитрые эти немки, венгерки! Ах, и ловкие!.. Этелька эта самая… Ну, правда, хорошенькая. Ну, и петь могла. Так, не очень… Больше глазами подпевала, да улыбочками… А вы знаете, барышня, сколько она от нас увезла? Полгода пробыла. Всего полгода… А она тысяч шесть деньгами имела. А золотых и серебряных вещей сколько? А платья какие? А белье? Господи!.. Другая за такое белье душу бы заложила… А ботинки? Двадцать пар одних ботиночек увезла… Я все знаю: потому, кто укладываться помогал? Кто коробки напихивал? Тереза была — горничная у нее, да я. Мы вдвоем… А она сама ни за холодную воду. Стоит или сидит неглиже перед трюмой, смотрится. Шарик такой был костяной, слоновьей кости, на ручке. Так она этим шариком все по лбу, по щекам… Все боялась: морщинки будут… Ну, и разглаживала… Опять, это самое взять… Я — дура дурою. Конечно, что необразованность, барышня… А только у меня тоже глаза есть… Это когда я из деревни приехала, точно, слепая была… Может, потому и я свое счастье на улице посеяла, барышня… Я врать не стану: никогда красивенькою не была… А что верно, то верно: и молодая была, и свежая. И стройная была… Далеко до вас, барышня милая… Потому, вы истинно — лебедь белая… А только фигурочка и у меня была. И плечи, и грудь высокая… А только — слепота была… Кабы с умом была, сберегла бы себя, огляделась бы… А то на, поди, берегись, раздавлю! Эх, Господи!.. Учат нашего брата, да мало, барышня… В семье жила. Строгости набралась… Мужчин, как чертей, боялась. Мужчина ко мне, а я от него… Он мне в глаза заглядывает, а я трусюсь вся… Как бы не обидел кто? А то и невдомёк, что сама всякого обидеть можешь, если мозгу хватает… Ну, а тут и подвернулся покойник… То есть, тогда он, конечно, живым был. Приказчик паршивый. Голье непокрытое… А таким соловьем пел… И своя лавка будет, и на билет двести тысяч выиграем… И как купчиха жить будешь. Я, говорит, сколько тебе угодно удовольствия предоставлять буду. Орехов хочешь? Пудами покупать буду. В корсете ходить хочешь? Французский за шесть целковых купим… В театр хочешь? Каждое воскресенье — сделай милость… А я, дура, уши развесила. Глаза разгорелись… Знал он, подлая душа, что я орехи люблю, которые каленые… Смерть моя… Ну, тут и еще: законным браком жить будем. Исаия, возликуй! И гряди, гряди, голубица… А у голубицы в башке — мятелица… Кто-то орехи щелкает, скорлупку выплевывает… Ну, и пропала я ни за понюшку табаку… Как перевенчались, барышня, тут то у меня глаза и открылись… У самого ни гроша, а у меня вдвое больше… Сам целый день в лавке сидит, только вечером прибегает, как собака усталый, да голодный, да злющий… А меня, поверите, милая барышня, — на замок запрет утром. Ей Богу, не вру. На замок — да снаружи. Сам, значит, раньше на базар сбегает — рысью, рысью. Провизию купит, все купит. А потом — меня на замок, а сам в лавку, где служит.

— Зачем же запирал он вас, Устенька?

— А вы его спросите, барышня!.. Очень просто: боялся. Потому, я ничего не понимала. А он это и знал. Да боялся, чтобы я, значит, с кем-нибудь, который поумнее меня, не разговорилась. Чтобы не научили люди добрые… Да вы поверите, милая барышня, — этого мало, — так он еще и контролером сделался… Теперь смешно, а тогда я сама не понимала… А он из лавки отпросится, то будто к доктору, то на почту, то в полицию, — да нет, нет, — и прибежит:

— Ты дома, Устя? А у тебя никого нет? А ты ни с кем не разговаривала? Ну, сиди, сиди!.. Это я так. Мимо шел… Побегу…

А какое там – «мимо шел!» Просто, боялся, трусил, чтобы я от него не сбежала… А я сижу, орехи щелкаю, по соннику гадаю… Да так год и прошел. А тут ребеночек мертвенький родился, болела я. А потом муж без места стал, без положения, и запил… И пошло, и пошло… Каторга одна. А как помер в больнице — оглянулась я на себя, — страшно, барышня, стало.

— Страшно?

— Аж в глазах потемнело, барышня! Потому, — куда что девалось? В волосах — седина. Зубы повыпадали. Грудь пропала… Сама я стала — доска доскою… И пошло, и пошло…

Как тряпка какая: было полотенечко красивое, всякий лицо утирал с удовольствием… А износилось — сапоги обтирать и то противно. Так, полы грязные мыть… Самое подходящее дело… А теперь не поправлюсь я. Ох, поздно, барышня!.. Болезнь у меня. Какая-то жила внутри лопается. Кашель бьет… На что сволочь паршивая — Яшка Гнус, — тот, что в вас, барышня, как полоумный, врезался…

Татьяна Николаевна чуть заметно вздрагивает.

…На что погань подлая, а и он отвернулся… Когда муж еще живым был, только пропадал часто, — этого Яшку сволочного от меня водою, было, не отольешь… — Погоди, говорит, будет и наше счастье. Вот, говорит, как только твой злодей сдохнет, — моли Бога, чтобы нашелся какой добрый человек, пришиб бы его, или ножом пришил… или чтобы под забором замерз пьяный… Ну, говорит, вот тебе крест — сейчас перевенчаемся. Будем вместе служить, будем орудовать. А как муж помер, — мой Яшенька — нос воротит. Сначала хоть совесть была: — дела не позволяют. Погоди, да обожди. Да над нами не каплет. А потом прямо и ляпни: — ты, говорит, со мною мужа законного обманывала. Как я, говорит, после этого тебе верить буду?.. А, ну его… А уж что смеемся мы, барышня, над ним из-за вас…

По лицу Татьяны Николаевны опять пробегает тень. На губах появляется брезгливая улыбка.

— Потому, — с ума сходит, барышня. Сволочь форменная! Гнус паршивый… Ни кожи, ни рожи. Карман пустой… Лакеишка, да и то поганенький. Так, обсчитать кого, надуть на полтинник… Вкус то у него большой. Глазами на все закидывает… Какой гость порядочный приедет, с кошельком толстым, так у Яшеньки зубы скрипят: украл бы… А смелости не хватает… мелко плавает: вся спинка снаружи… Трусится над деньгами… деньги, говорит, — сила…

А сам… Вы знаете, куда он все деньги просаживает? Проигрывает!.. Все выиграть думает — двести тысяч. Ей Богу. Меньше не согласен… Хоть бы на смех выиграл… хоть десять целковых… С шулерами крутится, которые в карты… Бьют его. Сколько раз карманы вывертывали… Нет, не наука: как деньги в кармане — пошел…

Говоришь ему: — с шулером всегда проиграешь… — А он зубами скрипит: — а кто, говорит, знает, что это — настоящие шулера? Может, нападу и сам на дурака…

— А знаете, барышня, зачем ему деньги? Хи-хи-хи!.. Нет, вы знаете? Все вы виноваты…

— Я?

— А кто же, милая барышня? Он раньше не был такой дурной… А как вы у нас живете — он совсем дурак-дураком стал… Он на вас какими глазами смотрит? Замечали? Знаю, что замечали… Не даром вы и Семен Семенычу жалились… ну, тогда, когда… Он еще Гнуса выгнать хотел…

А деньги ему так нужны: все, говорит, на свете сделаю. Бриллиантов, говорит, накуплю… Рысаков подарю… Дом куплю… Только бы, говорит, моя была…

«Ящерка» опять хихикает, как-то странно кривясь на сторону и придерживая рукою грудь, в которой что-то хрипит, что-то клокочет. И в этом хихиканье слышится что-то злобное, что-то мстительное, угрожающее…

— Готово, Устенька? — спрашивает молодая женщина, еще раз оглядываясь в зеркале.

— Аккурат, барышня! Как ангелочек вы…

— Помогите, Устенька, манто накинуть, чтобы кружева не помять.

«Ящерка» берет раскинутое на постели красивое воздушное кружевное манто и держит его, готовясь накинуть на полуобнаженные плечи Татьяны Николаевны. И когда та несколько нагибается, инстинктивно подставляя белые красивые плечи, «Ящерка» быстро, быстро тянется губами вперед.

— Что это, Устенька?

— А поцеловала я плечико ваше, барышня!.. Уж вы сердитесь, не сердитесь… Не удержалась!

Татьяна Николаевна медленно оправляет накинутое манто, еще раз поворачивается к зеркалу, берет из рук «Ящерки» зонтик и идет.

Устинья провожает ее по коридору, следуя сзади на полшага, и шепчет, но шепчет так, что этот шепот слышен молодой женщине:

— Дай Бог вам, барышня… Пошли вам Господи…

И опять мимолетная тень пробегает по молодому красивому лицу.

Их шаги звучат глухо по коридору. Потом Татьяна Николаевна медленно, еще волоча кружевной трен платья и шурша шелком юбок, спускается с маленькой, в пять-шесть ступенек лестницы и поворачивает направо. Устинья остается на площадке и жадным взором следит за молодою женщиною.

Потом она оборачивается и тихо вскрикивает:

«Ты, черт леший!.. Напугал то как, ну тебя?!.. Как кошка подкрадываешься… Что? На кралю поглядеть выбрался? Ишь, глаза горят, как у волка… Хороша Маша, да не для Яши!..

И «Ящерка» проходит мимо Якова, закинув кверху голову. На ходу она сильно толкает его, и тут же почти кричит:

— Чего толкаешься? Пусти! Делать тебе нечего? Иди, вон тебе кто-то звонит…

Яков, не спуская упорного тусклого взгляда с коридора, за поворотом которого скрылась уже фигура Татьяны Николаевны, медленно и глубоко вздыхает, вытаскивает из кармана нелепого, уродливо сидящего на его нескладной фигуре фрака цветной бумажный платочек, отирает им потные руки, и потом, еще раз вздохнув, вдруг бежит, грузно ступая, по коридору в «темную».

В сигнальном ящике, трепеща, что-то тревожно бьется.

— Номерной! номерной! — несется раздраженный крик.

— С-час! Сей момент! — отзывается, выскакивая из темной, Яков.

— Куда тебя черти заткнули? Не дозовешься. Полчаса звоню…

Яков бежит, не отвечая на зов, а вслед ему из «темной» несется чуть слышное торжествующее:

— Ага…


— У Лебедевой сидит тот… «газетный».

«Темная» знает об этом. И «темная» — недовольна: «газетный» — это Юрий Васильевич Желтышев. Он — плохой гость. Самое большее, если потребует из буфета бутылку бургонского в три рубля, да коробку папирос «Дюбек лимонный». И целый вечер в комнату будут таскать, по очереди, подогревая, или просто доливая, несколько самоваров.

И целый вечер в номере будет тихо. Не будет звенеть посуда, не будет слышно звонкого хохота, пения, — разве только Татьяна Николаевна возьмет со стены забытую старую гитару, настроит ее, и станет чуть слышно наигрывать на ней, чуть касаясь до струн тонкими белыми пальцами и подпевая:

«Погадай, чтобы сердце не ныло»…

Целый вечер, иногда до поздней ночи, Желтышев, средних лет брюнет, с хилою фигурою и бледным лицом, — то ходит по номеру из угла в угол, то присаживается к столу на низком кресле, и сидит, и глядит тоскующими глазами на лицо молодой женщины, — и молчит,

— Расскажите что-нибудь, Юрий Васильевич! — говорит тихо Татьяна Николаевна,

— Рассказать? Что рассказать?

— Ну, что знаете… Новости какие-нибудь… Расскажите, что пишете.

— Что пишу? Господи! Разве я пишу теперь? Разве я могу писать?

Он встает и прохаживается из угла в угол.

— Пишу, пишу. Каждый день пишу, Таня. Каждый Божий день. И если вы читаете газету…

— Не люблю газеты читать. Напишите книжку, тогда прочту…

Не любите? Вы правы. В тысячу раз правы. Если бы когда-нибудь мне удалось… Ну, конечно, это и дико, и смешно, и нелепо… Мне с лишком тридцать. Седых волос много. Пережито черт знает что… Но, знаете, я никогда в детстве так не мечтал, как мечтаю теперь… Положим, быть может, только потому, что тогда не успевал мечтать… Тогда, бывало, доберешься до постели… где-нибудь в углу… чуть ли не на голом полу ляжешь. Кулак под голову, или газет ворох. Сверху — пальто накроешься. И засыпаешь. И спишь, как убитый. И засыпаешь моментально. Поймите — моментально! Да, тогда не было времени — мечтать, строить воздушные замки…

— Вы плохо спите теперь?

— Я? Господи!.. Я не знаю, что такое хороший, здоровый, настоящий сон, Таня. Давно! Бесконечно давно! Отняла жизнь это счастье. Как отняла многое, многое другое. И теперь я иногда думаю: что я сделал такое? Какое преступление я совершил? Говорят, плохо спят те, у кого совесть не чиста. Ну, человек убьет кого-нибудь. За деньги убьет. Обокрадет кого-нибудь. Гнусностей наделает. И его совесть протестует. Его совесть не дает ему спать… Но это — ложь! Это — вздор! Я расспрашивал. Я много читал. И все сходятся в одном: это — ложь. Одна из тех фальшивых монет, которых так много в обращении. Начеканили их с незапамятных времен — и пустили. И с первого взгляда каждый видит, что это — фальшь. Но у самого не хватает смелости признаться громко, открыто. И сам сбывает эту фальшивую дрянь другому, третьему. Подсовывает ее детям… И я делал, делаю, и буду делать то же самое. И в большом масштабе: я, ведь, писатель!

Я должен каждый день сказать публике столько-то слов. И если бы я вздумал говорить то, что я думаю… Через месяц я сидел бы в доме умалишенных…

И я делаю, как другие, такие же, как я, — имя же нам — легион. Я свое прячу для себя. Берегу. Словно жду, что придет время, когда будет возможно это «свое» пустить в оборот… А жить надо. Ну, и я беру старые, истертые и фальшивые, поймите, фальшивые монетки. Почему беру? Потому что их от меня охотно возьмут, Таня! Возьмут, зная что это подделка, но такая подделка, к которой все привыкли… И чуть ли не ее считают за настоящее, — а то, настоящее, за фальшь… Пишу, пишу! Вы знаете, что я для пасхального номера написал четыре рассказа? Поймите, Таня: четыре рассказа!.. Это ужас!.. Это гнусность, которой имени нет!

Я после Рождества клялся, божился: довольно! Не могу, не могу лгать, лгать, лгать!.. Не могу описывать мальчиков, замерзающих под заборами или окнами с елками в рождественскую ночь. Не могу описывать жуликов, которые заносят нож над своею жертвою, и потом, услышав звон колокола, возвещающего, что Христос — воскрес, — опускают этот нож и изрекают: — Давай лучше похристосуемся… Нет этих мальчиков! Нет таких добродетельных жуликов!

Нет этого. Ничего нет…

— И вы, все же, написали? Интересное?

— Написал. Интересное? Нет. Подлое! Да!.. Лживое, слезливое, противное… такое, какое пишут другие… Все пишут. Кроме, конечно, немногих счастливых… Сильных, смелых, умеющих говорить свое…

— Зачем же вы …

— Зачем писал, Таня? Зачем чеканил фальшивую монету? Да? Вы это хотите сказать? О, Господи! Так просто, так бесконечно просто… Полтораста рублей было нужно. До зарезу было нужно… За квартиру заплатить, праздники справить. Детям кое-что купить. Накупить вина, закусок, сластей… Назвать гостей. Угощать их. Заставлять их пить, когда они и так полупьяны, — есть, когда у них с души воротит… И потом твердить: — жрут, как голодные…

— Зачем же все это?

— Зачем? Зачем? Простите, Таня… Я коснусь, быть может, больной струны…

— Можете. На вас никогда не обижаюсь.

— Зачем вы одеваетесь, как… как богачка?

— Странный вопрос, право!? Не буду красиво одета — кто на меня смотреть будет? Вы же знаете…

— Знаю, знаю! Если вы одеты в шелк и бархат, если у вас на голове шляпка в пятьдесят рублей — у вас гости, которые швыряют десятки рублей. Так?

— Сами знаете…

— А я? Слушайте, Таня. А я? Если бы я мог жить святым Духом, жить где-нибудь… ну, если не на обитаемом острове, где никаких денег не нужно вовсе… а хоть на чердаке, в подвале, в углу…

Но я не могу, не могу. А если бы я мог, то не могут дети, не может жена. Ну, и идет круговорот: работаешь не потому, что хочешь, а потому, что работою оплачиваю квартиру. Квартиру держишь — для того, чтобы мочь работать. Знакомых имеешь, чтобы… в сущности, я не знаю, для чего мы, — мы все — имеем знакомых. Тех, которых любим, к которым тянет, — как часто, Таня, — те должны жить в стороне от нас. Ну, да. Здесь, у вас, я не стану лгать. Вы знаете, что я всех друзей, всех близких променял бы на вас…

— На меня?

Девушка улыбнулась недоверчивою, печальною улыбкою.

— Это вам кажется только так, милый Юрий Васильевич!

— Нет, это правда… Слушайте. Не дети мы с вами. Положим, что вы молоды, почти ребенок… но та жизнь, которою вы живете… Господи! Ведь месяц за год считать можно… ну, — и эта жизнь должна вас научить по крайней мере разбирать, что ложь, что правда…

— Ох, не говорите. Не умею я сама, может, так выражаться, а только я теперь по совести… не знаю… Ну, трудно мысль высказать.

— Попробуйте, однако?

— Ну, по-моему так: нет лжи, нет и правды…

— То есть?

— А то и есть… Что ложь — часто правдивее правды. Что правда — лживее лжи… Вот, вы начали о мечтах говорить, а на другое съехали… Лучше договаривайте. Тогда и я, может, скажу… тоже, ведь, мечтаю…

— О мечтах? Господи! Стоит ли? А, впрочем… видите… две мечты у меня. Первая — исполнимая. To есть, физически исполнимая при некоторых, конечно, условиях, Таня. Это — я выбиваюсь на настоящую дорогу. Я получаю возможность работать. Не торговать работою. Не спешить накатать столько-то строчек, а работать. Есть в душе что-то — сижу, работаю. Нет — могу не работать. Нужно узнать что-нибудь, изучить вопрос, разобраться — работаю! Нужно наблюдать — наблюдаю. Ну, дайте мне три, четыре года такой жизни…

— Почему теперь нельзя так?

— Потому что семья перемрет с голоду в три месяца… Дайте мне, говорю, три, четыре года такой жизни, такой работы…. И я уверен, что обо мне заговорят… я займу то место, которое мне принадлежит… А теперь… Поймите это. Представьте такое положение: собралась большая компания. Свои. Целое общество. Все — одной семьи члены. Равные. И сидят, и пьют, и едят. Я — член этой компании. Законный член. Но когда я пришел, у дверей стоит швейцар и не пускает. Ему кажется, что я — нищий, который пришел крохами побираться… у господ окурки выпрашивать, И он кричит: — нельзя, не смей!

И у меня нет сил дать ему в морду, швырнуть его в сторону, как котенка… И я хожу под окнами, где сидят те, другие… и я знаю, только бы войти… Я раздвинул бы сидящих своими локтями: посторонитесь! Тут и мое собственное место есть… и посторонились бы! Потому что — я право имею… Только… только — швейцар подлец не пускает…

Желтышев смолк и нервно бросил недокуренную папиросу в угол.

Молодая женщина подумала, хмуря брови, потом сказала:

— Я понимаю, что вы хотите сказать. Швейцар — это судьба… или обстоятельства. Да?

Желтышев молча кивнул головою.

— Ну, хорошо… оставим это. Обстоятельства могут изменяться, Юрий Васильевич. И, кто знает…

— Да, кто знает!

— Быть может, вы пишете что-нибудь, что-нибудь… ну, хорошее. Я не умею выразиться…

— Что-нибудь порядочное? Да?

— Ну, так.

— Порядочное? А разве я мало написал? Разве… Господи! Когда я начинал печатать… тогда, когда я еще одинок, свободен, молод был… Разве я торговал тогда собою? Разве я писал дрянь, хлам? Разве я танцевал на канате? С одной стороны нельзя не признаться, с другой стороны необходимо сознаться… А, ну его к Богу все!..

Хотите знать, о чем я еще мечтаю? Часто, покуда сон не возьмет… Лежу с открытыми глазами. Час, два, три. Курю. И думаю, что бы я стал делать, если бы я получил вдруг сто двадцать миллионов? Ни рублем больше, ни рублем меньше… Пусть они с неба свалятся. Пусть американский дядюшка сдохнет. Пусть я тут, у себя во дворе выход золотой жилы тросточкою раскопаю и вот этими руками глыбу золота выворочу из земли… Это, в сущности, подробность, и подробность не интересная, Таня! Это — мелочь! Важно одно: я получаю сто двадцать миллионов…

— На что столько денег?

Желтышев на минуту приостанавливается.

— На что? Да, на что? Я… в сущности, я и сам не знаю. На что нужен миллион, полтора, — я легко представляю. Мне, впрочем, и этого не нужно. Несколько тысяч в год. Для того, чтобы эмансипироваться от жены, которую я ненавижу и которую я не могу бросить, потому что не могу оставить сзади себя трупа — ее, и детей: она погубит детей…  полусознательно, полубессознательно, полунамеренно… И будет три трупа… И я буду сходить с ума. Начну пить, как пил отец, покуда не перережу себе горла… Несколько тысяч… чтобы уйти от газетной работы. И еще, чтобы…

— Чтобы взять меня? — тихо спрашивает Татьяна Николаевна.

— Да, чтобы взять тебя. Чтобы дать тебе возможность не… не ходить «гулять», не торговать собою.

Девушка тихо вздрагивает.

— Чтобы знать, что ты живешь, как хочешь жить… Это, знаю, очень смешно звучит: я бы не на содержание тебя взял. Не купил бы тебя. Противно, Боже, до чего это противно!.. Я только освободил бы тебя. Дал бы тебе денег. Столько, сколько тебе нужно…

— Ох, много, милый…

— Пускай много… Иди, учись…

— Учиться? Чему?

— Чему хочешь… Я уверен, я глубоко уверен, что ты могла бы… могла бы развить голос… Могла бы играть. У тебя слух есть… Чутье есть… Не знаю, что могла бы еще…

— Вы думаете? И не думаете, что я только на одно и гожусь, покуда молода, да собою хороша… Может, я прирожденная? Такая от роду…

— Таня!

— Постойте. Я сама разбираюсь с этим. Вы, вот, мечтаете… А я? Думаете, я — колодка? Или я довольна тем, как живу? Только я не в дремоте… Целый день свободен. Сижу. Шью что-нибудь. Так пустяки: бантик какой-нибудь, и думаю… почему другие не пропадают? Почему они уцелевают? Почему они находят дело, работу, кусок хлеба? А я — пошл… Ну, положим, споткнулась, упала, в грязь шлепнулась… А другие? Разве все так-таки и не спотыкаются? Падают, как и я. Но они — поднимаются. Грязь, грязь… а разве грязь нельзя отмыть? Разве есть такая грязь, которую отмыть совсем нельзя? Нет… нельзя отмыть, — выжечь можно!.. Так почему же я пошла и пошла нырять дальше? Не потому ли, что я — от рождения такая? Говорят, трудно выбиться. Да. У кого ни гроша нет. Кто больной, ни на что не способный… У меня по двести, по триста рублей бывает… Почему я не скоплю, — ну, хоть тысячи? И тогда бросить. Уйти. Попробовать — с этою тысячью — новую, жизнь начать. Забиться куда-нибудь в угол, и где бы никто не знал, какая я, чем я жила… Попробовать учиться. Я знаю, в три года — многому можно научиться. А тысячи рублей на три года может, хватить… — так я думаю и даю себе слово: с завтрашнего дня начну так жить… Я не богатства хочу. Не того, чтобы… Знаете Устеньку? Ну, номерантка здесь? Ее «Ящеркою» зовут… Ну, она мне много говорит… Рассказывает — как другие, такие же… такие же, как и я, живут… Почему-то уверяет, что немки деньги копят… но те копят, чтобы потом всю жизнь ничего не делать. На проценты жить… И им — не противно… Я же одного хотела бы: вырваться… научиться не этим добывать свой хлеб. Ну, ладно. Такая я добрая, такая я хорошая, и такая я… чуть было не сказала: такая я честная… Ха, ха, ха!.. Трудолюбивая!.. Чуть ли не живою на небо мощусь… Ха, ха, ха!.. А потом…

Девушка смолкает.

— Ну?

— Бросим. Что потом? Суп с котом… Оделась, пошла на бульвар, пошла в «Эльдорадо». Потом… Потом замарьяжила гостя. На час, на всю ночь… Тешься моим телом. Комкай меня. Обшаривай меня своими руками… Потому, купил. За все заплатил… Целуй. Может, у тебя губы ослизлые, как тряпка… Ничего: заплатил, ведь. Хочешь, чтобы я тебя целовала? Хоть я бы паука, лягушку скорее поцеловала, чем тебя… Брр!! Ничего, Ты только скажи… Буду, буду целовать… Только комкай тело посильнее… чтобы больно было… Ах, Господи!..

Девушка встает, швырнув гитару на пол, с глухим мучительным стоном.

— А утром? Вы думаете, я тоскую? Мне стыдно? Мне совестно? Нет, оставьте!.. Было? Да, было. Но прошло… Ушло… Вернется, тогда посмотрим… тогда будет видно… А теперь одно в голове: деньги есть. Можно лихача взять, чтобы на резиновых шинах… Чтобы, когда буду ехать, на меня глаза пялили… Чтобы, когда войду в знакомый магазин, приказчики честных женщин бросили, ко мне летели… Потому, те, ведь, на грош покупают, я на сотни…

Будет! Довольно! Будем говорить о чем-нибудь другом! Хотите, я еще чаю налью? Самовар холоден? Позвоните! Принесут другой.

Она звонит. По коридору слышны шаги. Осторожный стук в двери.

— Войдите!

Яков входит как-то бочком, не глядя на гостя и хозяйку, — уносит самовар.

И когда дверь затворяется за ним, Татьяна Николаевна, напряженно смеясь, говорит:

— Вот, вы мечтаете, чтобы освободить меня. Приказчика одного знаю. Молодой совсем. Мальчик почти… Восемнадцать рублей в месяц получает. Мать старуха… Помогать надо… Тот обо мне иначе мечтает:

— Прикажите, говорит, кассу обокрасть… Только пообещайте, — что хоть недельку моею будете… Кто у кассы сторожить будет — горло перерву… И я верю. Есть в голосе что-то, что заставляет верить…

— Пай мальчик будет…

— Бог с ним! Может, постарше будет, поумнеет… Узнает, какая цена… любви… этой… А вы вот что скажите: заметили, кто входил?

— Лакей?

— Яковом зовут. Гнусовым дразнят…

— Довольно метко… по шерсти и кличка… Есть противное что-то, гнусное…

— Правда? Ну, вот… Вы знаете, он тоже обо мне мечтает. И очень резонно: выиграть. Постоянно с шулерами играет, все что зарабатывает, что вымошенничает, все проигрывает… Мечтает выиграть несколько тысяч, на них купить выигрышных билетов, — и непременно, во что бы то ни стало — выиграть двести тысяч.

— Меньше не согласен? Молодец… Положим… почему же ему не думать о двухстах тысячах, как я думаю о ста двадцати миллионах? Права и шансы — одинаковы…

— Ну, и зачем ему деньги? Нет, вы догадайтесь только!..

— Завести огромный вертеп?

— Нет. Предложить мне… руку и сердце. Ха, ха, ха!. .

Желтышев швыряет окурок папиросы в угол.

— Эта гадина осмеливается… осмеливается… поднимать глаза на тебя, Таня?

— На всякого глаза поднимать позволено… За погляд денег не требуется…

— И ты… ты как смотришь на это?

Татьяна Николаевна сначала хохочет громко и звонко, — но потом ее смех вдруг обрывается. По телу пробегает дрожь. Девушка нервно кутается в теплый пуховой платок, как будто ей сразу стало холодно, ежится.

— Знаете, что я скажу? — говорит она, пряча лицо в руки.

…Знаете, я… я по временам не сплю тоже. Когда мне нездоровится, устану… Ну, по разным причинам.

Ну, и вот…

Я лежу, и вдруг мне начинает казаться — Кто-то стоит около меня. Кто-то прокрался… не знаю только, как. Быть может, сидел в углу… Прятался. Быть может, выдавил стекло в окне, влез. В полу доски выломал, в стене дыру проломал. И теперь стоит, и смотрит на меня…

Я зажигаю свечу. Оглядываюсь. Револьвер у меня. Я, ведь, трусиха. Ну, сонетка под руками… Позвоню — люди сбегутся. Прежде, чем тронется он — три раза выстрелю… Не в него, на воздух… А то и в него… Чего мне его жалеть? Правда?

— Конечно, таких жалеть нечего.

— Ну, и кажется мне: это — Яков «Гнус» этот самый — И тянется ко мне руками. И руки — липкие, холодные и скользкие. И губы… Фу, противно!..

И кажется мне: если уж этот мною владеть будет — все, все кончено! Никогда уж, никогда не выплыть мне. Глупые это мечты — такою стать, как другие. Не стану! Не буду, никогда не буду работать! Но хоть то счастье, что сейчас смею… мечтать то… А тогда… тогда, ведь, — всякая работа гнуснее будет, чем то, что я делаю… Хуже, чем, вот, каждый вечер на бульвар идти, людей «марьяжить»… Только — я не знаю, почему? Может, вы — умнее меня. Образованнее. Почему? Ведь, если завтра мигну только, — Яков этот женится на мне. Буду я — не гулящая, а законная жена. Замужняя женщина. Но почему мне так кажется, — что тогда я еще бесчестнее буду, чем теперь. И теперь я — подлая, подлая…

— Таня!

— Нет, не говорите: что подлая, то подлая. Только красивая… Ну, и все — извиняют мою подлость… Красивой, ведь, все можно!.. Все прощается!.. А, Бог с ним! Бросим Юрий Васильевич!

— Бросим, Таня! — покорно соглашается Желтышев.

И целый вечер из «темной» в номер Татьяны Николаевны таскают самовары. И целый вечер, до глубокой ночи, Яков Гнутов ходит с позеленевшим и перекосившимся лицом и побелевшими, пересохшими губами, а «Яшерка» торжествует…


Это было осенью. Татьяна Николаевна как-то расхворалась. Должно быть, простудилась. Несколько дней она отлеживалась дома, в своем номере. Доктора она не звала, хотя «Ящерка» каждый день твердила:

— Ох, барышня моя милая… Лучше бы позвать какого доктора! Потому, раз хвороба привяжется, — может пропасть человек…

— Авось, не пропаду, Устенька!..

— Дай Бог, барышня! Кому радость будет, что вы пропадете? Только одна печаль грустная… А что красоту свою ненаглядную сгубите, так очень даже просто…

— Не сгублю! А сгублю — туда и дорога! Работать выучусь. Жить как следует буду…

— Ох, барышня! Это вы так только… Разве приятно, кто попробовал сладкого, да потом — горькое пить? Кто такие костюмчики носил, да деньгами швырял — да всякое удовольствие имел, да, главное, кому — другие женщины от зависти яду подсыпать были готовы… Разве тот возьмется за работу с легким сердцем? Господи! Куда мне с вами равняться, барышня милая?.. Говорю — сапожки вам чистить разве годилась… А как увидела, что я никому не нужна, — что на меня даже такой, как Яшка, взглянуть не хочет… отворачивается… — так руки бы на себя наложила. По совести скажу: сама работаю, а думка такая: будь она проклята, и работа эта, и кому я работаю. Кусок какой варю — пусть он колом в чужом горле станет. Тряпку шью — хоть бы ядом ее напитать, чтобы, кто наденет, сгорел бы! Пол мою, а у самой думка: налила бы я на тот пол чего-нибудь… чтобы и другие такими же стали, как я! Чтобы и от них все отворачивались…

Попомните мое слово, барышня: если потеряете свою красивость, — с ума сходить будете. Иссохнете… Вот, все твердят: злая я. «Ящеркою» дразнят. А я разве была злою? Глупою была!.. А злоба после накипела, как я из женщины грязною тряпкою стала…

Прошло несколько дней. Татьяна Николаевна встала. Пришлось встать: хозяин «Золотого Якоря», тучный, степенный старик с благообразным лицом патриарха и живыми строгими глазами, — велел коридорному напомнить девушке, что она уже много должна, запустила и за комнату и по буфету.

Прошло еще несколько дней, — и новое напоминанье.

— Передайте ему, — сказала девушка, сердясь, — что я перееду на другую квартиру. Где добросовестнее люди будут…

Но она не переехала, потому что знала, что отношение к ней будет одинаковое решительно везде. И тут как-то она — сжилась, и тут уже не нужно никаких объяснений. Все просто, все понятно…

Сюда, в гостиницу, приходят все. Купец, учитель, офицер, студент и никого это не удивляет: привыкли… Здесь, в «Золотом Якоре», все, решительно все, — ведут себя совершенно одинаково: — купец пьет и безобразничает. Учитель — меньше пьет, но как-то больше измывается. Студент пьет и говорит хорошие слова, и непременно допытывается у каждой девушки, как она дошла до жизни такой? И всем, всем нужна только грязь: и тем, кто притворяется, что зашел в гостиницу случайно, по ошибке, торопится уйти, — и тем, кто стал завсегдатаем, кого зовут по имени отчеству лакеи, кому «темная» приклеила прилипшую кличку. Все подлые, подлые…

Татьяна Николаевна, еще слабая, плохо держащаяся на ногах, — встала. Этот вечер прошел, как во сне.

Где-то она — встретила Желтышева. Тот остановился и — перемолвился несколькими словами. И в этих словах была какая-то тупая тоска, какое-то холодное уныние.

— Плохи дела… Рассорился с издателем… хочу бросить… или, правильнее, меня хотят выбросить! — говорил он.

— Другое место найдете! — слабым голосом сказала девушка.

— Другое? А если… а если я никому не нужен? Ты, Таня, не знаешь, не понимаешь этого… Рассказать бы — поняла бы, конечно. Да долго рассказывать…

Просто сказать, и коротко: погибаю. Деньги нужны. Небольшие деньги, в сущности: рублей пятьсот, шестьсот… Выкрутился бы…

— Да что случилось?

— Гадкая вещь одна. Давно боялся, что так кончится. Давно все вывертывался… Все на лучшее надеялся…

— А теперь?

— Есть один выход: заманивают меня в трущобу одну. Горы золотые обещают. Только…

— На место же? Опять в газету?

— Да, в газету. Только — в грязную. В подлую.

— Господи! Разве бывают такие? — широко раскрыла глаза девушка,

— Да, бывают. Ну, и пойми ты: смерть лучше! Ведь, это же — от всего своего отказаться. Это — хуже, чем на улицу пойти…

Он оборвал свою речь. Потом заговорил заново:

— Если пропаду, — знай: слабость сгубила.

— Какая слабость?

— Нет сил с семьею порвать, Таня! Ведь, ужас это. Я ненавижу, я презираю жену. По временам я не могу… физически противно прикоснуться к ней. Как к жабе… и… мы живем. Знаешь, ведь, у нас на днях — третий ребенок родился… и родится потом четвертый, пятый… И если бы я хоть детей этих любил… нет, по совести, не люблю. Умри они — но не по моей вине — я только вздохну свободно. Но уйти, бросить… Чтобы все знали, чтобы все говорили… И потом, вдруг кто-нибудь помрет из них… и я буду терзаться, что это я его убил…

Помолчав мгновенье, Желтышев слабо махнул рукою и пошел, не оглядываясь. Девушке никогда он не казался таким усталым, измученным, таким больным и таким жалким, как теперь. Но в чувстве жалости к нему не было чувства симпатии, — напротив, какое-то неясное, расплывчатое, непонятное чувство раздражения по отношению к нему вдруг выросло в душе Татьяны Николаевны, и когда она шла, ее бледные губы бормотали:

— Такой же, точно такой же, как другие… И еще — трусливый…

В этот вечер Татьяна Николаевна вернулась домой с «гостем», который, очевидно, был в «Золотом Якоре» в первый раз.

Это был высокий мужчина, бородатый, с измятыми грубыми чертами и посоловевшими глазами. Он шел за девушкою неуверенными шагами. На повороте коридора он остановился, громко говоря:

— И куда вы, мамзель, завели меня? «Бристоль»? Н-не п-похож-же.

В номер он требовал много, так что прислуга сбилась с ног, подавая вино, фрукты, сласти. С Яковом Гнутовым он поругался, думая, что-тот украл у него золотой. Монета нашлась на полу, но гость все не успокаивался, — и звонки из номера Татьяны Николаевны прекратились только поздно ночью, когда вся «темная» уже спала и бодрствовал один Яков.

Часов около четырех утра робкий, короткий звонок поднял Якова с постели, на которой он лежал, не раздеваясь.

— Уходит гость! — решил Яков.

Но, дойдя до номера Татьяны Николаевны, Гнутов удивился: за дверью царила могильная тишина. Он повернулся, чтобы идти назад в «темную», но в это время дверь тихо приотворилась и прозвучало тихое, робкое «тсс».

— Барышня! Это вы? Чего изволите? — спросил шепотом лакей.

— Яков… милый… Господи…

— Что такое, барышня?

— Помоги мне! Господи… Сама… сама не знаю, как…

Яков шагнул в полутемную комнату девушки, взглянул на измятую, скомканную постель, на которой лежал полураздетый гость, — и с его губ сорвалось только одно зловеще пронесшееся и замершее где-то в углу слово:

— Убили?

— Яша, милый… Все, что хочешь… все отдам… Ради Бога…

— Чем? — коротко, сухо и деловито допытывался Яков.

Н-не… не помню. Ударил он меня. По лицу ударил. Думал, обворовала я его… Грозил полицию позвать… Ну, когда ударил… я… не помню… Может, отойдет еще?

Девушка покосилась в сторону странно угловатого, тучного тела.

Лакей свистнул.

— Отошел он уже!.. Теперь разделаться только…

— Яша! Поможешь?

— Молчите уже. Сядьте, не пикните…

Яков неслышными, кошачьими шагами двинулся к гостю…

Прошла целая вечность.

Девушка с обезумевшими глазами, дрожа, не попадая зуб на зуб, сидела в пустой комнате.

Если бы у нее были силы, она ушла бы… ушла… ушла бы. Но… но двери были заперты. Яков запер их из коридора, тогда… тогда, когда он вытащил в коридор тело гостя, напялив на него сюртук, пальто, галоши.

Девушка слышала, как скрипели доски под тяжелыми шагами Якова, по-видимому, понесшего труп… неужели это был труп? Да, да… Он понес «гостя» на руках… и не к выходу на улицу, не к парадным дверям, где дежурил швейцар, а в глубь, в глубь коридора, к выходу на черный двор…

Чу! Опять, опять скрипят доски. Ближе, ближе. Звенит замок отпираемой двери.

— Яков! Это ты? — шепчет беззвучно Татьяна Николаевна вошедшему.

Девушка смотрит на него широко раскрытыми, полубезумными глазами.

Яков бледен, и его зубы стучат, выбивая лихорадочную дробь, но его глаза светятся каким-то жидким светом. Он медленно, беззвучно ступая, приближается к девушке и тянется к ней дрожащими и холодными липкими пальцами.

— Что ты? Что ты? — пытается вскочить и отстранить его руки Татьяна Николаевна. Но эти холодные липкие руки уже коснулись ее обнаженного плеча и впились в него. И глаза Якова так близки, близки к ее усталым глазам, а его неровное, знойное дыханье обжигает ее лицо.

— Только не это! Только не это! — хрипло шепчет девушка, — Как ты, как ты смеешь?.. Я не хочу! Ни за что!..

— Оставьте, барышня! — отвечает шепотом Яков,

— Ради Бога… не сейчас! После… завтра!..

— Оставьте, барышня!

Не здесь… Не могу я… не могу…

— Оставьте, барышня!..

И холодные руки подняли горевшее в ознобе тело, пронесли несколько шагов, потом швырнули на постель, на которой еще не изгладился след тела «гостя».


Несколько дней спустя в «Золотой Якорь» поздно вечером зашел Желтышев. Он был полупьян. Дойдя до номера, в котором жила Татьяна Николаевна, он громко постучал.

На стук дверь отворилась и из комнаты выглянуло молодое женское лицо.

— Ах, что это? — прозвучал полуиспуганный, полузадорный звонкий голосок: — я думала, Мишка вокзалец, а вы совсем не Мишка,,.

— Совсем не Мишка! — согласился Желтышев,

Женщина сначала сделала движенье, чтобы захлопнуть дверь, но потом опять выглянула;

— Вы чего ищете? Что посеяли? Ха, ха, ха!..

— Это номер четвертый?

— Сто сорок четвертый… Ха, ха! Разве не видите?

— Здесь живет… одна знакомая…

— Познакомитесь, да хорошенько угостите, так и буду знакомою…

— Ее Танею звали. Татьяна Николаевна…

— Ау! Была, да вся вышла… А меня Маничкою зовут… Да заходите!

— Куда же?..

Желтышев нерешительно потоптался у двери, потом шагнул и дверь закрылась за ним.

— У Маньки «газетный» сидит. Пьяный! — говорила пять минут спустя «Ящерка», заливая из недопитого стакана что-то в напевающий жалобно и тоскливо самовар в «темной».

— Ну? Тебе что? — угрюмо отозвался высокий рябой новый, только что поступивший лакей Авенир.

— Да я так… Еще когда Яшка Гнутов служил… Ну, барышня одна жила. Танечкою звали. Из благородных…

— Мы все — благородные…

— Ну, так этот «газетный» захаживал. Только никогда пьяным не был. Ни разу. Женатый…

— Потому и пьет, что женатый! — ответил, сплевывая, Авенир: — я, братцы, тоже тово… Покуда не развязался с моею подлянкою… Здорово зашибал. Только и опомнился, как ее на все четыре стороны, к чертовой матери спровадил. Иди, только не терзай ты мою душеньку…

— А которые, так те и счастливо живут! — слабо оппонировала Устинья.

— Рассказывай! В каждой вашей сестре кусок ведьмы сидит…

— Оно и ваш брат хорош…

— Да уж лучше вас!

Из номера четвертого послышался звонок. Авенир отправился туда.

Его услали за вином. И когда он еще не возвратился, зазвонили опять. Пришлось идти «Ящерке». Ее приход Желтышев встретил шумно:

— А, крокодилица… или как тебя там? Слу-шай, ты… Куда Танька девалась? А? Сбежала? В монастырь пошла? А? Увидишь, скажи — сама виновата: Желтышев слово сдержал, Желтышев сам свою душу продал, в грязь с головою окунулся, а денег достал… П-понимаешь? Кто говорит, что я благотворительные деньги растратил? Врешь!

Вот квитанция… Все, до последней копеечки… Чиста душка, как петрушка… Поняла?..

— Очень просто! — мельком и машинально глянув на какой-то клочок исписанной бумаги, — ответила Устинья. — Чего прикажете? — добавила она деловитым тоном: — звонили.

— Кто? Помолчи!.. Лидочка! — обратился Желтышев к полураздетой молодой женщине, сидевшей рядом с ним, хлопая ее по обнаженному плечу.

— Меня не Лидочкою, а Манею зовут! — жеманно засмеялась та.

— Вас всех Маничками кличут… Не в этом дело!.. Слушай! Катнем?

— Если на резиновых шинах…

— На самых гуттаперчевых… Стой! Так катнем, чтобы чертям было тошно. Потому, я сегодня — праздную…

— Именинники?

— Продался! На улицу пошёл. Как ты ходишь…

— И вовсе это вы напрасно, я окроме «Чикаги» нигде себе не позволяю… Я не какая-нибудь…

— Стой! Не лотоши! Дернем во всю… Потому что… Идея! Потому что з-завтра я фельетон накатаю. Со слезою. Триста восклицательных знаков. Для дебюта. Ослы говорят: для первого дебюта… Как будто дебют может быть вторым, третьим… Но ты не поймешь… И я раскатаю порок, как следствие… упадка нравов, недостатка нравственной дисциплины в нашем поколении, которое… зар-ражено нигилизмом, социализмом…

…Ты, слушай! Ты газеты читаешь? Ну, прочтешь. Помоями меня мои старые приятели и соратники обливать будут. Ренегатом… Потому что…

Желтышев оборвал и обратился опять к молча наблюдавшей его Устинье:

— А глазки то у вас, милая, того…

— Какие Бог дал! — вспыхнула «Ящерка».

— Ядовитенькие. Змеиные!..

Маничка фыркнула и затопала полненькими ножками, обтянутыми ажурными чулками.

— Куда вы Таньку спрятали? А? — допрашивал «Ящерку», сунув ей рубль, Желтышев.

— Помилуйте. Зачем мы ее прятать будем? — отозвалась, пятясь к дверям, Устинья. — Сами уехали. Болели они очень. Может, на родину…

— И… на родину? У кого в наши дни есть родина? Мы потеряли свою родину. Мы продали ее за фальшивую монетку, которую вычеканили обманывающие нас инородцы… Какова фразочка? Это тоже годится для фельетона.

— Если будете извозчика звать, — вмешалась, болтая ножками, Маничка, — то скажите швейцару, пусть Ваську Жихарева берет… Совсем по сумасшедшему ездит…

— Правильно! — одобрил ее распоряжение Желтышев. Если ехать, то ехать совсем по сумасшедшему, чтобы чертям было тошно. В грязь, так в грязь…

— Сегодня вовсе не грязно. Подмерзло! — заявила Маничка.

Расплачиваясь, Желтышев сунул Авениру три рубля, «Ящерке» — пять.

— Ты, кашей бессмертный… Отслужи панихиду!

— Что это вы, сударь? — удивилась «Ящерка».

— Ничего, ничего… По одному покойнику… Был такой. Юрием звали. Совсем, как меня. Прости, Господи, его душу: много о себе думал, — а потом на пострадавших от недорода собранные деньги… на собственную жену, да на пропой, да на черт знает что растратил. И умер. А потом… воскрес. Только в другую сторону…

Желтышев захохотал пьяным смехом.

— Как бы не было чего, барышня? — опасливо шепнула Маничке «Ящерка», провожая девушку и путающегося в полах новой шубы Желтышева.

— Ничего не будет до самой смерти! Не с такими путалась! — ответила, поддерживая пошатнувшегося Желтышева, девушка. — А от вашей писанной красавицы я таки бычка отмарьяжила…

И она опять лихо подмигнула «Ящерке».


— Кажется, не ошибаюсь? Юрий Васильевич?

Желтышев, совершавший предписанную врачами послеобеденную прогулку, выбирая для нее по возможности малолюдные, тихие улицы, — остановился тяжело дыша, и посмотрел усталым взглядом на заговорившую с ним женщину.

Это была почти старуха, с совершенно поблекшим усталым лицом, изрезанным сетью морщинок, и с выцветшими водянистыми голубоватыми глазами, робко смотревшими из-под припухших красноватых жилистых век.

— К вашим услугам. Чем могу служить? — тоном лица с положением, обеспокоенного неожиданным приставаньем совершенно незнакомого человека, — ответил Желтышев, небрежно оглядывая стоявшую перед ним женщину с ног до головы и отмечая в мозгу, что она — бедно, неряшливо, небрежно одета, что у нее грубые, красные с потрескавшеюся кожею руки, стоптанные, порыжевшие башмаки и юбка вся в пятнах.

— Не узнаете?

— Простите. Не имею чести…

— Таню не помните? Таню Лебедеву?

— Опять же, простите…

— Из «Золотого Якоря».

— Господи! Татьяна Николаевна! Таня? Неужели… неужели это вы? Ему хотелось сказать: «ты», но что-то мешало…

— Хороша? — засмеялась женщина.

— Страшно, страшно изменилась!.. Что с вами? Что с тобою? — понравился Желтышев.

— Со мною? Сгибла…

— Да что случилось? Куда ты девалась тогда? Я искал, справлялся…

Женщина засмеялась горьким смехом.

— Знаете, — сказала она, — знаете, а, ведь, я ловила вас… Подстерегала!

— Что могу, конечно…

Желтышев потянулся, поморщась, к своему элегантному бумажнику.

— Нет, не то… Узнать одну вещь хотела. Видите ли… Я вас несколько раз уже видела. Ехали вы в коляске с господином одним. Высокий такой. Седой совсем. На виске — шрам…

— Бушлатов? Заводчик? Ну? В чем дело?

Женщина, побледнев, молчала.

Желтышеву стало делаться скучно. Он вспомнил, что доктора советовали ему избегать волнений во что бы то ни стало, а эта встреча таки разволновала его… Еще бы. Встретить после стольких лет Таню…

Какая красавица она была… И что сталось с нею? Заболела, что ли?

Желтышев невольно отодвинулся от стоявшей и тупо глядевшей куда то в сторону женщины.

— Так, Бушлатов? Василий Иванович? — бормотала она.

— Да, Василий Иванович. А что? Знакома была?

В мозгу Желтышева мелькнула злобная мысль: он встретится с Бушлатовым и сегодня, и подтрунит над ним, напомнив ему Таню Лебедеву…

И вдруг другая мысль мелькнула и ожгла Желтышева: он вспомнил, как Бушлатов рассказывал в холостой компании одно из своих многочисленных приключений. Он «взял» женщину с улицы или из сада, пошел к ней на квартиру. Был пьян. Ему казалось, что его обворовали. Он ударил ее по лицу…

— Красивая была. Блондиночка, шельма!.. Она кинулась на него зверем. Они боролись. Она душила его… А потом он очнулся в больнице, подобранный на улице. Сначала думал, что это самый обыкновенный случай грабежа в притоне, — но все вещи, вплоть до золотых часов и бумажника, оказались целыми. Скандала затеивать не хотелось, боясь огласки. Да, в сущности, он, ведь так легко отделался… Могли ограбить до чиста… Могли убить…

— Слушай, Таня. Это… это было с тобою? — пробормотал Желтышев.

Женщина молча кивнула головою, шепча:

— Так он жив? Жив? А я? Господи!.. За что? За что? Всю жизнь, всю жизнь…

— Что — всю жизнь? — задал вопрос Желтышев.

— Якову… Помните? Гнусом дразнили… Противный… Липкий, скользкий… Я, ведь, к нему в лапы попала… тогда… Думала, — ведь, убила я этого… Бушлатова… А он помог: вынес… труп. То есть, сказал, что труп… он — холодный был… я думала: если узнают, в каторжные работы… Засудят. Страшно было! А Яков — еще пугал: ищут, говорит!

— А потом?

— Потом? Потом Яков… потребовал… Ну, и я… жила с ним. Пока хороша собою была. Молода еще была… Что он только делал со мною? И бил, и калечил, и все… Ну, а потом…

Желтышев соболезнующим тоном сказал:

— Бедная, бедная… Ну, как же можно так? Вообразила себе Бог знает что. Наконец, если бы и так… Если бы убила… Ну, судили бы… Может, оправдали бы еще… Наш суд…

Но тут он почувствовал, что его слова звучат нестерпимою фальшью.

— Ну, Таня! А мне пора. Дела есть! — сказал он, нерешительно протягивая руку.

Но рука так и осталась протянутою: женщина стояла, не замечая намерения Желтышева, и крупные слезы катились из ее выцветших глаз по поблеклым морщинистым щекам…

 

Михаил Константинович Первухин.
«Пробуждение» 1907 г.
Художник: Артуро Соуто.