Наталия Грушко «Дурёха»
I.
— Маша!
Марья Семеновна лениво раскрыла глаза, сладко потянулась и уставилась на мать изумленным взглядом…
— Ты чего, матушка, на меня глаза пялишь?.. Вставай… В магазин пора… Чай, не молоденькая — до восьми часов спать… Папаша гневается.
— Сейчас, сейчас, маменька, — спуская голые ноги на коврик, живо отозвалась Марья Семеновна.
— Ну, то-то. Я пойду кофе изготовлю.
И Дарья Степановна вышла из комнаты.
«Папаша гневается». В продолжение этой недели Марья Семеновна как-то и забыла про папашу. Точно его и не было… И было с чего забыть… Будто в чаду каком прошла эта неделя… И не знает и не помнит, как это случилось, что она, Марья Семеновна Самоделова, вдова купца второй гильдии, стала госпожой Клейн…
Вдовела она честно семь лет; правда, был грех, мужчин любила… Но разве виновата она, что муж оставил ее бездетной вдовой двадцати пяти лет, да еще такой «пышкой-хорошавочкой», как ее все называли в городе, и при том с капиталом. Хорошо папаше разговаривать, когда, можно сказать, они совсем серый человек и женской души не понимают.
Марья Семеновна о папаше всегда говорила и думала в третьем лице.
А ведь в лавке-то надоест сидеть… Особенно летом… И покупателей мало, да и растомит всю… Дело молодое. Ну, никто не видал, а поговаривали, будто покучивала Марья Семеновна в «Эрмитаже» с молодым приказчиком… Уж больно красив был…
Поговаривали, что тяжел на руку Семен Яковлевич… Да и Марья Семеновна тогда дня три ходила в лавку с заплаканными глазами, а все-таки ходила. Ну, да мало ли чего не наговорят в нашем городе… Тишина у нас, да спокойствие, надо же хоть язык почесать…
Вот как война началась, все пошло по-другому. Все всколыхнулось… Стали лазареты устраивать. Младшая сестра Марьи Семеновны, Настенька, на курсы сестер милосердия поступила… Вздумала было и Марья Семеновна, да Семен Яковлевич рассердился.
— Ну, какая ты сестра милосердия, — покуда повернешься, так раненый Богу душу отдаст.
— А Настенька?
— Настенька проворная, да и емназию кончила, а ты, мать моя, счета толком не напишешь. Сиди уж в магазине…
Сказал и точно отрубил. Где же ей с ним спорить?
Так и осталась Марья Семеновна в лавке. Выйдет, бывало, летом, из магазина на улицу, прислонится к дверному косяку, вперит глаза куда-то вдаль, да так и стоит, точно «статуй». До смерти надоели ей каменные ряды, всех-то она знает и ее тоже все знают и жалеют все… Замужем была — шагу нельзя было ступить, муж ревновал. Муж помер, папаша к рукам прибрал, — ну и жизнь!.. Сиди в лавке, дожидайся старости.
А тут вдруг война, все волнуются, суетятся, многие ушли воевать, немцев каких-то наслали из Питера… Прямо город не узнать… Все гостиницы полны… И у них-то в магазине покупателей вдвое.
Папаша говорит:
— Ты, Марья, не зевай. Сдачу-то считай хорошенько, чтобы просчетов не было. А то ты, дуреха, зазеваешься, а денежки счет любят…
А как тут не зазеваться? Такой красивый господин повадился в магазин заходить, что Марья Семеновна сама не своя стала.
Сначала все воротнички, да перчатки покупал… А потом просто так за мелочью разной зайдет, — то галстук, то нитки, а сам, когда сдачу берет, все норовит рукой к руке Марьи Семеновны прикоснуться… А ее так в жар и кинет. Уж такая у неё чувствительная природа…
Уйдет он, а Марья Семеновна целый день еще его около себя чувствует. Ну, и понятно, то и дело в сдаче ошибается.
Так бы бросила все, да и бежала бы за ним. Выйдет из магазина, да и глядит ему вслед.
Ну, и правда, красивый же он, — белолицый, глаза голубые, а волосы черные, как смоль… А уж вежливый, прямо ужасть.
Другой, из здешних, войдет в магазин и прямо:
— Ну, давай-ка мне ситцу десять аршин, да гляди, чтоб без обману.
А он:
— Прошу любезности… не откажите сделать мне удовольствие.
А как подойдет к выручке деньги отдавать, да взглядом своим как полоснет ее по сердцу, так она уж и не знает, жива она или мертва сидит перед ним. Знай это папаша, наверно убрал бы ее прочь от выручки, — где уж тут деньги считать!
И вот два месяца прошло, Марья Семеновна сна лишилась, так он ей понравился.
И одевается не по здешнему: пальто на нем широкое, так наверно рублей семьдесят стоит, шляпа-панама. Видно, деньги есть… По-русски говорит как образованный, только очень уж твердо каждую букву выговаривает.
В городе он человек новый. И зачем только он сюда попал? Не из немцев ли? Теперь отовсюду тысячи их нагнали. Так где же немцу так научиться по-русски.
Вот аптекарь Иван Иванович, тот хоть и «русский немец», а как заговорит, сразу видно, что немчура.
Ну, понятно, при таких чувствах нельзя же ей было вечно довольствоваться молчаливыми взглядами. Как-то нечаянно они познакомились, — само собою не в магазине, а за воротами. Какие-то слова сами собой сказались и вот — вечер, свиданье на соборной горке, а дома-то думают, что она в соборе за всенощной молится.
С первых его слов у неё сердце похолодело.
Он сразу ей объявил: немец, по фамилии Клейн, а зовут его Генрих Адольфович. Только он совсем — как русский, потому что в России живет лет двадцать. Сказал — чем занимается, но этого уж она не поняла. Все ездит по каким-то делам, по всем городам ездит, должность такая и названье ей сказала, только очень уж мудрёное, не запомнила…
Так вот: немец оказался. А у них в доме это слово, если кто скажет, так потом отплевываются.
И на нее это такое произвело впечатление, что она собралась уже было бежать. Но Генрих Адольфович Клейн был не из глупых, он заметил впечатление и сейчас же смягчил: немцы-то ведь разные бывают, а он даже и не немец, а эльзасец. Эльзас, это прежде была французская страна, да после войны немцы отняли ее себе.
И прадед его — француз и фамилия его была Пети, — по-французски значить «маленький», а немцы взяли его в плен и фамилию его переделали на Клейн — что по-немецки тоже значит маленький. Ну, одним словом, немецкое зверство, — вы понимаете…
Рука её опиралась на его мужественную руку… А голос у него был такой ласковый, приятный. И она успокоилась, и начала даже жалеть его злосчастного деда, которого немцы из французского Пети перекрестили в немецкого Клейна.
Но все-таки, когда она через два часа вернулась домой, она спросила у сестры:
— Настенька, Ельзац — это французская страна?
— Теперь немецкая, а была французская… Теперь французы опять ее отнимут.
— И фамилии переменят?
— Какие фамилии?
— Да вот которые в Ельзаце… что прежде французы были.
— Вечно ты глупости морозишь, Марья…
Марья Семеновна обиделась и ушла.
В постели она долго ворочалась, все ей представлялся «немецкий француз», как она его мысленно назвала.
С этого времени она начала жить как бы сквозь сон. Все домашнее делала механически, а думала только о Клейне. И никогда-то Марья Семеновна умной не считалась, а тут и вовсе ума лишилась. А как сделал ей Клейн предложение, забыла всякий страх перед отцом и все его наказы об осторожности и бережливости, вынула заветные три тысячи, которые были при ней, отдала ему, да и обвенчалась с ним в деревне у какого-то шалого попа. И тогда, когда она стояла рядом с Клейном, ей казалось, что она никого не боится и даже отец ей теперь не страшен.
И когда Генрих Адольфович учил ее, как с отцом разговаривать и как деньги — её собственные сорок тысяч — из банка взять, все поняла и была уверена, что так и сделает. И ведь это было всего только вчера. А вот теперь, проснувшись и протерев глаза и вспомнив все вчерашнее, она едва могла наскоро одеться и расчесать волосы, потому что руки её дрожали и все выскальзывало из них. Как девчонка, она боялась опоздать в магазин и прогневить папашу… И побледневшими губами шептала, выходя из комнаты:
— Помяни Господи Царя Давида и всю кротость его…
II.
В этот день покупателей в магазине было немного. Приказчики лениво позевывали, без конца пили чай, потом читали газету «Свет» и яро обсуждали военный события.
Марья Семеновна сидела, как на гвоздях. Она то вскакивала, выходила из-за выручки, гляделась в маленькое зеркальце и в сотый раз неведомо зачем пудрила себе нос, то подходила к дверям и смотрела на улицу. Никогда еще её жизнь не казалась ей такой ужасной.
Вот вышла замуж, а как будто ничего этого и нет. Тот же магазин и выручка та же, те же приказчики и покупатели, и так же, как и прежде, она боится отца… Да отчего же это? Ведь, она не девчонка, была уже замужем, и ей, слава тебе Господи, тридцать лет с хвостиком. И у отца она не нахлебница какая-нибудь. У неё свой капитал от мужа, сорок тысяч, не маленькие деньги. Лежат они в банке, и она, когда захочет, может взять их и сделать с ними что угодно… А что делать-то с ними? Понятно, мужу от-дать. Теперь, ведь, у них все общее… Гаврюша (так она называла своего Генриха) свое дело заведет, большое какое-то. Он уж говорил, да она не раскусила… Эх, вот только бумаги от денег у отца, их достать надо. А как? Не спросить же, ведь не даст. Скажет: на что тебе, дуреха? Ведь, ей и имени другого нет… Само собою, — взять потихоньку. Ведь, её деньги, значит — и греха тут никакого нет.
Из-за этого она только и томится тут. Не будь этого, давно бы удрала к нему.
И она тоскливо смотрела на улицу. Хоть бы мимо прошел, хоть бы поглядеть-то на него…
А Генрих Адольфович сидел у себя в гостинице и рассчитывал, какие барыши принесла ему его подневольная поездка в наш город… Он посасывал сигару, аккуратно стряхивал пепел, аккуратно сплевывал и блаженно улыбался. Теперь ему незачем было заходить в магазин купца Разживина, тратить мелочь на разные ненужные пустяки. Теперь уж дело сделано, и он может спокойно ждать результата. Вечером он улегся в постель и спал здоровым сном человека, совершившего выгодную сделку…
А Марья Семеновна не спала. Вся её пламенная натура возмущалась. Как же это так? Вышла замуж и вдруг муж в гостинице, а она здесь одна. Кабы не стыд, убежала бы сейчас к мужу. И чего она трусит? Ну, что папаша может сделать ей — самое большее — прибьет. Ведь, она законным браком сочеталась, а не как-нибудь. И какой это закон есть, чтобы жена — у папаши, а муж — в гостинице?
Поутру Марья Семеновна встала с тяжелой головой. А тут как на грех в магазине покупателей набралось множество, так что она едва успевала сдачи давать. Ну, и понятно, запуталась, недодала покупательнице четвертак, та вернулась и подняла скандал. И еще чиновника какого-то обсчитала на двугривенный. И оба они принялись честить хозяина. Это, мол, не магазин, а разбойное гнездо. Только и знают, что обсчитывать народ… Алтынники, мошенники… И пошли, и пошли… То один, то другая, а то оба вместе. А тут папашу принесло. Покупателей успокоил, отпустил, а ей выговор.
У ней еще пуще все из рук валится… Кому-то два рубля передала. Тут уж Семен Яковлевич из себя вышел, прямо при покупателях и приказчиках обозвал ее дурехой, отставил от выручки, сам стал на её место, а ее домой прогнал.
Марья Семеновна была кровно оскорблена. Да что она, каторжная, что ли? Ну, нет, раньше она терпела, а теперь, когда у ней есть муж…
Ну, что ж, домой — так домой. Оно и хорошо. Пока папаша в магазине, можно и денежные бумаги достать. Она даже извозчика взяла, чтобы поскорее.
А дома на нее напал трус.
У папаши шкаф оказался заперт. В комнатах сновал народ: то мать, то сестра, то прислуга. Где уж тут! И до того завертелась она, что ею окончательно овладела дурь. Напихала она в узелок каких-то ненужных вещей: туфли, ножницы, пудру, кофту ночную, вышла на улицу и марш к Клейну.
Тут она от радости и плакала, и смеялась, и говорила, что теперь от него не уйдет и никто их не разлучит. Да разве это мыслимо, чтобы муж с женой врозь жили?
Клейн довольно долго и терпеливо слушал ее, а потом о бумагах заговорил… Достала ли у папеньки? Развернул узелок… Из него кофта ночная вывалилась, туфли, ножницы, пудра. У него даже брови сдвинулись.
— Дура, — выругался по-немецки, а по-русски сказал: — Зачем это?
— Это я, Гаврюшенька, с перепугу. Очень уж папаша ругался за выручку.
Рассказала ему, как было дело. Но Клейн очень скоро успокоился. Он понимал, что не в бумагах суть. Раз деньги принадлежат Марье Семеновне, то от него не уйдут.
Вечером Марья Семеновна домой не вернулась… А на утро Семен Яковлевич рвал и метал…
Дознался, что Марья Семеновна в гостинице с немцем. Ринулся туда, но вместо Марьи Семеновны к нему вышел Клейн.
— Жену, — говорит, — нельзя видеть, она не совсем здорова…
— Какая жена?
— Марья Семеновна, супруга моя, ваша дочь.
Чуть паралич не хватил Семена Яковлевича. Да ничего, выдержал. Плюнул Клейну в самое лицо и ушел.
А для Марьи Семеновны начались дни ужасов, которых она, благодаря своей простоте, никогда предугадать не могла.
Дело в том, что, как водится в каждом благоустроенном городе, паспорт её был еще рано утром доставлен в полицию, а в паспорте рукою сельского батюшки было прописано: что вдова второй гильдии купца Мария Семеновна Самоделова такого-то числа вторым браком повенчана с германским подданным Генрихом Адольфовичем Клейн.
Даже в полиции рты раскрыли: дочка Семена Яковлевича, вдова Самоделова, и вдруг германская подданная… Советовались, не знали, как ее считать. Это был первый случай в практике местной полиции. Сам полицеймейстер к Семену Яковлевичу ездил. Ведь, хорошо знакомы были. Думал, старик прятаться будет. Нет, ничего. Семен Яковлевич, уже побывавший в гостинице, только губы крепче сжал.
А перед вечером полицеймейстер призвал пристава и что-то долго ему наказывал. А когда Марья Семеновна в половине десятого вечера, зная, что Семен Яковлевич в это время обыкновенно в купеческом собрании сидит, тихонько вышла из гостиницы, чтобы к своим пойти, да, по секрету от папаши, с матерью повидаться, — городовой остановил ее на улице:
— Пожалуйте обратно, Марья Семёновна.
— Да что ты, батюшка? Я домой к своим иду.
— Никак невозможно… Пленным после девяти часов на улицу выходить не полагается.
— Что такое? Пленным? Да какая же я пленная?
— Не могу знать… А только не приказано…
Что ты с городовым делать станешь? Пришлось обратно в гостиницу вернуться.
Весь вечер и следующий день Гаврюшенька утешал Марию Семеновну. Она больше всего боялась, что денег у папаши не выжилит. Больно уж крепко он их зажал. А Клейн на этот счет не беспокоился. Ведь, деньги принадлежат ей, от мужа законным порядком достались. Ну, значить, тем же порядком и вернутся к ней. Клейн знал законы и думал, что тут все дело только во времени. Но, так как более краткое время он предпочитал долгому, то, всячески утешая Марью Семеновну, советовал ей сделать шаг к примирению. И она попробовала, сунулась было к матери, а та, как увидала ее, так и залилась слезами:
— Обремизила ты нас, Марья… Стариков не пожалела… На улицу выйти совестно. Папаша чуть не проклял тебя. Уж икону начал снимать. Да я умолила: пожалей ты, говорю, мою старость, не вынесу я этого…
А старуха-нянька, Никифоровна, сказала:
— Не будет тебе счастья, беззаконница… Люди свою кровь проливают, а ты за немца замуж идешь. Да еще без родительского благословения… Не будет тебе счастья… не будет…
Марье Семеновне даже страшно стало… Идет к мужу, а у самой так и звучит в ушах: «Не будет тебе счастья, не будет»…
Пришла мысль с сестрой повидаться. Настя умная, все поймет и поможет. Вспомнила, что в этот день они с Настей собирались в театр на цыганские романсы и даже ложу взяли. Не сходить ли? Гаврюшенька поддержал: «Иди, мол, иди, что-нибудь узнаешь»…
Ровно в восемь часов Марья Семеновна в театр отправилась. Билеты взяла, входит в коридор и видит… Пристав Михайло Семенович стоит. Только хотела с ним поздороваться, а он подходит к ней:
— Вам здесь нельзя, вы — пленная…
Марья Семеновна взбеленилась:
— Какая я пленная!.. И как вам не стыдно, Михайло Семенович, — вы с папашей приятели, чай у нас пьете, а меня из театра гоните.
— Лучше удалитесь, госпожа Клейн.
А у самого в усах усмешечка прячется…
Увидала Марья Семеновна эту усмешечку и подумала, что он шутит, оттолкнула его и в зал, а Михайло Семенович ее под руку, кивнул городовому:
— Германскую подданную госпожу Клейн отвести в участок. Посадить в отдельную камеру.
— Да что это?.. С ума вы сошли… Да я мужу… Да я… И рыдающую Марью Семеновну отвезли в участок. А там темная комната, громыханье ключей, какие-то пьяные голоса издали.
«Тюрьма, тюрьма», — с ужасом думала Марья Семеновна, и ей казалось, что она заброшена в какую-то темную яму, откуда никогда не выйти. Все о ней забудут — и мамаша, и папаша, и Настенька, и весь свет.
Бегут минуты, а ей мерещится, будто проходят годы, и она стареет, у неё седеют волосы, лицо покрывается морщинами. И вдруг вспоминаются слова Никифоровны: «Не будет тебе счастья, не будет»…
И все из-за чего? Из-за проклятого немца… Да, да… Она так и подумала: «проклятого», и даже кулаки сжала… А еще говорит, что он немецкий француз… Ну, да, как же. Теперь видно, какой он француз.
И в душе Марьи Семеновны поднялась ненависть к Клейну, так бы вот и разорвала она его на куски… Вот как будут казнить ее (а она в этот момент была твердо уверена в этом) — она и скажет судьям:
— Господа судьи…
А что дальше, не знает. И ничего она не знает толком. И все это, да и прочее, что было в жизни, произошло оттого, что она дуреха — так это и есть: дуреха, дуреха…
А в коридоре послышались чьи-то шаги. И голос — не громкий, а такой знакомый, знакомый. Чей-бы это? Сперва полицеймейстера Андрея Павловича, это ясно. А вот другой… Господи Боже, да неужто папашин? О чем это они между собою вполголоса разговаривают?
Ключ в замке повернулся, дверь со скрипом отворилась. Из коридора в темную комнату ворвалась полоса света, и строгая фигура Семена Яковлевича предстала перед ней.
— Папаша… папаша… Родненький…
Марья Семеновна выбежала из комнаты и прямо бросилась на широкую грудь отца. И слышала она только два слова:
— Э-эх, дуреха!
Больше ничего не слышала, потому что лишилась чувств, и не помнила, как ее привезли домой, и она очнулась — раздетая, под одеялом, на своей кровати, в своей комнате, а около неё сидели мамаша, Настя, Никифоровна и еще какие-то родственницы и все плакали.
С Клейном она больше не видалась. С ним довольно легко поладил Семен Яковлевич при дружеской помощи полицеймейстера, да и еще кой-кого.
Клейн оказался сговорчив — за пять тысяч рублей согласился отказаться от своих супружеских прав, взял на себя вину, и вот в местной консистории началось дело о разводе и, благодаря усиленным стараниям Семена Яковлевича, пошло быстро.
Месяца через два Марья Семеновна была уже свободна, а Клейн для отбывания плена переведён в другой город.
«Пробуждение» № 7, 1916 г.
Борис Кустодиев «Купчиха и домовой».