Николай Олигер «Фрина»

Посвящается К. Р. Миллю

Было это в старое время, — не то, чтобы в очень доброе, но и не в такое уже плохое старое время. Теперь мы — адвокаты, врачи, литераторы и лишенные прав ссыльнопоселенцы. А тогда мы изучали Тита Ливия, диалоги Платона и державинскую оду «Бог», ездили на каникулы с отпускными билетами, похожими на проходные свидетельства, и носили серые суконные куртки с кожаными поясами. Постигли мудрость шести классов классической гимназии и готовились переходить в седьмой.

Класс у нас был небольшой — всего человек около двадцати — и очень дружный. В минуты жизненных невзгод держались крепко и друг друга не выдавали. Поэтому у начальства были на плохом счету и частенько in corpore оставались без обеда. Такое наказание не устрашало. Тайком посылали сторожа за колбасой и булками и совсем недурно проводили время.

Если кто-либо из чинов педагогического синклита ложился слишком уже тяжелым гнетом на юные классические души, то зачастую даже из других классов обращались к нам за помощью.

И мы добросовестно устраивали члену синклита бенефис столь шумный и столь дружный, что никакими мерами не удавалось отыскать зачинщиков. А колбасу и булки доставлял тогда другой класс в качестве товарищеского гонорара.

Но и в этой дружной общей массе гнездились еще особые ячейки, маленькие кружки, связанные какими-нибудь особыми, более тесными отношениями, чем простая товарищеская солидарность или общность чисто-профессиональных интересов. Был кружок записных охотников, к которому почему-то довольно близко примыкал кружок картежных игроков или, попросту, «клуб». Был кружок любителей разных домашних ремесл; и был, разумеется, кружок саморазвития. Иные из членов этих кружков примыкали и туда и сюда, но в общем каждый кружок довольно ревниво охранял свою самостоятельность и свою внутреннюю неприкосновенность.

Самообразованием занимались семеро. Два раза в неделю, по вечерам, собирались поочередно у каждого из членов, за исключением одного только Витеньки Розендорфа, отец которого числился статским генералом и самообразованию не покровительствовал. Пили чай с ситником, курили и читали до боли в глазах — и до хрипоты спорили. За отсутствием руководителя, системы для занятий никакой не было, но эту систему до известной степени заменяла передававшаяся от поколения к поколению традиция.

Начинали Писаревым и «Историей цивилизации в Англии». Со священным трепетом доставали из-под спуда опасную нелегальщину: истрепанный том романа «Что делать?». А в промежутках поглощали без разбора все, что попадалось под руку, руководясь в выборе лучшего только своим собственным чутьем, — по правде говоря, редко обманывавшим.

Понемногу начали пописывать и сами. Сначала — конспекты, коротенькие рефераты о прочитанном. Когда это перестало удовлетворять и давало слишком мало пищи для споров — перешли к мировым вопросам, разрушали храм своей веры и создавали его вновь, развенчивали старых кумиров и находили новые.

Писали главным образом двое: Марков и Синицкий.

Марков — низенький, плечистый, с большой, коротко остриженной головой. Синицкий — длинный, в коротеньких брючках и с хохолком, похожим на петуший гребень. Марков четким, ровным почерком выводит длинные, закругленные фразы, не совсем умеренно подражая некоторым излюбленным образцам. У Синицкого все рукописи в кляксах и в масляных пятнах, строчки лезут вкось, а слог такой же растрепанный и ни на кого непохожий, как украшенная петушьим гребешком кудлатая голова. И тем не менее Марков — разрушитель, а Синицкий — созидатель. Марков только и делает, что своим причесанным стилем ниспровергает кумиров. А Синицкий не может пробыть без какого-нибудь нового кумира ни одного дня.

Вот эти двое писали. А мы, остальные, больше слушали и спорили, с пеной у рта нападая то на того, то на другого, глядя по настроению минуты.

Трудно было учесть, кто из двоих в кружке пользуется первенством. Иногда — Марков. Иногда — Синицкий. А между тем оба они были одинаково самолюбивы — и не прочь от диктатуры. Как бы то ни было, это соперничество выражалось только идейно. Синицкий редко успевал приготовить уроки, и Марков с удовольствием и с полной готовностью предоставлял ему списывать свои письменные работы по математике. И на устных ответах подсказывал и передавал шпаргалки не за страх, а за совесть.

К урокам все, не исключая и Маркова, относились только как к необходимому злу. И каждый день, уходя из гимназии в половине третьего часа, как будто сбрасывали с плеч тяжелое, надоедливое бремя. Для кружка же работали с неподдельным усердием.

Так хорошо и по-особенному уютно становилось в маленькой комнате, когда вечером собирались вместе все семеро. Весело мигает лампа в табачном чаду. Два брата Климовичи перед открытием заседания спешно доигрывают партию в шашки. Андреев расстегнул куртку, поглаживает ладонью желудок и все справляется, скоро ли подадут чай. Витенька Розендорф сидит в уголке, розовый и скромный, и все боится, как бы ему не вздумали сейчас загибать салазки.

— Витенька, хочешь папироску?

— Н… нет… — Желания и сомнения состязаются на розовом лице. — А то, пожалуй, давай.

— Не стошнит?

— Ну, вот еще…

Один Бог ведает, почему, собственно, Витенька попал в наш кружок. По развитию он сильно отстал — должно быть, затормозило генеральское воспитание, — и часто не понимает самых элементарных вещей. Но собрания он посещает аккуратно и дебаты слушает внимательно. Иногда только, в моменты обсуждения философских истин, начинает безмятежно ковырять в носу, и розовое лицо принимает сонно-мечтательное выражение. Тогда Синицкий издает предостерегающий оклик:

— Витенька!

Витенька знает, что за этим окликом могут последовать «салазки». И старается придать всей своей фигуре вид напряженного внимания.

В глубине его светлых, выпуклых глаз издавна застыло нечто вроде недоуменного испуга: как будто большой, радостный мир пугает его своей пестрой огромностью.

Марков призывает к порядку. У братьев Климовичей вышла маленькая потасовка, потому что старший заподозрил младшего в заведомо неправильном ходе, и братья присаживаются к общему столу красные, возбужденные и растрепанные.

Синицкий остается поодаль от всей компании. Лежит на кровати и пускает в потолок клубы табачного дыма. Он чем-то недоволен.

— Вот у меня заготовлен маленький реферат на сегодняшний день! — с скромным достоинством сообщает Марков. — Я думаю, что этим рефератом мы исчерпаем вопрос об искусстве и перейдем к следующему пункту намеченной программы.

Синицкий мычит неодобрительно. Он не только недоволен. Это заметно по тому, как задорно торчит его хохолок и хитрым блеском поблескивают маленькие глазки. Он что-то скрывает. Готовит удар неожиданный и ошеломляющий.

На уголке стола, на единственном местечке, свободном от изодранных учебников, окурков и хлебных крошек, раскладывается реферат.

— Ах, как много написано! — изумляется Витенька. — Как это ты можешь? Удивительно!..

— Несть спасения во многоглаголании! Приступай, Марочка…

— Твоя вторая дамка никак не могла в моем левом углу оказаться. Это ты перескочил через клетку. Ясно.

— Врешь.

— Господа, я не могу читать, когда вы деретесь.

— Черт знает, все масло расхватали. Теперь и ешь всухомятку.

— Цыц, черти! Начинается.

Марков прокашливается, потом морщит нос и чихает. Он сам не курит и не выносит табачного дыма, а в комнате висит голубой туман. Но в данный момент он не решается просить, чтобы курили поменьше, так как это может настроить слушателей враждебно. Для торжества идеи можно немножко и потерпеть.

Шелестят аккуратно исписанные странички, реферат плывет дальше и дальше по мрачным волнам отрицания. Речь идет об искусстве вообще и о значении красоты для общественной жизни в частности.

Красота — это ложь. Создающее и воспевающее красоту искусство не только не достойно похвалы, но даже вредно, почти преступно, так как оно — лишь мишура, лишь пестрые тряпки, прикрывающие гнойную язву действительности. Так называемое чистое искусство всегда процветало лишь в эпохи упадка и реакции.

Синицкий вертится на кровати, как карась на сковородке.

Вообще же говоря, искусство, это — самообман, это — извращение инстинктов, тем более в настоящее время, когда все силы мыслящего человечества должны быть направлены на борьбу с социальным злом.

Голос референта гремит вдохновением. Синицкий несколько раз порывается вскочить со своего ложа, но вовремя удерживается. Он бережет свои силы к заключительным дебатам.

Что касается так называемых великих художников в отдельности, то нетрудно доказать, что большинство их уже развенчано и низведено с фальшивого пьедестала критически мыслящими и добросовестными исследователями. Всем присутствующим известна, например, уничтожающая статья Писарева о Пушкине.

Синицкий стремительно спрыгивает с кровати. Ищет что-то на книжной полке, не обращая внимания на демонстративно повышенный тон референта. Хохолок на голове Синицкого дрожит и трепещет, как огненный язык. Огромный греческий словарь с грохотом падает на пол.

— Синицкий, при таких условиях невозможно…

— Сядь, петух! Тут самое интересное, а ты мешаешь.

— Андреев всю булку съел. Вношу предложение загнуть ему за это по окончании дебатов салазки.

— Да тише же! Что вы все, как будто на уроке!

От Пушкина референт уходит в Грецию и Рим, потом в эпоху Возрождения. Устанавливает, что Леонардо да Винчи был гнусным развратником и помогал тиранам в их борьбе против народа, хотя и изобрел летательную машину.

Среди слушателей — за исключением Синицкого — престиж искусства падает с головокружительной быстротой, но все начинают подумывать, что реферат, пожалуй, слишком уже растянулся. Витенька безнадежно дремлет.

Последняя фраза:

— Итак, от лжи искусства, от мишурной красоты к трезвой действительности, от «ликующих и праздно болтающих» в стан «погибающих за великое дело любви», — вот тот путь, который указывается нам трезвым рассудком и научным знанием. Я кончил.

Аплодисменты. Андреев кричит «ура» и пробует пройтись колесом, но братья Климовичи ловят его за ноги и водворяют на место.

Открываются дебаты. Очередь за Синицким.

— Господа, я протестую. Марочка изобразил предмет в слишком одностороннем освещении. Мы должны идти вровень с просвещенностью, а не повторять зады только потому, что умный человек сказал это пятьдесят лет назад. Абсолютных истин нет. И относительно Пушкина теперь уже неправда. Писарев устарел. И относительно всего другого. Следует добиться только, чтобы искусство сделалось достоянием всего народа, а не одних только богатых. Красота — это великое! Марочка не понимает, что такое красота.

Марков ощетинивается.

— Писарев устарел? Ого! Это не ты ли его развенчал?

— Да, и я в числе других. Ты сам разве не развенчал Леонардо да Винчи? А это — штучка покрупнее твоего Писарева. Писареву не хватало общего образования, это ясно. Потом — тогда было другое время. Ему был печной горшок дороже, а нам — Аполлон, потому что мы теперь знаем, что не в одном только брюхе заключается счастье человечества.

— А ну, дай голодному печной горшок и Аполлона. Что он выберет?

— Это не доказательство. Искусство украсит человеческую жизнь, когда не будет голодных. Андреев, не бросайся бумажками! А если сейчас искусство не всем доступно, так за это его еще нельзя уничтожать…

Марков сидит за столом низенький и сердитый, наклонив упрямый лоб. А Синицкий наскакивает на него со сжатыми кулаками, и петуший хохолок вьется пламенем. И волнуется голубой дым в тесной и душной, но такой уютной комнате.

Спорят до изнеможения, и ни та ни другая сторона не хочет уступить ни одного вершка своей позиции. И так как в этом вопросе — все ново и все интересно, то даже Андреев перестает паясничать и кричит до хрипоты вместе с другими. Витенька радостно улыбается, вставляет время от времени коротенькие реплики, — не всегда впопад.

Но, странно, его симпатии несомненно склоняются на сторону Синицкого. И референт с тревогой замечает, что, благодаря жаркой оппозиции, его точка зрения разделяется теперь только слабым меньшинством в лице братьев Климовичей, неисправимых материалистов.

Он хочет разрубить Гордиев узел и для этого делает дипломатический ход:

— Господа, предлагаю резюмировать прения и затем вынести резолюцию. У нас на очереди стоят еще вопросы более важные, чем какая-нибудь там красота. Ведь давно уже решено перейти к политической экономии.

Предложение встречается целой бурей негодующих возражений:

— Так нельзя! Надо выяснить до конца…

— Это он нарочно, чтобы отступить с честью!

— Представить еще один реферат!

— Поручить Синицкому!

Марков с несколько обиженным, но внешне спокойным видом прячет в карман свою тетрадку.

— Это демагогия. Вопрос с самого начала сошел с научной почвы.

— К черту науку! Да здравствует искусство!

— Ну, это уж ты чересчур! Хватил шилом патоки…

Решено: к следующему собранию Синицкий представит контр-реферат, и тогда только, после новых дебатов, будет вынесена резолюция: пощадить красоту и искусство для искусства или упразднить то и другое отныне и навсегда.

Поздно, двенадцатый час. Розовые щеки Витеньки бледнеют, потому что он отпущен из дому только до десяти. Но он хорошо провел время и твердо знает, что за всякое удовольствие следует расплачиваться.

Маленькой, но шумной толпой все вместе вываливаются на улицу. Талый весенний снег липнет к ногам, и хорошие из него лепятся комья: круглые, тяжелые, рассыпающиеся на сотни кусков при ударе о чью-нибудь спину.

— Господа, скоро Пасха! Ура!

Радостно вдыхают полной грудью свежий ночной воздух, пропитанный запахом весны, широких желтоватых луж, прелого навоза. Городок небольшой, и весна здесь приходит, когда ей вздумается, сама по себе, — без участия дворников и околоточных надзирателей. Поэтому — грязно, но хорошо, как в деревне. В радужной дымке мигают керосиновые фонари. Ночной сторож, завидев сонным взглядом шумливую ватагу, неодобрительно постукивает в свою колотушку.

— Спи себе, дедушка! Не утруждайся…

В рукавах — снег, в калошах — снег, за воротниками — снег. Течет по спинам свежими струйками. Как будто выкупались.

— О-го-го! Климович-Щербатый потерял калошу!

— Вот она… Тащи!

— Ах, сволочь! Ты зачем прямо в морду?

— Витенька, ты куда? Дойдем вместе до Большой. Там повернешь.

— Нет, далеко будет. Мне домой пора.

— Пускай идет… Его мама в угол ставит.

— На горох! Голыми коленками… Тю!

Дрожит на влажном небе серебряный круг луны. Все — даже размытая улица — так чисто и так сказочно в ее свете.

— Смотри, Марочка! Разве не красота? Все красота… И жить хорошо.

Невольно и быстро Марков соглашается:

— Хорошо.

Но змея обиды все еще точит его сердце. И, стряхивая примерзший снег с форменной фуражки, он поправляется:

— Хорошо, но не всем. А следующий реферат по политической экономии — мой.

Расходятся по домам. И так скучно, что завтра нужно вставать в восемь без четверти и наскоро глотать горячий чай, перелистывая учебник истории. Луна склоняется к горизонту, краснеет, меркнет.

Медленно тянутся дни, быстро бегут вечера.

Праздники близко. Распускают за неделю до Пасхи, на всю Страстную: полагается говеть. У каждого гимназиста на дневнике — табель-календарь. И на пятом уроке с ожесточением жирной чертой зачеркивается минувший день. Праздники вычеркнуты заблаговременно.

Синицкий изготовил реферат. Был занят им все время и поэтому успел получить одну тройку с минусом, две двойки и одну единицу, — не считая замечания. Но зато на следующее собрание кружка явился во всеоружии. Неведомыми путями добыл несколько книжек по искусству, ворох гравюр и автотипий, — снимки с картин. Кажется, кто-то из его родственников был художником-дилетантом. Как бы то ни было, таким количеством багажа поразил всех, даже Маркова, который, конечно, был настроен не особенно оптимистически.

Разложил все свои сокровища на столе, на кровати, даже на полу и на стульях.

— Ну и Синицкий! — с почтительным удивлением сказал Витенька Розендорф. — Почему это?

Но никто не знал, не исключая, должно быть, и самого референта, — почему это. Почему с пожелтевших от времени листов гравюр на меди и с новеньких страниц щеголеватых автотипий вдруг пахнуло чем-то еще неизведанным, огромным, захватывающим? Почему вдруг открылись глаза на то, что всего лишь несколько минут тому назад было пустым местом, словом без значения? Почему и вообще слова вдруг оказались ненужными, когда вдруг заговорило само искусство в его самой осязательной, самой доступной форме?

А реферата своего Синицкий так и не прочел. Впрочем, он весь был у него в голове, — и совсем не нужно было перевертывать неряшливо исписанные листы, чтобы изложить все, волновавшее душу.

Ну да, теперь я знаю, что все это было достаточно примитивно, невежественно и даже комично, — то, что говорил Синицкий. Но тогда, в хороший весенний вечер, в тесной ученической каморке, это было и для него и для нас одинаковым откровением, одинаковой новой радостью, которую мы восприняли с открытым сердцем. И уже никто в этот вечер не спорил о статье Писарева против Пушкина, — и только жаль было, что так еще мало понятного для нас во всей этой великой и сложной тайне.

Помню только: когда насмотрелись вдоволь, сели читать стихи. Синицкий читал плохо, Марков — хорошо. И хотя Марков продолжал немного дуться, его заставили декламировать.

— Читай, Марочка! Служи вечной красоте! Слышишь?

Витенька смотрел на всех своими круглыми, светлыми глазами, и глаза у него как-то очень уж блестели, словно от слез. А может быть, просто табачный дым мешал ему. Никто тогда не думал об этом.

Голосовали резолюцию. В последнюю минуту братья Климовичи попытались было сделать так, как поступит Марков; но тот, по-видимому, оробел или действительно переменил мнение — и от голосования воздержался. Климовичи рассердились, и резолюция за красоту и искусство прошла единогласно.

— Значит, политической экономии не будет? — обрадовался Витенька.

Дома он слышал случайно, что это — наука преступная, и хотел быть от греха подальше.

Синицкий рассердился:

— Вот еще дура греческая выискалась… Политическая экономия сама по себе.

— В следующий раз как раз до нее и дойдет очередь, — удовлетворенно поддержал Марков.

Но в этот вечер о политической экономии так больше и не говорили.

Уже собирались расходиться, когда Андреев вспомнил:

— А на площади балаганы стоят… Коврижек свежих поедим на Пасхе. И еще будет цирк.

— И совсем не цирк, а восковые фигуры. Паноптикум.

— Ну, вообще что-то вроде. Уже афиши расклеены. Учащимся и нижним чинам вход — пятнадцать копеек.

Витенька завел глаза к потолку и высчитал, сколько дней остается до роспуска. На завтрак дают в день по пятачку. Хватит, — если даже к празднику подарят всего только коробочку с красками или нравоучительную книгу.

— Господа, а кто уезжает на праздники? Андреев, ты ведь нездешний?

— Нездешний, да только…

— Что?

— Отец денег не послал. Пишет: проживешь и здесь. Ему инспектор наябедничал, что у меня по-латыни будет годовая двойка.

— Не унывай, курилка! Тут еще веселее будет. В паноптикум сходим. Основатель иезуитов Игнатий Лойола, знаменитая красавица Мария Вечера, пытки инквизиции и все такое. Занятно! А потом — коврижек. Или медовых маковников.

— Свиньи вы, господа! Что за мальчишество! Я предлагаю лучше в театр. Наверное, любители играть будут.

— Это правда, что в Петербурге круглый год театр?

— Голова ты! Во всех порядочных городах. Это только в нашей дыре акцизные чиновники два раза в год в собрании «Горе от ума» и «Женитьбу» жарят.

— В университет бы скорее… Театры, картинные галереи… Жизнь!

— А вот брошу все, дам греку в рыло и поеду держать экстерном…

— Если в рыло — то не допустят. С волчьим билетом.

— Ну, так я за границу…

— Почему бы, в самом деле, не за границу? В Митвейде принимают в техникум после шести классов. А уж там-то действительно — жизнь…

И долго еще разговаривали и мечтали, — так что на другой день Витенька хотя и не стоял в углу, но остался без завтрака и поэтому потерял из праздничного бюджета чистых пять копеек.

В Вербную субботу распустили после трех уроков. Совершилось это с некоторой торжественностью: пришел классный наставник и произнес укоризненную речь. Потом пришел директор и тоже произнес речь не только укоризненную, но и громовую. А после всего этого вывернулся откуда-то из-за угла маленький, пузатый инспектор, поймал Андреева и братьев Климовичей на каком-то противозаконном поступке и оставил всех трех на два часа.

— Посидите. Помолитесь перед иконой. Поразмыслите. Скоро приступать к говению, а они в печурку курят.

Из гимназии отправились прямо на площадь. Предпраздничные приготовления там еще едва только начинались. Забивали колья в не успевшую оттаять землю. Подвозили тонкий, корявый тес и жерди. Копали канаву, чтобы отвести воду из огромной лужи, занимавшей чуть не половину площади. Только балаган для паноптикума был уже почти готов и величественно возвышался над всей этой суетой своими ярко-желтыми, новенькими тесовыми стенами. И уже висела у входа написанная от руки ярко-раскрашенная афиша.

Прочли.

Афиша рассказывала, что в сем помещении с первого дня Пасхальной недели уважаемая публика будет иметь возможность в течение самого непродолжительного времени видеть лучшие из чудес древнего и нового мира, как-то: умирающую Клеопатру, Суд Соломона, Тайны инквизиции и еще многое другое, а также различные редкости тропических стран и Северного полюса, как-то: двухголового теленка, меч-рыбу и бесчисленное количество других занимательных и полезных предметов. Кроме того, через каждые два часа на специально-устроенной эстраде состоится блестящий, невиданный и грандиозный дивертисмент из многих номеров, в том числе: удостоенный благодарности шаха персидского профессор черной и белой магии Сципионе Петров, говорящая голова и известнейшая в мире характерная танцовщица Лола.

— Почему это? — сказал Витенька Розендорф.

— Что почему?

— Да так, я ничего… Вообще.

Марков демонстративно отвернулся от афиши.

— Глупости все… Я не пойду.

И следом за ним отвернулся Синицкий и тряхнул головой так, что, казалось, вот-вот непокорный хохолок прорвет донышко фуражки.

— Да и я не пойду, не думай. И вообще никуда не пойду. У меня, кстати, есть кое-какая работа на праздниках. Буду сидеть дома. Только и всего.

На Страстной много времени было занято церковными службами. Один только Розендорф, как человек, подверженный «лютерской ереси», был совсем свободен, гулял по городу и меланхолически споласкивал в лужах новые резиновые калоши.

Причащались в четверг.

— Поздравляю вас! — сказал директор. — Но кто вздумает завтра не явиться к богослужению, тому будет сбавлен балл за поведение. Больше ничего. Можете идти. Синицкий, вам следует завести новый мундир.

В первый день праздника на базарной площади, сплошь занятой теперь ярмарочными балаганами, встретились Розендорф и Андреев.

— Покупал что-нибудь?

— Нет еще. Да у меня и денег всего гривенник.

— А у меня пятнадцать. Давай вместе на пятак маковников.

Купили. Съели.

За тесовыми стенами паноптикума неистово гремел механический орган.

— Хорошо бы сходить…

— Не стоит… Говорят, нет ничего интересного. У тебя в самом деле только пятнадцать?

— Ей-Богу же…

— Ну, пойдем к Климовичам.

У Климовичей дом — довольно богатый и очень хлебосольный. На Святой ставят специально приспособленный длинный стол, сплошь уставленный всякими кушаньями и напитками. Скалит зубы расписанная глазурью кабанья голова. Распростерся под ломтиками лимона и овощей осетр. Рябит в глазах от цветистого разнообразия колбас, икры и разных мелких закусок. А среди всего этого изобилия возвышается сырная пасха с миндалем и цукатами, обложенная горкой крашеных яиц.

Все, кто хочет, подходят к столу, едят, пьют. Братья Климовичи помогают угощать, — и у самих уже лица лоснятся от обжорства и сладких наливок. К пяти часам дня и Андреев совсем наелся. Расстегнул три пуговицы у мундира и, когда старший Климович предлагал скушать еще что-нибудь, только икал и охал.

— Не могу… Не идет больше.

Климовичи соболезновали.

— Это, брат, от осетрины. Она тяжелая. А ты на вестфальскую наляг. Видишь, какая розовая, с жирком.

— Разве что вестфальской… Где горчица-то?

К вечеру собрался у Климовичей весь кружок. Синицкий явился позже всех, рассеянно проглотил два яйца вкрутую, выпил большую рюмку рябиновой и сейчас же зазвал всех товарищей в дальнюю комнату, подальше от посторонних глаз.

— Да ты подожди… Ты хотя окорока-то попробовал? — беспокоились Климовичи.

Синицкий только отмахивался:

— Ну вас… Не хочу. Ничего не хочу… Дело в том, что я был сейчас в паноптикуме.

— Это зачем же? — ехидно поднял плечи Марков.

— Да, собственно, так, случайно… Сестру провожал. Да это все равно. Был и только.

— Разумеется! Не привязывайся, Марочка! Ну, и что же?

— Ну, и видел там… видел…

— Что такое?

— Красоту! Фрину! Божество! Понимаете: на каких-то грязных подмостках, в дырявом балагане, вместе с шутами и скверными фокусниками, и вдруг — нечто неожиданное… Восторг…

Теребил себя за хохол и слегка заикался от волнения. И это волнение было так естественно и так заразительно, что никто не попробовал даже обратить дело в шутку. А кроме того, сообщение Синицкого выходило, во всяком случае, из ряда обыкновенных вещей. И это было привлекательно.

Засыпали вопросами.

— Что она там делает? Поет? Танцует?

— Это которая по афише называется Лола?

— Почему же?

Один только Марков не сдавался. С демонстративным вниманием просматривал какую-то совсем незанимательную книжку. Бросил сквозь зубы:

— Грязь, гадость… Что может быть хорошего в каком-то балагане, рассчитанном на самые грубые вкусы?

— Нельзя решать, не убедившись. В конце концов, ведь никто не заставляет тебя идти туда… А кто хочет — пойдет.

— Разумеется, идем. Завтра утром?

— Почему не сегодня? Еще не поздно.

— Сегодня что-то лень, господа! — пробовал протестовать слишком сытно наевшийся Андреев. — Лучше бы отложить…

— Незачем откладывать. Все равно, вечером нечего будет делать.

Двинулись в прихожую, разобрали пальто и фуражки. Смотрят — Марков здесь же, с мрачным видом застегивает пуговицы и сует ноги в глубокие калоши.

— Так и ты тоже?

— Раз уже все идут… Мне, собственно, все равно… Надо же на что-нибудь истратить свободное время.

Уже смеркалось. Торговки сластями закрывали свои лари и балаганчики. У красного ряда зажигали фонари, которые раскачивались, как маятники, на длинной проволоке, протянутой через всю линию. Но народу было еще много. Нестройными толпами двигались вдоль балаганов, лущили семечки, пили горячий сбитень, грызли паточные леденцы.

Паноптикум сияет разноцветными огнями: сальные плошки, которые больше коптят, чем светят. По обеим сторонам широкого входа, задернутого красной кумачовой занавеской, вывешены две огромные картины. Что-то спутанное на них, какие-то уродливые тела, дикие рожи. За стеной грохочет орган без устали, не смолкая ни на минуту.

Компания едва протолкалась сквозь густую толпу к кумачовой занавеске. У самого входа было, впрочем, довольно просторно, так как большинство удовлетворялось картинами и органом, а внутрь не заглядывало.

Витенька с Андреевым несколько растерянно шарили по карманам.

— У нас, пожалуй, не хватит…

— Господа, у кого есть деньги? Плати за всех.

Заплатили братья Климовичи, так как получили к празднику, в общей сложности, целых десять рублей.

Пахнуло спертым запахом опилок, сырости и потревоженной пыли. Какой-то господин в котелке и в коротенькой ватной курточке с вытертыми локтями проводил посетителей от кассы к другой красной занавеске и, распахнув ее широким жестом, предупредительно сообщил:

— Представление через полчаса.

— По полной программе? — справились недоверчивые братья Климовичи.

— Обязательно-с. У нас не какой-нибудь «петрушка», где обманывают публику. Имена, известные в Европе.

Занялись рассматриванием восковых фигур и тропических редкостей. Витенька поковырял меч-рыбу ногтем и убедился, что она сделана из папье-маше, а двухголовый теленок, весь изъеденный молью, вызвал сильные сомнения в его подлинности.

Марков торжествовал:

— Я говорил, что будет только гадость и глупость.

Потом рассматривали Клеопатру, которая дышала с размеренным жалобным скрипом испорченного механизма, красавицу Марию Вечеру и все остальное, что полагалось по каталогу. Все было запылено, запятнано, искалечено, и сам великий инквизитор выглядел жалким нищим, недостаточно энергичным даже для того, чтобы настойчиво протягивать руку за милостыней.

— Это ни на что не похоже! — сказал Марков. — Я ухожу домой.

Однако вместо этого отошел только к голове кесаря Нерона, знаменитого гонителя христиан, и задумчиво щелкнул его по носу.

Сам Синицкий тоже был как будто несколько сконфужен. То и дело посматривал в тот конец балагана, где была устроена сцена, и покашливал.

Наконец, прозвенел звонок, господин в ватной курточке откинул третью красную занавеску и сказал:

— Пожалуйте.

Публики набралось довольно много. Разместились на гнущихся деревянных скамейках. К запаху пыли и керосина примешался еще запах водки, крепкий и острый. Гимназисты успели с бою захватить самые удобные места — в первом ряду, посредине.

Забренчало разбитое пианино, запилил скрипач на расстроенной скрипке. Представление началось.

Было все, как следует. Говорящая голова моргала глазами и разговаривала. Некто в зеленом трико, чрезвычайно похожий на господина в ватной курточке, глотал шпаги и солдатский штык, жонглировал тарелками и факелами. Потом фокусник варил в шляпе яичницу, вынул изо рта дюжину сырых яиц, заставлял ощипанного и, видимо, безнадежно больного голубя появляться и исчезать. Витенька смотрел на все, широко раскрыв глаза, и несколько раз бросал свой безнадежный вопрос: «Почему же?», а Андреев дремал и несколько раз клюнул носом.

Синицкий сидел как на иголках. В глубине сцены, сквозь щель между боковой стенкой и задней декорацией, иногда мелькало что-то пестрое, и слышались отрывистые, довольно мелодичные звуки, похожие на удары в бубен. И каждый раз, как слышался этот загадочный звук, Синицкий вздрагивал и дергал за рукав сидевшего рядом с ним Маркова:

— Вот… Это она…

— Никого не вижу! — возражал Марков.

— Там, за кулисами. Сейчас ее выход. Она последним номером.

Фокусник выложил весь свой репертуар, раскланялся, обтер платком вспотевшую лысину и ушел. Сцена опустела. Господин в ватной курточке разложил на ней полинявший, тщательно заштопанный коврик, поправил лампы.

— Ну, сейчас…

Пианино словно все рассыпалось прыгающими аккордами, скрипка взвизгнула, и на сцену выбежала она. Невысокого роста, тоненькая, как пчелка, очень стройная, в испанском костюме, в шелке и кружеве. И в огромных, темных глазах преломляется яркий блеск ламп, сверкает в зрачках зеленовато-золотистыми искорками.

— Видите?

Танцует всем телом, каждым движением мускулов, лицом, глазами. И кажется, что скрипка, — старая, треснувшая скрипка сделалась вдруг певучей и нежной, и так страстно звучит ее голос, не призывая к танцу, а только следуя за ним, отзываясь и дополняя.

Лицо — такое свежее, словно искупалось сейчас, как лицо сказочной царевны, в майской росе. Сквозь нежную кожу пробился яркий румянец возбуждения и страсти. Маленький рот складывается в улыбку, — то зовущую, то как будто предостерегающую.

Марков засопел носом. Это всегда было у него признаком крайнего волнения. Витенька открыл рот шире прежнего, но забыл спросить: «Почему?». Андреев проснулся.

А она плясала и плясала, скользя, как бабочка, по заштопанному ковру, и гулко и отрывисто ударял бубен.

— Почему же бубен? — спросил Климович-Щербатый. — Ведь это испанский танец. Нужно кастаньеты.

Синицкий зарычал на него свирепо:

— Молчи… Не мешай.

Конечно, не все ли равно, — бубен, кастаньеты или даже барабан? Она так делает, и, стало быть, так нужно, потому что красиво.

Кончила. Замерла на месте, неподвижная, в красивом изгибе стройного тела, с гаснущими искрами в темных глазах. Зрители аплодировали, стучали каблуками и тростями об пол в порыве восторга, требовали повторения. Громче всех кричал Синицкий, заражал товарищей своим порывом, и ладони у всех семерых покраснели и вспухли от аплодисментов.

— Лола! Браво, Лола! Бис!

Танцовщица убежала за кулисы и поразительно скоро выпорхнула оттуда, уже в другом костюме.

Широкие, как юбка, голубые атласные шаровары, окутывающие ноги причудливыми, матово-блестящими складками. Бархатная безрукавка поверх полупрозрачной кисейной рубашки. А из-под золотого, филигранного обруча, охватывающего голову, черными змейками выбились длинные пряди пышных волос.

Музыка теперь другая — медленная, плавная, тихая. Точно вздохи молодой груди, стесненной любовью. И танец другой — наполненный восточной негой, медлительный, почти ленивый. Из-под полураскрытых губ блестит оскал белых зубов.

— Ну, черт! — сказал Марков.

А Синицкий весь был преисполнен горделивой радости, как будто успех танцовщицы был его собственным успехом.

— Красиво?

— Действительно… Этакая жемчужина в навозной куче…

— Недаром ее наш петух выкопал!

Вышли из балагана возбужденные, веселые и долго еще бродили все вместе по праздничным улицам.

Синицкий уже мечтал, как вырвать этот талант из окружающей ее грязной среды, открыть ей более широкую дорогу.

— Можно предложить всему классу сложиться и дать ей денег на дорогу до столицы! — предложил Климович-младший. — А там она как-нибудь уже устроится.

— Устроится… Попадет тоже в какой-нибудь балаган, чуть получше этого! — сказал Марков. — Нет, вы заметили, господа, какая у нее мимика? Это несомненный драматический талант. Вот если бы она могла поступить на драматические курсы или в консерваторию…

К действительности вернул Витенька Розендорф. Он потер пальцами переносицу и сказал:

— А я сходил бы туда завтра еще раз. Очень уж хорошо. И ничего даже, что рыба картонная.

— В самом деле, господа? Неужели вы вполне удовлетворены уже одним сегодняшним днем?

— И займемте опять те же самые места. Может быть, она обратит внимание… Ей будет приятно, что у нее есть поклонники.

— Она и сегодня уже нам улыбалась. Она чувствуете что это не то, что какие-нибудь лавочники.

На другой день опять были в паноптикуме, — опять в том же полном составе и на той же первой скамейке. А вечером состоялось очередное собрание кружка.

Марков открыл собрание. Продолжительно сморкался, а затем несколько сконфуженно заявил:

— Господа, по намеченной программе… по намеченной программе я должен был представить сегодня по политической экономии небольшой реферат… Общий обзор и цели… Но, к сожалению, разные обстоятельства… праздники и все такое… Одним словом, реферата я еще не написал.

Собрание выслушало это сообщение без всяких признаков недовольства. А Витенька даже облегченно вздохнул.

— Ну, что же, — примирительно сказал Синицкий, — отложим до следующего раза. А сегодня лучше всего продолжим наши прения по вопросу об искусстве.

Однако же из сферы отвлеченностей и обобщений прения очень скоро перешли за конкретную почву.

Говорили о том, что так волновало за последние два дня.

Все было так серо, обыденно и скучно, как всегда скучны праздники с их обязательным отдыхом, обязательным бездействием. Но в эту скуку внезапно вторглось что-то совсем новое, пестрое, яркое, живое, не похожее на обыденность.

— Ведь это жизнь, господа! Вы понимаете? — бил себя кулаком в грудь Синицкий. — Жизнь, преломленная сквозь призму искусства. Не все ли равно, где проявляется это искусство? Ну, пусть в балагане, на ярмарке… Пусть бросаются дары этого искусства под ноги сытым, пьяным мещанам… Тем более оно должно быть ценно для нас. Вы понимаете? Мы, как бы то ни было, носители культуры, мы — высший интеллигентный слой по сравнению с этими мещанами, которые могут только ржать по-жеребячьи. И мы должны поддержать, ободрить…

Пил, обжигаясь, свой стакан чаю, и непокорный хохолок вился пламенем.

— Я, между прочим, наводил справки! — сказал деловитый Марков. — Паноптикум остается здесь только на Пасхальную неделю. Потом все уезжают, — и Лола тоже.

Андреев почесал за ухом:

— Гмм… Марочка!

— А ты не можешь без грязных намеков?

Синицкий поддержал:

— Я полагаю, что никто из нас не может унизиться до того, чтобы видеть в Лоле только женщину, красивую женщину. Поскольку она является для нас творцом истинной художественности, творцом истинной красоты…

— Ну, разумеется, Синицкий… При чем это? Андреев просто сбрехнул, а ты поднимаешь историю.

— Господа, сообщение Марочки следует принять к сведению. Остается только пять дней. Успеем ли мы что-нибудь сделать? Мысль о денежной подписке, пожалуй, придется оставить. Теперь как раз многие разъехались. Едва половина класса на месте.

— Да из подписок никогда ничего не выходит. Помните, собирали на ученическую библиотеку? Набралось два рубля сорок копеек, да и те проели, когда два раза подряд оставались без обеда.

— Вот если бы после праздников… Тогда многие приезжают из дому с деньгами и еще не успели истратить.

— Все равно, в лучшем случае наберем рублей пятьдесят. Что на них сделаешь?

Впали в грустное раздумье. Всегда неприятно сознавать собственное бессилие, а особенно когда дело в некотором роде касается чести.

Поговорили еще немного, вяло и лениво, о разных мало интересных предметах, потом раньше обычного разошлись по домам.

На другой день, часу в первом, Синицкий шел по базарной площади и в ряду, где торговали сластями, встретил Витеньку Розендорфа. Витенька сосал маковник и имел вид бездельный и скучающий.

— Ты что здесь?

— Да так себе… Думал, встречу кого… Дома скучно.

— Ну, походим вместе.

У красного ряда встретили братьев Климовичей. Они ничего не покупали и с таким же скучающим, как у Витеньки, видом смотрели на развевающиеся по ветру полосы яркого ситца.

В конце красного ряда приютился почему-то ларек единственного в городе букиниста, — дряхленького, подслеповатого немца. Там, среди изъеденных мышами разрозненных изданий, копошился Марков и, как только завидел товарищей, сейчас же оставил свое занятие и присоединился к ним.

Посмотрели друг на друга и засмеялись, как авгуры.

— Где же Андреев?

— Я заходил к нему на дом, — объяснил Витенька, — он нездоров.

— Что такое?

— Живот болит. При мне касторку принимал.

— Обожрался, черт. Так ему и надо.

Потолкались бесцельно на одном месте, послушали, как продавец усовершенствованных точильных брусков громогласно и красноречиво расхваливал свой товар. Младший Климович соблазнился было даже купить, но в это время Синицкий выразил словесно общую мысль:

— Что же, господа, зайдем?

— А как насчет финансов? Вот Витенька все капиталы на маковники проел.

— Наберем как-нибудь.

Проверили общую наличность. Хватило.

Господин в ватной курточке встретил их уже как старых знакомых. Особенно широко распахнул красную занавеску:

— Может быть, молодые люди желают прямо в театр? Представление сейчас начнется.

— Конечно, господа, в театр. Не Клеопатру же в десятый раз смотреть.

— Действительно-с! — предупредительно согласился человек в курточке. — Так как у Клеопатры механизм несколько испортился, то она сегодня уже не дышит. Нет иллюзии-с.

— А скажите, пожалуйста, — не совсем смело начал Синицкий, обращаясь к предупредительному господину, — вот у вас есть тут одна танцовщица…

— Как же-с! Превосходная танцовщица… Известная в Европе…

— По программе она значится Лола… Это, вероятно, псевдоним?

Человек в ватной курточке сделал непроницаемо-таинственное лицо:

— Строго запрещено разглашать-с… Потому что, говоря откровенно, она происходит из очень высокого круга и пошла против воли родителей. Но если молодые люди так интересуются и желают сделать любезность…

Тут человек нагнулся к самому уху Синицкого и докончил шепотком:

— Для того, чтобы завязать знакомство… Мамзель Лоле, конечно, будет очень приятно… Подарить ей этак какое-нибудь золотое украшеньице… брошечку или браслетик… Примет благосклонно.

— Гмм… Да. Это конечно. Может быть! — торопливо сказал Синицкий. — Пойдемте, господа, а то наши места займут.

И, уже усаживаясь, сказал с чувством:

— Этакая глупая тварь. Меряет всех на свой аршин, мерзавец. Очень ей нужна какая-нибудь брошка!

Из паноптикума товарищи ушли в особо приподнятом настроении. Танцовщица во время вызовов явно кланялась им отдельно от прочей публики, а Синицкому послала даже воздушный поцелуй. Впрочем, принадлежность поцелуя оспаривали еще Климович-Щербатый и Марков. Синицкий был великодушен и сказал только:

— Хорошо, господа. Вы можете спорить. Но я-то знаю наверное, кому он предназначался.

Вечером собрались у Климовичей. Не для занятий самообразованием, а просто так, по праздничному делу. Доели остатки сырной пасхи с изюмом. Пришел и Андреев, — мрачный и как будто даже похудевший. Когда же ему рассказали о том, что происходило в паноптикуме, то совсем потемнел и даже отказался от своей порции. Утешился только тем соображением, что если бы он сам присутствовал в паноптикуме, то, конечно, Лола послала бы свой поцелуй именно ему.

Синицкий растянулся на кушетке, пускал в потолок кольца дыма. Долго о чем-то раздумывал и, когда общий разговор давно уже перешел от танцовщицы к вопросу о письменных экзаменах, вдруг сообщил:

— Представьте себе, слова этого прохвоста в котелке имеют в себе зерно истины. Брошка или браслет — это, конечно, гадость и хамство. Но, как бы то ни было, мы должны все-таки отблагодарить нашу Фрину за доставленное нам эстетическое наслаждение.

— Но ведь мы же платили за билеты? — возразил Розендорф.

— Витенька, я боюсь, что ты умрешь глупым. Если бы ей каждый раз доставались целиком все наши пятиалтынные, то и этого все-таки было бы мало, потому что это ничем не доказывало бы нашу личную признательность. В последний день праздников мы должны сделать ей подарок.

Предложение было принято без всяких споров. Все чувствовали, что нужно что-нибудь сделать. Подписка — дело явно несостоятельное. А подарок разрешал больной вопрос так ясно и просто.

Разногласия возникли только по поводу частности: что именно подарить.

— Единственный, достойный нас подарок, — это книга! — сказал Марков. — Как культурные люди, мы должны вносить культуру во все слои общества.

— Книгу в хорошем переплете! — поддержал Климович-Щербатый.

— А если просто адрес в красивой папке?

— На адресе надо подписаться и, кроме того, изложить чувства. В гимназии узнают и выключат.

— Плевать на гимназию…

— Голосование! Кто за адрес и кто за книгу? Раз… два… три… четыре… Подавляющее большинство за книгу.

— Теперь вопрос — какую именно?

— Можно бы Писарева…

— Не годится. Купить — дорого, а у нас у самих всего один только экземпляр, да и то без переплета и без третьего тома.

— Так как же господа? Может быть, найдется у кого-нибудь хорошенькая, совсем новая книжка в тисненом переплете? Пусть пока пожертвует, а мы все расплатимся, когда будут деньги.

Дело опять начинало принимать угрожающий оборот. Книг оказалось много, но ни одна не годилась в дело.

— У меня есть… «Таинственный остров»! — робко сказал Витенька. — Мне еще в четвертом классе подарили. Очень красивый переплет, с золотым обрезом. Но только я там чертиков нарисовал и индейцев.

И все выходило так, что или чертики мешают, или содержание очень уже неподходящее.

— Да что за свинство, не грамматику же Никифорова ей дарить!

Братья Климовичи с полчаса перешептывались о чем-то между собою в дальнем углу комнаты. Младший убеждал, а старший не соглашался.

Младший, наконец, победил. Климович-Щербатый подошел к столу, за которым сидела вся компания, и с легкой дрожью в голосе сказал:

— Мне к этой Пасхе тетка подарила стихотворения Надсона. Переплет великолепный, и книжка, конечно, совсем новенькая. Я согласен отдать ее, но только с условием, что потом вы все купите мне точно такую же.

— Книжка-то, поди, с надписью?

— Только три слова: «Милому племяше от тети». Можно выскоблить или кислотой вытравить, а сверху напишем.

— Качать Щербатого!

Надпись сочиняли долго. Кричали, спорили. Обеспокоенная шумом тетка заглянула в комнату, и Надсона едва успели спрятать под стол. Наконец, Маркову удалось найти редакцию достаточно краткую и выразительную. Андреев взялся вытравить три ненужных слова, и ему же, как лучшему каллиграфу, поручили сделать новую надпись.

— Только смотри, грамматической ошибки не загни. С тобой бывает.

Поспорили еще немного насчет срока: когда именно сделать подношение? Хотелось поскорее, но благоразумие победило. Решили: эффектнее всего будет — в последний день.

Ходили в паноптикум и в среду, и в четверг, и вообще каждый день до конца недели. Для пополнения бюджета Витенька снес к букинисту словарь Шульца и «Древне-классические реалии». Андреев сбыл кому-то за рубль двадцать копеек свою единственную драгоценность: фотографический аппарат. И приносили эти тяжелые жертвы на алтарь красоты очень легко, даже с некоторой гордостью.

Лола обновила и дополнила свой репертуар. Кроме испанского и восточного танцев, исполняла еще русскую, а для последнего номера выходила в древнегреческом хитоне и тут уже совсем была похожа на Фрину. Ни разу не забыла послать своим восторженным поклонникам воздушный поцелуй и, раскланиваясь, улыбалась, — но эти улыбки с течением времени все более принимали какой-то недоумевающий и даже, пожалуй, презрительный характер.

— Она переутомилась, бедняжка! — догадывался Синицкий. — Ведь это же варварство: заставлять выступать на сцене пять-шесть раз в день. Иногда у нее заметны даже не совсем уверенные движения. Помните вчера, в греческом танце?

И это умиляло еще более и наполняло сердца безграничным восторгом.

Человека в ватной куртке после разговора о брошке товарищи старательно избегали, но он раза два ловил Синицкого между великим инквизитором и царем Соломоном, таинственно улыбался, подмигивал и шептал:

— Что же вы, молодой человек? Спешите, спешите-с… Смелость города берет. Поверьте слову-с, ежели я вас так одобряю. В Фомин понедельник уезжаем-с…

Синицкий выскальзывал от него красный и, раздраженный, из-за спины царя Соломона показывал кулак:

— Мерзавец… Не может даже представить себе чистого отношения к женщине…

Наступил последний день.

В сотый раз перечитали каллиграфически выведенную надпись, потом подписались по алфавиту, чтобы никому не было обидно. Андреев оказался первым и весьма этим гордился.

Ждали самого последнего, вечернего представления. И хотя справлялись по часам, явились в паноптикум на целый час раньше, чем следовало. Рассматривали надоевшие запыленные фигуры, ковыряли картонную рыбу.

— Господа, надо предупредить администрацию! — вспомнил Синицкий. — Удобнее всего поднести за кулисами.

— А может быть, так можно: просто встать и отдать, когда она будет выходить на вызовы? Синицкий и отдаст.

— Нет, не годится. Тут всякие хамы в публике… Еще смеяться будут.

— Или донесут директору! — сказал Витенька.

Синицкий пошел к человеку в ватной курточке.

— Видите ли, мы хотели бы… как почитатели таланта… Нашу скромную благодарность… то есть скромный подарок госпоже Лоле…

— Отчего же-с! Вы мне пожалуйте — я и передам-с! — с готовностью согласился человек в ватной куртке и уже потянулся было к тщательно завернутой книге, стараясь проникнуть взглядом сквозь бумажную оболочку. — Передам в целости… Не пропадет!

— Нет, знаете… Мы хотели бы сами, так сказать. Вы разрешите нам пройти после представления за кулисы?

Человек в куртке сразу охладел. И, уже повернувшись спиной, дал требуемое разрешение в не совсем вежливой форме:

— Чего ж не пройти? Мало кто туда шляется…

Таким образом, этот пункт был улажен.

Но оставался еще вопрос, как именно обставить подношение.

— Может быть, выделить депутацию? — предложил Марков.

— Какая там депутация? Нас и всех-то полтора человека. Все вместе и отправимся.

— A кто будет подносить?

— Синицкий.

— Почему же именно я? Я думаю, мы все одинаково принимаем участие…

Кажется, это была достаточно почетная роль — выступить вперед с подарком и даже произнести соответствующую случаю речь, — но охотников почему-то не находилось. И каждый, к кому обращался взгляд Синицкого, скромно уступал пальму первенства. Малодушно предлагали уже бросить жребий. Синицкий, наконец, рассердился:

— Да ну вас совсем… Я согласен. Но только уговор дороже денег: не отставать.

В «театре» было пустовато, да и артисты исполняли свое дело, видимо, спустя рукава. Говорящая голова чихнула в самый неподходящий момент и этим обнаружила весь свой нехитрый секрет. А профессор черной и белой магии был несомненно пьян и утратил все проворство рук. Публика выражала свое недовольство очень недвусмысленными репликами, но поклонники красоты не обращали никакого внимания на все эти маленькие неурядицы. Великий момент приближался, — и они ожидали его с затаенным, но против воли прорывавшимся наружу волнением. Даже похлопали немножко бедному профессору, чтобы внушить себе самим побольше бодрости.

Вышла Лола. Привычным взглядом нашла гимназистов на их обычном месте и — не улыбнулась. И даже больше: отвернулась от них с явным пренебрежением и все свои улыбки и взгляды направила совсем в другую сторону, туда, где сидела подгулявшая компания в высоких вонючих сапогах и новеньких мещанских чуйках.

Марков с Синицким переглянулись. И скорбно прошептал Витенька Розендорф:

— Почему же?

Не особенно внимательно следили за танцем. Не могли даже сказать, хуже ли сегодня танцует Лола, чем прежде. Заметили только уже знакомую легкую неуверенность движений. Но восточному танцу эта неуверенность придавала даже некоторую своеобразную прелесть.

Вызывали. Лола вышла на вызовы, кланялась, прижимала руку к высокой груди, но повторить танец не согласилась. Публика направилась к выходу, а человек в ватной куртке с профессиональным проворством принялся гасить лампы.

— Что же, господа? Пора…

Еле протиснулись в какой-то узенький, грязный проход, загроможденный пустыми ящиками, прелой соломой и магическими приспособлениями профессора. Выглянул откуда-то дюжий парень с лицом говорящей головы:

— Вам чего?

— Мы… к госпоже Лоле.

Парень безучастно посмотрел мутными, заспанными глазами и скрылся. За спиной подвигавшегося впереди всех Синицкого вдруг по-змеиному зашипел Марков:

— А книгу-то? Книгу, говорят тебе! Ведь развернуть же надо!..

Синицкий торопливо принялся срывать бумагу, плотно увязанную бечевкой. Но пальцы не слушались, беспомощно прыгая вокруг запутанных узлов. А в это время из-за поворота тесного коридорчика вдруг брызнул красноватый, мерцающий свет, и Синицкий увидел перед собой подмостки сцены.

Посреди сцены возвышался украшенный позументами стол профессора магии, а сам профессор сидел на пустом ящике за этим столом и трудился над откупориванием пивной бутылки посредством изогнутого сапожного шила. Господин в ватной курточке с большим интересом следил за этой операцией, а сама Лола, закутанная в большую серую шаль поверх восточного костюма, вытряхивала из просаленного бумажного мешка в жестяную тарелку колбасные обрезки. Парень с говорящей головой сидел в углу на другом пустом ящике и, по-видимому, уже дремал.

Синицкий оглянулся. В сумраке коридорчика притаилась у стены приземистая фигурка Маркова. А откуда-то совсем издалека доносился сдавленный шепот братьев Климовичей. Товарищи сбежали.

Тогда Синицкий почувствовал себя очень одиноким, несчастным и совсем беспомощным. А вся эта непривычная обстановка, так не подходившая к тому, чем была до сих пор Лола на сцене, окончательно смутила его сердце.

Он провел кончиком языка по сразу пересохшим губам, набрал полную грудь воздуха, сделал еще шага два вперед, протянул руку с Надсоном, опутанным клочьями газетной бумаги, и начал:

— Многоуважаемая…

Профессор перестал ковырять шилом пробку и, наклонив на сторону заткнутое ватой ухо, начал прислушиваться с большим интересом.

Господин в ватной куртке кашлянул и подтолкнул Лолу под локоть.

Танцовщица вплотную подошла к Синицкому, приблизила к нему свое лицо так близко, что даже сквозь смрад грязного балагана он ощутил исходивший из ее накрашенного рта тяжелый запах перегоревшего пива. И это лицо, обрюзгшее, покрытое толстым слоем пудры, тупонеподвижное, с нехорошими мелкими прыщиками на лбу и на скулах, показалось ему совсем незнакомым, — и он почувствовал, что тут произошла какая-то непоправимая ошибка. Однако же он повторил еще раз:

— Многоуважаемая …

А затем сообщил, сократив заранее приготовленную речь до возможного минимума:

— Мы, как поклонники искусства и красоты… Позвольте нам поднести вам эту книгу в знак преклонения перед вашим талантом.

Профессор сохранил напряженно внимательное выражение, человек в курточке прижал руки к животу и весь изгибался от беззвучного смеха. Лола взяла книгу из рук Синицкого, посмотрела на нее с удивлением, провела пальцем по золотому обрезу. Потом бросила ее на стол и, опять приблизив к самому лицу Синицкого свою размалеванную маску, сказала низким, хриплым голосом:

— Эх ты… щенок ученый… Чем книгу-то… чем книгу… Ты бы лучше компании на горячее пожертвовал… Видишь — обрезки едим… Щенок!

— Извините! — виновато и безнадежно пробормотал Синицкий. — Извините, пожалуйста… Я не знал.

И, не поворачиваясь, задом отступил к выходу в коридорчик.

— Хи-хи-хи! — восторгался человек в курточке. — Воздыхатели… Туда же лезут с сопливыми носами.

В темноте коридорчика во время поспешного отступления Синицкий наступил на ногу кому-то из товарищей, и тот огрызнулся на него с необыкновенной злобностью:

— Осторожней ты… Не видишь?

Вырвались, наконец, из вонючей тесноты на свежий воздух. Вздохнули полной грудью, но были злы и напряженно молчали. Молча прошли всю базарную площадь. Потом Марков сказал:

— Я всегда подозревал, что это окончится гадостью.

Но так как никто не отозвался на его реплику, он обиженно поднял воротник пальто и зашагал к себе домой. Разошлись и остальные, а Синицкий долго еще бесцельно бродил по пустынным улицам, ворчал что-то себе под нос и грозил кулаком невидимому врагу.

На следующем собрании кружка саморазвития Марков читал свой реферат об основах политической экономии. Но слушали вяло, а по окончании чтения дебатов не было.

— Все-таки лучше бы об искусстве! — вздохнул Витенька Розендорф.

И Синицкий посмотрел на него с благодарностью, но ничего не ответил.

1911 г.