Николай Олигер «Один»

Большая, красновато-желтая, со множеством черных окон, тюрьма стояла на высоком бугре, над рекой, и, поэтому, издали была похожа на укрепленный замок. Из города арестантов водили туда по длинной, грязной дороге, пересекавшей болотистую равнину. Идти нужно было долго, больше часа, и чем ближе подходили к красновато-желтому зданию, тем скорее исчезало фантастическое сходство. А когда открывалась, наконец, узкая калитка в старых, окованных ржавеющим железом воротах, то уже совсем ясно было видно, что это самая обыкновенная тюрьма, старая, грязная и безобразная.

В тюрьме было тесно. Когда ее строили много лет тому назад, то не предполагали, что в этом глухом южном уголке будет когда-нибудь так много преступников.

Тогда вокруг тюрьмы и города тянулись, от моря до самых гор, степи — широкие, зеленые, слегка холмистые. Но были они пустынны, и людей во всем этом краю было совсем мало.

Теперь только, с недавнего времени, сделалось тесно. Пришли люди, порезали степь на клочья, погнали по девственной почве запряженных в тяжелые плуги волов. И от города к тюрьме, по болотистой дороге, все чаще ходили маленькие партии: посредине серые, в халатах и круглых шапках, а по краям тоже серые, но с ружьями и блестящими штыками.

А когда кроме воров, убийц, фальшивомонетчиков и растлителей, появились, наконец, еще и политические, то этих политических совсем уже некуда было запирать.

Начальник тюрьмы, жирный человек, весь мягкий и с волосатым звериным лицом, сердился, писал по начальству бумаги и ходатайствовал. Но политических не убирали.

Было их, сравнительно с уголовными, совсем немного. Три, четыре, пять человек. Набиралось иногда до десятка, но очень редко. А в среднем установилась пока норма — четыре.

Запирали их на каторжном коридоре, выстроенном в два яруса, с висячей железной галереей вокруг дверей верхних одиночек. В высоком, пустом коридоре каждый звук разносился явственно и гулко, и, поэтому, там с утра до вечера громко, как колокола на Пасхе, звенели кандалы. И ночью, когда все стихало, от времени до времени тоже лязгали и стучали где-то невидимые железные звенья, как будто ворочалось большое и сильное скованное чудовище.

Политические одни только во всем этом коридоре не носили кандалов и одевались в вольное платье. Когда их выводили по коридору на прогулку, то они были похожи на случайных гостей. Но когда они возвращались обратно, — за ними захлопывались толстые желтые двери их одиночек, и все эти двери, во всем коридоре, — шестьдесят штук, — были совсем одинаковые. С круглым волчком для надзора и с безобразным висячим замком, какими запирают мучные лабазы.

Война задержала отправку каторжников в сибирские тюрьмы. Их помещали по двое в тесную одиночку, но прибыла еще одна партия, и для нескольких человек мест не хватило. Тогда жирный начальник перевел трех политических в большую камеру нижнего этажа.

Это было радостное новоселье.

Сначала здоровались, жали руки и приветствовали друг друга, как хорошие старые знакомые. Потом долго разбирали и раскладывали по местам свои пожитки: чайники, стаканы, книги и тетради. Книги — по три на брата, а тетради перед каждой вечерней поверкой отбирались в контору.

Вечером метали жребий, — как распределить места на общих нарах. Среднее досталось самому несчастливому, потому что каждый хотел получить место у стенки. Но и средний не огорчился, так как ему тоже казалось, что теперь, вместе, жизнь пойдет иначе и лучше, чем в одиночках каторжного коридора.

До сих пор можно было говорить только полчаса в день, на общих прогулках. И прогулка подходила к концу как раз в тот момент, когда настоящий, горячий разговор только еще начинал завязываться.

Теперь можно было говорить много. Все, о чем говорили, казалось важным и занимательным, а слова лились с языка плавно и свободно, — и говорящий с удовольствием слушал звук своего голоса.

Когда стемнело, — гремели замки, хлопали двери; прошла вечерняя поверка. Трое политических долго еще полулежали на нарах, опираясь локтями в подушки, и говорили. В полусвете лампы лихорадочно блестели возбужденные глаза, и острыми углами отбрасывались на недавно выбеленной стене зеленоватые тени приподнятых плеч и затылков.

Политические были еще совсем молоды. Старшему уже в тюрьме исполнился двадцать один год, младшему не хватало одного месяца до восемнадцати.

Все трое сидели в первый раз и сначала немножко гордились своим положением, и высоко поднимали головы, когда шли с конвоем по городским улицам, но через полгода сиденья праздничное успело сделаться будничным и принизилось.

И теперь сделалось ясно, что праздничное и гордое возможно только там, по ту сторону стены и болотистой равнины, а здесь нужно дышать, двигаться и говорить только для того, чтобы жизнь не совсем походила на смерть.

Когда вспоминали прежнее, — свободные годы удлинялись, развертывались, окрашивались в яркие и свежие, весенние краски. И что-то особое, более мягкое и ласковое, приобретала, благодаря бледному отблеску этих красок, даже гладкая белая стена, всегда плоская и обидно равнодушная.

Уже поздно ночью, когда начали, наконец, слипаться глаза, а слова уже не так послушно следовали одно за другим, самый младший вдруг прыснул от смеха и зарылся лицом в подушки.

Другим тоже сделалось весело. И только посмеявшись уже, они спросили младшего:

— Ты чего?

— Да так, вспомнилось что-то… Говорили о работе в наших станицах, — я и вспомнил. Был у нас дома на валах, над ручьем, старый баз… Так в этот баз меня батька все пороть водил…

— Ну?

— Правда. И так я не любил этот баз. А теперь — посмотрел бы. Может быть развалился уже. Давно я из дому-то. Пожалуй, что и развалился.

— В базу летом хорошо, прохладно. Если кровля толстая — не пропекает.

И, закрыв глаза, ясно видели заросшие вдоль плетней бурьяном станичные улицы, прохладные базы с широкими скрипучими воротами, тонкую, зубчатую синеву гор в глубокой дали.

Старший уже совсем закрыл глаза, дышал ровно и медленно. Но младший еще возился, толкал его под бок, будто нечаянно.

— Ну…

— Или, вот, водится у нас змея, называется — желтобрюх. Я был мальчишкой, так хотел поймать.

— Желтобрюх — он сильный.

— Вот. Согнулся, как пружина, да прыгнет. И сбил с ног, а потом синяк остался.

— А я не видел желтобрюха. И в базе меня не пороли, — с сонной мечтательностью говорил средний. — Хорошо у вас в станицах.

Старший и младший — нестроевые казаки, а средний — по званию мещанин, — рабочий, слесарь. И теперь, в тюрьме ему очень нравилось, когда рассказывали о змеях и о просторных базах, где прохладно летом. Хотелось тоже и самому рассказать что-нибудь такое, от чего не пахло бы городской пылью и дымом фабрики. Но ничего не вспоминалось и, поэтому, было немного грустно.

Около полуночи, когда совсем уже засыпали и только изредка перекидывались отрывистыми, ленивыми словами, бесшумно отодвинулась жестяная покрышка дверного волчка и оттуда пристально посмотрел чей-то глаз, — светлый, большой, с нависшей рыжеватой бровью. Остановился неподвижно, не мигая, как глаз какого-нибудь глубоководного моллюска с холодной кровью и ленивыми движениями.

После этого совсем не хотелось уже говорить. Уснули.


Зажили втроем. Вместе читали книги и объясняли друг другу непонятные места. Но кое-чего не могли понять и жалели, что не у кого спросить.

— Вот, посадили бы к нам какого-нибудь старика. Настоящего, из нелегальных. Он бы нам рефераты читал… по тактике и программе.

— Да! — вздыхал рабочий. — Это вышел бы… университет. А то мы сами все крутимся вокруг одного и того же места. Из своих собственных мозгов выматываем… Скучно.

Иногда лень приходила полосой. На целую неделю забрасывали занятия. Курили до одури, валялись на жестких постелях, заложив руки за голову. И в камере делалось так тихо, что слышно было, как гудят и вьются в окне мухи и звенят внизу, за окном, кандалы выведенных на прогулку каторжан.

Потом опять хватались за работу. Слесарь неуверенным, крупным почерком писал в своей тетради что-то длинное, аккуратно разделенное на главы. Никому не давал читать эту рукопись и, когда писал, нарочно пошире расставляя локти. Над ним смеялись.

— В конторе, все равно, читают.

— Пусть читают. Разве там люди?

От недостатка движения ныли молодые мускулы, кровь тяжело билась в висках, — особенно, когда на дворе был сильный дождь и, поэтому, не ходили на прогулку.

Тогда поднимали возню. Бросали друг в друга подушками и мягкими войлочными туфлями, потом схватывались и боролись на широких нарах, так что трещали и расползались доски. Искренно радовались, когда старший казак, плотный и мускулистый, с круглым светлым затылком, оказывался внизу. Его прижимали и тискали, пока у всех троих рубахи не промокали насквозь от пота, и сами собою разжимались обессиленные руки.


Младший казак завел в своей тетради календарь. В аккуратно разграфленных столбцах проставил цифры. Из четырех столбцов получался месяц. Потом еще четыре столбца — и опять месяц. Каждый вечер, перед поверкой, зачеркивал одну цифру. Но с этим календарем время пошло еще дольше.

И, так как страницу нельзя было вырвать, казак густо замазал ее чернилами.

Нашли новое развлечение, — ссоры. Старший два дня не разговаривал со слесарем и старался даже не смотреть в его сторону, потому что тот кинул ему шутя, в разговоре, насмешливую казачью кличку:

— Куркуль!

Работали, ленились, ссорились. Но это разнообразие было монотонно, как щелканье маятника, и повторялось все в той же одинаковой, строгой последовательности, как римские знаки на циферблате.

И лица у всех троих были по-прежнему припухшие, землисто-серые, с зеленоватым оттенком около рта и под глазами.

Кормились плохо. С воли приносили в тюрьму мало денег, потому что там, на воле, тоже перебивались кое-как и брали в долг бумагу для печати.

Поэтому постоянно хотелось есть. На полученные с воли гроши покупали белый хлеб, яйца, вареную колбасу с ярко-красной, намазанной фуксином оболочкой. А к концу недели, перед следующей «выпиской», сидели уже на одном казенном обеде и сердито жевали коловший язык и десны, непросеянный черный хлеб.

В такие дни всегда бывали мрачны и раздражительны. Нюхали брезгливо и подозрительно железные, плохо вылуженные миски с казенным супом и жаловались, что от мяса опять пахнет.

Откуда-то пришла сенсационная новость:

— Начальнику тюрьмы, в виду крупных военных расходов, приказано соблюдать экономию. Поэтому будут кормить еще хуже.

Негодовали.

— Ну, уже это… Это — черт знает, что! И так животы болят от всякой тухлятины. И потом, разве это суп? Посмотрите: совсем белый и прозрачный, как вода… Будем протестовать.

Политическим давали «улучшенную» пищу, которая готовилась для больницы. И жирный начальник очень часто находил случаи, чтобы напомнить:

— Это делается в виде особого снисхождения. Но в случае малейших беспорядков, я немедленно переведу на общий паек.


Привезли нового. Доставили его в тюрьму ночью и на извозчике, а не пешком, как приводили других из участков.

Дня два его прибытие оставалось тайной, и только на третий парашник, уголовный, выбрал удобный момент и шепнул политическим в дверной волчок:

— Сидит внизу, в семнадцатом. Черненький, с бородкой и очки носит. Синяя рубаха и серый пиджак.

В большой камере долго обсуждали вопрос, — как вступить в сношения с новым. Выручил тот же парашник. При его посредстве передали новому записочку, написанную карандашом на клочке папиросной бумаги.

Ждали ответа с захватывающим нетерпением. Кто? Откуда? По какому делу?

Догадывались, что старый работник и по большому делу, но этого было мало. Хотелось также знать точно, как он выглядят с лица и какая у него походка во время прогулки.

Ответ, написанный на оборотной стороне той же записки, пришел скоро. С трудом разобрали несколько наскоро набросанных слов, размазавшихся в кармане парашника. И совсем не были удовлетворены полученными сведениями.

Новый сообщал, что арестован в поезде. Посылал привет — и только. Тайна не разъяснилась.

Каждый день в большой камере говорили о новом, — догадывались, стар он или молод, долго ли просидит. Начальник совсем некстати посадил парашника в карцер, а назначенный на его место боялся подходить к политическим.

Однажды слесаря водили в контору получать письмо и на обратном пути, издали, он увидел нового.

Новый гулял. Шел по двору твердо утоптанной дорожкой, низко наклонив голову и запрятав руки в карманы. Слесарь успел разглядеть только его согнутую спину и ровную, медленную походку. Сказал было: «Здравствуйте!» Новый не расслышал и не обернулся.

Потом слесарь рассказывал товарищам, что у нового есть уже много седых волос на затылке и что, должно быть, он очень скучает.

В другой раз старший казак встретился с новым в коридоре, лицом к лицу, так что они успели подать друг другу руки и поздороваться. Рука у нового была маленькая, сухая и горячая, как у больного.

Когда надзиратели с воркотней и недовольными окриками разводили их по камерам, новый улыбнулся казаку ласково и немного жалобно. Затем он еще раз кивнул головой и скрылся за углом коридора, все такой же сгорбленный, невысокий и с выглядывающими из-под шляпы прядями черных, слегка седеющих волос.


Номер семнадцатый — близко от большой камеры, где заперты трое. Пройти шагов десять от дверей этой камеры до угла коридора, спуститься по узкой железной лестнице, потом завернуть направо и отсчитать четвертую дверь.

Двери все одинаковые, но над ними густой черной краской грубо написаны разные номера. Под номером семнадцатым кто-то нарисовал углем по штукатурке веселую рожицу с длинным носом и рожками. Рисунок затерли, но он, все-таки, просвечивает, и черная цифра в его соседстве тоже выглядит весело.

Новый был небольшого роста, но когда широко разводил руками, то касался концами пальцев двух противоположных стен своей камеры. А в длину умещалось целых восемь шагов и, поэтому, камера, со своим закругленным потолком, совсем походила на гроб.

Новый целыми днями лежал на койке, заложив руки за голову, и смотрел вверх. Глаза у него редко мигали и блистали так же стеклянно, как оправленные в дешевую никелевую оправу очки.

Когда с шумом и скрипом поворачивалась дверь на своих огромных, тяжелых петлях, новый вздрагивал всем телом и быстро поднимал голову. Потом, как будто успокоенный, опять опускал ее на подушку, и глаза по-прежнему глядели неподвижно и стеклянно.

Ел он мало и неохотно, но пил много, жадно глотая холодную воду с сырым запахом колодца. На чай и сахар у него, должно быть, не было денег.

Если начальник или его помощник спрашивали у дежурного надзирателя, как ведет себя номер семнадцатый, надзиратель вытягивался, как складной аршин в руках столяра, и неизменно докладывал:

— Спокойно-с… Лежит и молчит.

Начальник приставал к новому и кричал своим шершавым голосом, который разносился по всей тюрьме, так что его хорошо слышали трое:

— Вы обязаны вставать, когда входить начальство. Понимаете? Вы арестант, и вы обязаны вставать.

Новый не поворачивал головы. Только в глазах у него пробегала живая искорка. И отвечал коротко, и тихим и глуховатым баритоном:

— Нет.

— Я вас выучу. Я лишу вас прогулок и… и письменных принадлежностей… и всего вообще.

— Хорошо.

Начальник срывался с тона, и голос у него переходил в тоненький бабий визг. Это выходило так же смешно и странно, как была бы смешна нежная женщина, говорящая басом.

— Ну, и я еще… Я запру вас в карцер. Да, в карцер. На хлеб и на воду.

— Хорошо.

Начальник уходил в следующий, восемнадцатый, номер — весь бледный и с хриплой одышкой, но не запирал нового в карцер и не лишал его прогулок.

В такие дни всегда доставалось за что-нибудь троим.

— В ваших книгах, в конторе, опять найдена записка. Если это еще раз повторится, я приму меры.

Трое стояли перед начальником сердитые и кусали губы. Потом, когда он уходил, кто-нибудь грозил кулаком ему вслед.

К новому никто не ходил на свидание и он ни от кого не получал писем. А его фамилии не знало первое время даже тюремное начальство. Только недели три спустя после его привоза, пришла откуда-то соответствующая справка, вместе с казенной фотографической карточкой.


Трое чувствовали по отношению к новому что-то вроде обиды. Им было досадно, что он, со своей стороны, не делает никаких попыток к сближению. Этого нельзя было доказать, но это чувствовалось. По мнению троих, новый вел себя не так, как бы ему следовало по его положению.

— Мог бы добиваться, например, совместных прогулок. А он, говорят, лежит целые дни и нечего не делает. И ничего не хочет.

— Помните, сидел нелегальный, Кирилл? Просидел всего две недели, и потом его увезли, но он за это время всю тюрьму перевернул. Как он с прокурором разговаривал, помните?.. И всегда его было слышно. Пел, через волчок разговаривал. А этот — как мертвый. Даже не заметишь, когда и увезут его.

Младший настроился совсем скептически.

— Куда там — увезут? Выпустят… Какая-нибудь рвань, из сочувствующих.

— Едва ли… Он, говорят, не встает на поверку.

— Ну, так что же? Может быть, из дворянчиков. Начальник дворянам всегда первый кланяется.

И, так как новый не давал больше никакой пищи для разговоров, то об нем начали понемногу забывать.

Скучали крепко. Старший казак посматривал в окно, туда, где поверх тюремной стены виднелся поворот быстрой реки, а за рекой — черкесские сакли, степь и холмы, покрытые густым кустарником. Посматривал, и тихо мурлыкал себе под нос станичные песни.

Слесарь валялся на нарах, свесив голову, и лениво плевал на пол, стараясь попадать все в одно и то же место. Его длинная рукопись остановилась на полуслове, и не хотелось больше брать пера в руки.

С начальником ругались. Иной раз, как будто, нарочно искали повода для каких-нибудь осложнений. От злобы бледнели, раздували ноздри, и мутно блестели глаза в припухших веках.

В пятницу, в постный день, когда по всей тюрьме пахло конопляным маслом и переквашенной капустой, троим принесли полагавшийся на этот день по расписанию улучшенный обед: суп с вермишелью.

Старший и слесарь не торопились, но у младшего всегда был очень хороший аппетит. Он первый присел к столу, лениво погрузил в миску свою большую деревянную ложку с надломленным краем, поднес было ее ко рту, но присмотрелся и с отвращением выплеснул обратно.

— Черви!

Тогда подошли и другие, ворошили ложками каждый в своей миске.

— Должно быть, не черви… Просто, вермишель так разварилась…

— А это что? С ножками и с головкой? Вот так вермишель!

С неистощимым терпением выловили из всех трех мисок целую коллекцию. Черви были настоящие, коротенькие и толстые, с белой коленчатой спинкой, с коричневатой головкой и такими же ножками. Слесарь разложил их на бумажке.

— Постойте, не все… Тут еще плавают… Вот этот какой… Смотрите!

— Пусть плавают. Достаточно.

Постучали в дверь. Слесарь свирепо бил каблуком, и лицо у него перекашивалось на сторону, а губы прыгали.

— Подавайте начальника. Сию минуту!

Надзиратель, — рыжий, с глазами холодного моллюска, — прошел до лестницы, перегнулся через перила так низко, что лицо у него густо покраснело, и крикнул вниз, старшему:

— Скажите в контору: начальника требуют.

Старший, внизу, пил чай. Он положил на блюдце кусочек сахару, вытер усы и, передвинув на затылок фуражку, чтобы козырек не мешал смотреть вверх, недовольно окликнул:

— Кто?

— Общие политические.

— А, что б их… Начальник с утра в город уехал.

Не спеша, мягко ступая войлочной обувью, рыжий вернулся к камере троих, открыл волчок и спокойно сказал:

— Начальника нету. Уехавши.

У слесаря дергались губы, старший казак смотрел в окно и напевал что-то гневное, машинально отбивая рукою такт. Младший сидел, поджав ноги, на постели и жевал хлеб. Все волновались, и странно, и досадно было, что рыжий так спокоен, а его глаз, в захватанной до черноты дыре волчка, неподвижен и холоден.

Слесарь пригнулся к самому волчку, — чувствовал, как от рыжего пахнет махоркой и луком.

— Нам дела нет. Все равно. Давайте помощника.

Рыжий надзиратель опять сходил к лестнице, а старший опять положил сахар на блюдечко, сдвинул назад фуражку, а потом прошел через двор в контору, засунув руки в карманы шинели и побрякивая шашкой.

Явился младший помощник. От него пахло не луком, а какими-то крепкими духами, и, поэтому, он показался слесарю еще противнее рыжего надзирателя.

Помощник, рассматривая червей, приподнялся зачем-то на носки, потом сморщил лоб, как от боли, а губами улыбнулся и ласково предложил переменить суп.

— Это, господа, ничего. Пища у нас, вообще, очень хорошая. Это случайность. Кроме того, черви не мясные. Уверяю вас, что не мясные.

И мигнул стоявшему в дверях надзирателю, что бы он забрал миски.

— Ого! — сказал старший казак и загородил своей спиной весь обед. — Суп и черви останутся у нас. И подавайте нам товарища прокурора. Мы будем жаловаться.


Каторжанин Перадзе, проходя с прогулки в свою камеру, остановился на мгновение у номера семнадцатого и, придерживая одной рукой кандальный ремень, другою просунул в щель волчка крошечный комочек бумаги. Надзиратель в это время возился с замком номера двадцать второго, — и ничего не видел.

Комочек задержался немного, как бы раздумывая, в скользкой амбразуре волчка, потом спрыгнул на пол и беззвучно подкатился к самой койке, на которой лежал новый.

Новый, должно быть, спал. Он лежал, повернувшись лицом к стене, и крепко закрыл глаза.

Комочек остался на месте и терпеливо ждал, ярко белея на затоптанном асфальтовом полу.

В узкое окно протянулась, как легкая прозрачная материя, полоса солнечных лучей, позолотила бумажный комочек, передвинулась влево. Нарисовала на белой стене замысловатую серебряную фигуру — и погасла. Начало смеркаться. Под сводом потолка скопилась голубоватая тень, опускалась все ниже и ниже, беззвучно соскальзывая по пыльным углам. Контуры тускнели и стушевывались, но маленький комочек белел с прежней отчетливостью.

Когда новый отвернулся от стены и открыл глаза, он долго смотрел на сгущавшиеся тени. Они подкрадывались к новому со всех сторон, ложились на его худое, серое лицо, припадали к бескровным губам, как будто посылали им неслышные и холодные поцелуи.

Новый встал и быстро выпрямился, словно хотел отряхнуть с себя эти тени. Но они только тревожно всколыхнулись, помутнели еще больше и опять, беззвучные и вкрадчивые, вернулись на прежние места.

Новый прямо рукой, не глядя, нащупал на столике свои очки, старательно надел их, и выправил из-за ушей прижавшиеся там длинные пряди волос. Прошел умещавшиеся вдоль камеры восемь шагов, повернул обратно и тогда почувствовал, что в камере есть что-то новое. Сначала это явилось, как смутное подозрение, затем перешло в уверенность. Тогда уже новый внимательно осмотрел все предметы, один за другим выделяя их из голубого сумрака, и нашел бумажный комочек. Он спрятал его в карман как раз в ту самую минуту, когда дверь слегка приоткрылась, и рука невидимого человека просунула из коридора в камеру горящую лампу.

Голубое испугалось, запрыгало, смятенно кинулось в самые глубокие углы. И сжалось там, сиротливое и скорченное, задавленное злым и желтым огнем лампы.

Новый поднял лампу с пола, переставил ее на столик, у изголовья своей койки. И опять бедные, загнанные тени должны были разыскивать себе другие, еще более сырые и пыльные углы.

Расправлять бумажный комочек приходилось медленно и осторожно, чтобы не порвать тонкую бумагу и не нарушить стройность тесных рядов букв. Новый прочел записку и улыбнулся. Потом лицо у него нахмурилось и потемнело, и бескровные губы сделались еще белее. Он перечитал неразборчивые строки во второй раз, спрятал бумажку в карман, сел на койку и задумался.

Сидел и не шевелился долго, может быть, около часа. Думал глубоко и упорно, так что глаза совсем провалились в темных орбитах и ничего не видел, — ни желтой лампы, ни голубых теней.

Встрепенулся, откинул со лба волосы и сделал несколько сильных движений, как человек, утомленный тяжелой умственной работой. И пробормотал своим тихим, но уверенным голосом:

— Ну, что же… Может быть, они правы… И потом, — это как раз то самое, что давно нужно было мне сделать. Пора… а все-таки — их следует отговорить.

В коридоре гудели тяжелые шаги, алчно чавкали своими железными челюстями открывавшиеся одна за другою двери одиночек. Надзиратели приходили с вечерней поверкой, смотрели: все ли на месте?


Трое из большой камеры выставили требования: улучшение пищи и, кстати, прогулка два раза в день. После товарища прокурора, который только понюхал суп, брезгливо притронулся к бумажке с червями и уехал, был сам начальник. Под влиянием его визита выставили еще новое требование: вежливое обращение.

Начальник по пальцам перечислял наказания:

— Отберу табак, книги и письменные принадлежности, лишу свиданий, рассажу по одиночкам. Кроме того, могу запереть в карцер.

Вечером, после поверки, слесарь официально внес предложение: объявить голодовку. Предложение обсуждалось недолго, и когда было принято, все трое вдруг почувствовали себя бодрыми, веселыми и такими легкими, как будто удесятерилась телесная сила.

— Начнем завтра же! — советовал младший и дышал горячо и нервно.

— И будем, конечно, голодать до тех пор, пока не добьемся удовлетворения всех требований.

— Завтра нельзя.

— Почему? Надеяться не на что.

— А новый? Надо сговориться. Один кандальщик обещает опять передавать записки, за табак.

Назначили срок: два дня. Если за это время не придет ответа от нового, то начнут голодовку одни.

Новый ответил на другой же день. И писал длинно.

Доказывал, что голодовка — крайняя мера. Если голодать, то до смерти. Иначе это будет недостойный фарс, вредная забава. И поэтому нужно обстоятельнее взвесить причины. Действительно ли при настоящих условиях жизнь настолько невыносима, что для ее изменения можно поставить на карту самое существование? Ведь, нельзя надеяться, чтобы требования были удовлетворены сейчас же. А продолжительная голодовка, даже и не доведенная до логического конца, может навсегда разрушить организм.

Сухо, педантично, неинтересно. Старший казак сжигал ату записку на спичке, и нижняя губа у него презрительно вытянулась.

— Трус!

— И какой учительский тон… Наплевать! Обойдемся и без него.

— Сочувствующий…

— Все-таки напишем еще раз. Что решение бесповоротно, и что мы начинаем с утра завтрашнего дня.

— Кажется, послезавтра?

— Завтра. Теперь все равно. У кого карандаш?

Когда старший писал, двое следили из-за плеча за движением его руки, диктовали и советовали. Но спорили без обычной горячности и смотрели друг на друга с немым уважением. И то, что было написано в только что полученной длинной записке, еще более убеждало в необходимости и значительности начатого дела.

— Собственно, сколько времени можно прожить без пищи? — спрашивал слесарь, и ему самому нравилось, что он говорит это так хладнокровно, как будто о чем-то постороннем и безразличном.

Старший задумывался, но не очень, а только так, чтобы вспомнить.

— Мм… Я читал где-то, один англичанин голодал сорок дней… Но это редкость… А обыкновенно, говорят, недели две… Но только если пить воду.

— А, ведь, мы не решили вопрос: с водой или без воды?

— Если без воды, то не больше недели.

— Да?

— Конечно. Семь дней — и смерть.

— Семь дней…

Младший закрывал глаза и старался понять, что будет с ним через семь дней. Но это было трудно. И младший быстро открывал глаза, стряхивал думы, весело говорил о разных веселых пустяках и шутил по поводу последнего куска хлеба, который был съеден за вечерним чаем.

Однако же, в последний момент было решено большинством, — двух против слесаря, — пить воду.

— В случае, если требования не будут удовлетворены, то более длинная голодовка произведет и более сильное впечатление. Семь дней иди пятнадцать — это разница. Ведь, на воле, конечно, узнают и будут прислушиваться.


По утрам два кухонных служителя разносили на больших деревянных лотках нарезанный суточными порциями хлеб. Сопровождавший их надзиратель явился после раздачи в контору и доложил:

— Общие политические и номер семнадцатый не берут хлеба.

В конторе был один только младший помощник. Выслушал надзирателя, он прошел в кабинет к начальнику и, немного изогнув вперед затянутое в новенький мундир туловище, доложил там тоже самое.

Начальник сказал: «Гм!» — обмакнул перо в чернильницу и подписал какую-то ведомость.

— Еще что?

— Ничего-с. Каково будет ваше распоряжение?

— Хлеб положить им на столы. Проголодаются и съедят. Выберите куски помягче, и что бы корка была не сожженная, а покрасивее… Да еще смотрите, как бы не пошло какой-нибудь болтовни среди уголовных!.. Все.

Через полчаса, когда начальник, собираясь ехать в город с докладом, садился в экипаж, к нему опять подошел помощник, изгибал корпус и держал руку у козырька новенькой фуражки.

— Смею обеспокоить… Общие выбросили хлеб в форточку, а семнадцатый затолкал в парашу. Прикажете раздать еще?

— Не нужно. Дар Божий — и в парашу? Не нужно. — Начальник ткнул кучера в спину. — Погоняй!

Помощник посмотрел вслед быстро удалявшемуся экипажу, повернулся на каблуках и пошел к себе на квартиру, — в светленькую комнату с кисейными занавесками, — играть на гитаре.


Слесарь выкурил одну за другой две папиросы и почувствовал, что в глазах у него немного потемнело, а вся камера, с дверью, решеткой и двумя казаками, начала медленно и плавно раскачиваться из стороны в сторону. Это ощущение живо напомнило слесарю одно из детских впечатлений, — первую папиросу. И даже знакомая тошнота сухими и болезненными спазмами поднималась из желудка к горлу.

Слесарь затоптал окурок и, укладывась на постель, сказал:

— Шабаш. Больше курить нельзя.

Голодали второй день.

Вчера время ушло шутя. В лихорадочном напряжении быстро пробежали часы до самой вечерней поверки. Младший, готовясь ко сну, весело похлопывал себя по тощему животу.

— Авось гусь с капустой приснится… Или буженина. Вот и обед будет.

— Да, буженина — это… — начал было старший, но замолчал и отвернулся носом к стене.

Утром слесарь развернул свою забытую тетрадь, сел писать. Писал до прогулки, ероша волосы и скрипя пером. Казаки, лежа, читали.

После полудня старший нервно заходил из угла в угол. Снял свой ременный пояс, провертел в нем новую дырку и опять надел, потуже. Младший предложил читать вслух.

— Правда… Это развлечет. Что-нибудь по истории.

Нашли книгу и долго читали о том, как где-то в Италии, в конце средних веков, один герцог низверг с престола другого, а потом отравил третьего и женился на его вдове. Но все это было очень далеко и бледно и не заставляло напрягать мысли и внимание.

— Как-то скучно написано… А что, завтра тоже будут такие же спазмы в желудке?

— Нет, это, говорят, проходит. Напрасно мы гуляли. Лишние движения сильно истощают.

— А семнадцатый гулял?

— Можно справиться.

— Да, ведь, он может быть, не голодает. Он ничего не ответил.

— Если голодает, то ему труднее, — в одиночестве. Нет примера перед глазами.

— Да, один…

К вечеру младший лежал на своей постели, уткнувшись лицом в подушку, и упорно молчал. Слесарь держался бодро. Много хлопотал, чтобы получить известия о номере семнадцатом.

И почему-то, когда стало известно, что новый не только голодает, а даже не пьет воды, пролежал целый день на койке и не захотел говорить с помощником, — всем сделалось веселее, и притупившееся уже сознание подвига вспыхнуло с новой силой.

Младший уверял, что теперь он чувствует себя совсем хорошо…

— Никакого голода. Только небольшая слабость. Это совсем пустяки. Завтра не пойдем на прогулку.

На третье утро, после длинной и кошмарной ночи, проснулись с тяжелой головой, — как будто, с похмелья. Еще не открывая глаз, прислушивались с своим чувствам, со смутной боязнью чего-то рокового, приближавшегося медленно, но неизбежно.

Но чувства голода почти не было. Только в груди и под ложечкой что-то ныло тупой и слабой болью, и эта боль была так нова и неожиданно-легка, что почти забавляла.

Слесарю с вечера долго не давала уснуть одна навязчивая мысль, и теперь она вернулась, копошилась в голове, настойчиво требуя разрешения.

Так как новый не пьет, то для него на седьмой день все может уже кончиться. А они, трое, через неделю будут еще живы. Даже, пожалуй, почти здоровы. Нельзя же простую слабость и эту тупую, незаметную боль считать за болезнь?

Казаки молчали, но слесарю казалось, что они думают о том же. Лица у них хмурились, и глаза тревожно бегали с предмета на предмет, а в самой глубине расширенных зрачков застыло выражение вопроса.

И никто не решался спросить первый.

Губы трескались. Жажда чувствовалась почти все время, а наполненный водой желудок не так надоедливо ныл. Поэтому часто подходили к баку с водой и пили маленькими, осторожными глотками.

Слесарь грыз ногти. Ему казалось, что до начала голодовки он сам был лучше, и воля у него была сильнее, чем теперь. Ну, ведь нужно же спросить?

Старший достал книжку.

— Давайте опять почитаем про герцогов.

— К черту…

На прогулку не пошли. И никто не прикасался к коробке с табаком. От первой же затяжки тошнило.

Перед часом обеда по коридору несколько раз простучали шаги старшего помощника, потом рысью пробежал куда-то кухонный надзиратель.

Повара, мерно топая ногами, пронесли тяжелые котлы со щами для уголовных. В дверной волчок потянуло легким, едва уловимым запахом разваренной капусты.

— Пожалуй, лучше будет все-таки, покурить! — вслух подумал младший и потянулся было к табаку, но в это время коридорный загремел замком, дверь открылась, и старший надзиратель внес в камеру большую миску с супом.

Слесарь побледнел.

— Ведь вам, кажется, ясно было сказано, что мы не будем обедать.

Надзиратель сделал извиняющееся лицо, но под седыми усами у него прыгала и прорывалась наружу хитрая усмешка.

— Не могу знать. По приказу господина начальника… Приказано обед оставить в камере. А супчик очень хорош. Извольте посмотреть.

Старший казак нагнул голову на толстой бычачьей шее и, прищурив глаза, медленно пошел к надзирателю. Слесарь угадал его намерение и уступил дорогу, чтобы не облиться брызгами горячего супа. Но надзиратель быстро отступил назад, поставил миску на пол, у порога, и, выскользнув в коридор, захлопнул дверь. Суп остался.

На его поверхности плавали, купаясь в жирном наваре, мелкие листочки свежей петрушки и ломтики поджаренного докрасна луку. Из самой середины выглядывал большой кусок говядины. И все ото очень хорошо пахло.

— Дьяволы! — сказал слесарь, тщетно напирая плечом на крепко запертую дверь. — Так вот они на что надеются?

Старший нагнулся над миской и сочно, со звонким, чавканьем, плюнул туда, прямо на говядину.

— Вот вам! Ешьте сами…

Младшему почему-то было немного жаль, что его товарищ плюнул. Но рот у него самого наполнялся тягучей слюной, и как будто чья-то посторонняя рука сжимала горло, так что становилось трудно дышать. Тогда он подошел и тоже плюнул, и, когда нагибался, то от вкусного, бесстыдно заманчивого запаха жирного супа ему сделалось почти дурно.

— Пусть так он и стоит здесь! — решил слесарь. — Будет видно, что мы к нему не притронулись.

До позднего вечера метались по камере. Заниматься не могли, потому что каждая прочитанная фраза сейчас улетала из памяти. Зато фантазия работала с непривычной рельефностью, и наяву грезилось что-то, похожее на лихорадочные сны.

Проходивший с поверкой младший помощник только взглянул в волчок и пошел дальше.

Суп остыл, подернулся некрасивой сероватой корочкой. Теперь от него почти не пахло, не должно было пахнуть. Но запах, острый и крепкий, все-таки стоял в камере, наполняя рот слюной и сжимая горло нервными схватками.

Торопливо разделись после того, как вся тюрьма уже совсем затихла.

Младший взглянул из-под одеяла и несмело сказал:

— Хорошо было бы вылить это. Право, раздражает.

— А ну! Пусть остается! — ответил слесарь и почему-то очень рассердился на младшего, который опять спрятался с головой под одеялом.

Фитиль в лампе был привернут. Она горела неровно, и тревожно мигала косым язычком пламени.

Когда младшему сделалось очень душно, он откинул одеяло до пояса и, не поворачивая головы, скосил глаза на соседа. Слесарь, должно быть, уже спал. Ровно дышал и слегка посвистывал носом.

Направо старший казак часто ворочался, вздыхал тяжело и чесался. Пробормотал сердитым полушепотом:

— Клопов опять развелось… Нужно будет заказать кипятку и выпарить…

— Да, клопы! — согласился младший. Осторожно потянул носом и почувствовал, что суп все еще пахнет. Легко, чуть-чуть: смесью лука, петрушки и застывшего жира. Вот, если бы…

Старшему что-то почудилось. Он спросил сонно и по-прежнему сердито:

— Ты что говоришь?

Младший покраснел и натянул на себя одеяло.

— Нет, я ничего.

— Дурацкая у тебя привычка, — бормотать по ночам. Мешаешь.

Привернутый фитиль все мигал одним краем. Полосы тени на стене подпрыгивали и как будто тоже дразнили.

Глухой ночью, почти под утро, когда серые переплеты решетки совсем почернели на светлеющем небе, младший осторожно, затаив дыхание, сполз с постели. Спускался на пол ногами вперед, извиваясь, как змея, всем своим худощавым телом. На четвереньках прополз до миски, присел над нею и замер. Вот тут, совсем близко, у самого рта, есть пища, сытость. Горло несколько раз подряд жадно проглотило слюну, и скулы ныли, как от зевоты.

Младший прикоснулся пальцем к темному среди застывшего жира куску говядины. Задел что-то скользкое, немного липкое, но не было противно, и сами собою разевались челюсти.

Слесарь зашевелился, громко присвистнул носом и сразу переменил дыхание. Тогда младший застыл, а все его одеревеневшее тело вдруг облилось крупными каплями пота, хотя на полу было холодно. Ему казалось, что, если кто-нибудь сейчас увидит его, то он умрет на месте от ледяного, ужасающего стыда.

Но слесарь опять начал дышать ровно и присвистывать. Младший забрался под одеяло, накрылся с головой и хотел ни о чем не думать, но из глаз у него почему-то текли слезы, и этих слез тоже было очень стыдно, и не хотелось, чтобы кто-нибудь заметил их.


Опять приехал товарищ прокурора, — тот самый, который смотрел на червей в бумажке, и у которого был еще добавочный титул: заведующий местами заключения.

В кармане у него лежало только что полученное предписание, — немедленно покончить с голодовкой, так как о ней известно в городе, и возникают уже нежелательные слухи.

Товарищ прокурора любил говорить, но был тяжел на подъем и, когда приехал в тюрьму, имел вид очень обиженного человека.

Сначала он получил в конторе все нужные сведения, затем отправился в номер семнадцатый. Младший помощник приложил ухо к двери и слушал все время, пока шел разговор с заключенным, но разобрал мало.

Говорил больше товарищ прокурора. Начал он строго и уверенно, потом перешел в другой тон, — мягкий и, даже почти вкрадчивый. Заключенный молчал, иди отзывался коротенькими, односложными словами, не долетавшими до слуха помощника.

Минут через десять товарищ прокурора вышел из номера семнадцатого и пошел в общую. Помощник шагал следом, придерживал шашку и старался строго смотреть на всех встречных арестантов, которые отходили к стене и кланялись.

Слесарь и старший казак встретили посетителя стоя. Младший лежал и нарочно закрыл глаза, хотя с третьей ночи голодовки у него была бессонница.

Товарищ прокурора поздоровался, потом придвинул к себе табурет и сел. Казак и слесарь тоже сели, и, поэтому, камера сразу стала меньше походит на тюрьму.

Посетитель взял со стола какую-то книжку, — причем у казака защемило сердце, так как между страницами лежала начатая записка, — поднес книжку к своим близоруким глазам и сейчас же положил ее на место. Потом спросил:

— Давно ли вы ничего не едите, господа? Я слышал, что пятый день, не так ли?

— Пятый-с! — торопливо подтвердил стоявший на пороге помощник, опасаясь, как бы политические не преувеличили число. Товарищ прокурора повел в его сторону бровями, и он торопливо скрылся за дверью, задев шашкою за косяк.

Старший смотрел в пол и угрюмо молчал. Слесарь начал было крутить папиросу, но вспомнил, что курить не хочется и не нужно, — и бросил ее обратно в коробку.

— Вы — люди молодые. Это очень дурно отзовется на вашем здоровье! — сказал товарищ прокурора и покачал головой.

— Пусть исполнят требования! — заворчал слесарь. — Кажется, немногого просим.

— Совершенно верно! — и голова качнулась в обратную сторону. — Если бы вы не переставали обедать, то могли бы убедиться, что пища значительно улучшена. Специально для политических поставлен даже особый котел на кухне. Уверяю вас. Что же касается до увеличения срока прогулок, то этой просьбы нельзя исполнить, пока тюрьма переполнена. Вот, ушлем две-три партии, и тогда — пожалуйста. Помилуйте, господа! В других тюрьмах по семь минут гуляют, а у нас — полчаса. Нельзя же обратить тюрьму в гостиницу. Мы и то стараемся предоставить все удобства.

Товарищ прокурора говорил ласково и улыбался, и концами пальцев поглаживал бархатный околыш на своей фуражке. Младший казак слушал его, лежа, и хотел настроить себя злобно, но все-таки думал, что среди судейских вот довольно порядочные люди, и что с прогулками можно бы подождать, пока не отправят партии. Слесарь отряхивал с колен табачную пыль и ворчал басом, как рассерженный шмель:

— Начальник ругается непечатными словами. Этого мы ни в каком случае не можем терпеть. Мы требуем вежливого обращения.

— Да, да, конечно! — Товарищ прокурора начал улыбаться еще шире и тер бархат фуражки всей ладонью. — Он немного груб, я совершенно согласен. Но войдите также и в его положение, господа. Человек он пожилой, перенес много неприятностей и, поэтому, раздражителен. Пробил себе дорогу собственным горбом. Учился, вероятно, на медные гроши… Вы, как люди интеллигентные, должны относиться более снисходительно.

И затем товарищ прокурора начал говорить, что он очень уважает всех вообще политических, и хотя, конечно, совершенно не разделяет их крайних убеждений, но, тем не менее, ни в каком случае не может ставить их на одну доску с уголовными арестантами. Он всегда делает для них все, что может. И его обещаниям можно безусловно доверять.

Слесарь молчал.

— Ну, хорошо! — протянул старший казак и наморщил лоб мелкими складочками. — А какие же вы, все-таки, дадите нам гарантии?

— Но позвольте! Лучшая гарантия относительно обеда, — это его, так сказать, пищевые и вкусовые качества, в которых вы можете, во всякую минуту, убедиться сами. А относительно всего остального я могу дать вам самое торжественное обещание… Но только, господа, примите во внимание одно небольшое обстоятельство! — Товарищ прокурора понизил голос, а лицо у него приобрело тот деревянный характер, какой бывает у всех чиновников во время службы. — Ваша просьба была бы удовлетворена гораздо скорее, если бы вы предъявили ее законным порядком.

Потом он говорил еще несколько времени о превосходстве законности и, наконец, ушел.

— Я даю вам, господа, полчаса на размышление. И, к сожалению, должен вас предупредить, что я имею приказание свыше применить к вам репрессивные меры… Конечно, только в том случае, если… Вы понимаете?

Когда дверь захлопнулась, младший вскочил на ноги и, подняв руку, прищелкнул пальцами.

— Наша взяла!.. А любопытно, с чем сегодня суп, — с макаронами или с рисом? Лучше бы с рисом.

Старший все еще хмурился.

— Это положим… Прогулка-то, пока, остается по-прежнему. Я думаю, что следует продолжить.

Слесарь за последние два дня совсем уже не чувствовал голода. Но теперь у него вдруг начались сильные спазмы в желудке. Ударом ноги он перевернул табуретку, на которой только что сидел посетитель, и выругался совсем так же, как тюремный начальник.

Через полчаса товарищ прокурора стоял в дверях камеры, слегка кланялся к говорил:

— Очень рад, что недоразумение уладилось. И я убедительно прошу вас, господа, в следующий раз не уклоняться с законных путей. Для вас самих это будет гораздо приятнее.


Первый день после голодовки трое чувствовали себя очень неважно. Младший заболел острым катаром, лежал и охал. Досадно ему было, что вкусного супу с рисом он мог съесть только несколько ложек, да и те проглатывались с мучительной болью.

У слесаря что-то нехорошее, мутное было на душе. Он обсудил все дело с точностью, как арифметическую задачу, нашел, что во всем поступал правильно, и, все-таки, было почему-то немного совестно. Кроме младшего, никто не хотел вспоминать о голодовке. Усердно читали. Слесарь писал и зачеркивал написанное.

Старший думал о том, что оба сожителя очень надоели ему, и что хорошо было бы перебраться недели на две в одиночку. Никого не видеть. Закрыв глаза, опять вспоминать станицу, зеленые поля, старые ивы над ручьем. Вспоминать хотелось как раз то, что тогда, на воле, казалось таким обыкновенным и малозначащим. Не городские собрания и массовки, не большую демонстрацию со стрельбой и свалкой, а именно зеленое поле, самое простое, с пасущимся табуном, и старую иву, в прогнившем сыром дупле которой всегда прятались жабы.

Вечером, на поверке, старший неожиданно обратился к начальнику с просьбой о переводе в одиночку. Тот замахал коротенькими, жирными руками.

— И не думайте! Нет свободных. Да что это такое? Из одиночек просятся в общую, из общей в одиночку… Нельзя.

Старший отгрыз себе ноготь до крови и с самой поверки залег спать.

Младший лежал и охал. Фельдшер привязал ему на живот компресс, но от этого сделалось еще хуже. А главное — было страшно, что желудок, может быть, навсегда разучился переваривать, пищу, и теперь придется умирать.


Каторжанин Перадзе поставил на углу коридора стрему, а сам подобрался к общей политической. Приложился губами к волчку и зашептал:

— Сс… Слушайте!

Три головы прильнули к волчку по ту сторону двери. И слушали:

— Семнадцатый все голодает, — не бросил. Совсем плох стал. Сегодня доктор был, лекарство давал. Брать не хочет. А? Вот как. Скоро помирать будет.

Выводной надзиратель шел мимо и заметил беспорядок.

— Эй ты, гололобый! Проваливай… Накладу по маковке!

Три головы слышали еще, как звякала, удаляясь, цепь кандальщика. Молча посмотрели друг на друга.

— Это что же такое? Ведь это, значит…

Было не стыдно и не больно, а просто страшно.

— Значит, не дошла наша последняя записка! — пытался отогнать этот страх младший.

Слесарь отрицательно покачал головой.

— Не может быть. Перадзе сказал бы.

Но младший и сам знал, что это только увертка, и не спорил. Каждый искал в уме какие-нибудь большие, сильные слова, которые нужно сказать теперь, но никто не находил их, и все опять молчали, ходили из угла в угол по камере, натыкаясь друг на друга.

Потом слесарь круто остановился.

— А знаете, ведь, мы… мы… Эх!

Старший морщил лоб. Как будто из мелких, избороздивших всю кожу складочек, выдавил мысль:

— Нужно опять… присоединиться.

— Нет! — отрубил слесарь.

— Почему нет? — спросил младший. Ему не ответили, и он не переспрашивал, — должно быть, понял сам.

Вечером старший опять просил о переводе. И опять начальник махал жирными, волосатыми руками и говорил:

— Нельзя!


Новый лежал на койке, вытянув руки вдоль туловища и полузакрыв глаза. Так как в номере не было стула, то на той же койке, в ногах, сидел товарищ прокурора. Дверь была плотно приперта, а младший помощник присматривал за какою-то кухонной заготовкой и, поэтому, не мог подслушивать.

Товарищ прокурора поглаживал свой бархатный околыш.

— Поверьте, что я считаю вас человеком совершенно другого порядка, чем, например, та молодежь, которая сидит в общей. Мы с вами ровесники. Вероятно, вы пережили больше моего, и, поэтому, я отношусь к вам с искренним уважением. Да, да, уверяю вас. И вот, я просил бы вас объяснить… неужели этот мальчишеский протест… неужели вы придаете ему такое существенное значение? Ну, вы опять не хотите со мною разговаривать? Впрочем, вам, конечно, трудно… Будьте же так добры, выпейте лекарство.

И товарищ прокурора подал своему собеседнику большую рюмку с мутно желтой жидкостью.

— Не хотите? Очень жаль. Право, вы ужасно меня огорчаете. Я этого не заслужил. Я всегда стараюсь всеми мерами облегчать участь заключенных. Конечно, я человек умеренный. Не могу покровительствовать, как крайним теориям, так и чрезмерным требованиям. Но никто не может обвинить меня во враждебности… а вы, вот так неприятно на меня смотрите. Право.

Заключенный совсем опустил свои прозрачные веки. Нос у него был теперь длинен и заострен, как у покойника, и весь он совсем походил на мертвого, так что товарищ прокурора слегка наклонился и прислушался, — слышно ли дыхание.

Дыхание было, — хриплое, тяжелое. Чувствовалось, что в горле и во рту нет ни капли влаги. Совсем белые губы потрескались до крови.

— Дорогой мой… Видите, — я говорю вам: дорогой мой. Скажите только одно слово. Вас окружат самым заботливым уходом. Вас будут отлично кормить. Понимаете, отлично. Будут давать вам самые питательные, самые изысканные блюда. Мы сделаем на этот предмет специальную ассигновку.

Белые губы шевелились со сдержанной гримасой. И товарищ прокурора уловил слово, состоявшее почти из одного только хрипа:

— Нет.

— Но вы, вероятно, не отдаете себе отчета… а я только что беседовал с врачом. Завтра вы должны потерять сознание. Затем еще день или два — и вы умрете. Вы понимаете: здесь, в тюрьме, вдали от ваших близких, и никто, может быть, даже не узнает о вашей смерти.

Новый опять пошевелил губами, но теперь его хрип значил:

Да.

Посетитель положил свою фуражку на стол. Он был теперь уже слитком взволнован для того, чтобы гладить бархат.

— Есть еще один пункт, дорогой мой… Представьте себе, каково теперь должно быть психическое состояние тех трех юношей… Ведь эти трое должны думать, что именно они, и никто другой поставили вас в такое ужасное положение. Они давно кончили голодовку. Для них все дело ограничилось пустяками. А вы… вы…

Товарищ прокурора остановился, потому что заметил на лице больного странную гримасу. Углы губ у него поднялись кверху, и зубы оскалились, и так было похоже на зверя, который хочет укусить. Поэтому товарищ прокурора встал, взял фуражку и сказал:

— Очень жаль… В таком случае нам остается последнее средство: прибегнуть к искусственному питанию.

Новый открыл глаза и сказал совсем явственно:

— Нет и нет. Я умру. Если вы будете кормить меня, я разобью себе голову об стену. Убирайтесь вон.

Посетитель пожал плечами. Он испытывал острую жалость, когда только что входил в номер семнадцатый. Теперь же от этого чувства осталось только недоумение и злость. Кроме того, он был уверен, что добросовестно выполнил свою обязанность, и мог теперь спокойно ехать домой.


Двери номера семнадцатого были по-прежнему заперты на висячий замок, — тяжелый, неуклюжий, какими запирают мучные лабазы, — хотя заключенный совсем ослабел и не мог вставать с койки.

Когда он поднимал руки к лицу, они падали обратно по обеим сторонам туловища, сухие и жесткие, как руки мумии.

Стоявшая на широком подоконнике лампа, с мокрым от керосина жестяным резервуаром, сильно коптила, но заключенный не мог убавить огонь и дышал тяжелым, чадным воздухом. Впрочем, ему было все равно. Он лежал, закрыв глаза, и думал, и так как лихорадка воспламеняла мозг, его мысли были резки и выпуклы, как мысли художника.

Он видел перед собой длинную дорогу, — сначала узкую и прерывистую, как заброшенная тропинка, потом широкую. Дорога сначала шла в гору, потом опускалась. Это была его жизнь.

Такую дорогу он видел перед собою уже давно, каждый день подряд, и все искал в ней что-нибудь новое, прослеживая ее шаг за шагом ясновидящими глазами, но не находил ничего.

Он знал все, каждый шаг. Прежде, когда он еще только делал эти шаги, многое представлялось ему не таким, каким было на самом деле, или же просто загадочным. Но теперь все было ясно.

Он смотрел на свою жизнь с начала и с конца, расчленял ее на отдельные куски, искал в ней глазами, как нож анатома режет и ищет в трупе, чего-нибудь нового. И все было ясно, совсем ясно.

Было там маленькое и розовое, некрасиво розовое, как кисея на туалете мещанки: любовь и солнце, и всякая человеческая радость. Было серое и переплетенное, как пыльная паутина, грязное и ненужное: тюрьма и все то, что делалось против воли, когда приходилось биться, как в паутине. И было еще угловатое, с колючими углами и слишком большое, так что внедрялось и в розовое, и в серое: подвиг.

Было еще просто черное, густое, и это черное росло по мере того, как жизнь спускалась вниз: усталость. В этой усталости серое тонуло бесследно, а розовое делалось серым.

И когда заключенный смотрел на свою жизнь, появлялась на его лице жалкая улыбка, и нос, тонкий и прозрачный, как у покойника, обострялся еще сильнее.

Розовое, серое, черное. Он долго всматривался, чтобы найти что-нибудь: яркое, ослепляющее глаза, красивое. Пусть хотя бы маленькое, как звездочка, но ослепляющее.

Возвращался далеко назад, туда, где была одна только почти изгладившаяся тропинка. И уходил испуганно, потому что там, в детстве, было совсем плохо, хотя и там он мог бы сверкать и радоваться. То, что не изгладилось, было безобразно, — и теперь почти постыдно.

Когда он передвигался дальше и вспоминал о любви, то ему как раз начинало делаться ясным то, что подтверждалось потом на каждом шагу.

Любовь — розовенькая, а не красная. Побледнела, потому что была испугана, и сосуд любви никогда не наполнялся до краев. Так, полоскалось на донышке. А дальше наполнять было страшно. Вдруг разольется и потопит? Возьмет всего целиком и не пустит вперед.

А там, впереди, приближался подвиг, выпирал колючими гранями, жал и давил.

Любовь и радость были свои. А подвиг — чужой, потому что для других. Любил и радовался для себя самого и, поэтому, все, что от радости, было мелкое, розовенькое, как кисейная драпировка. А на плечах своих нес огромную, угловатую тяжесть, которая отбрасывала от себя две тени: черную и серую.

Он болел чужою болью. А его болью не болел никто.

Теперь было видно, что с самых первых дней жизнь построилась неправильно. Поэтому и было так скучно и тяжело вспоминать о ней на пороге смерти.

Но зато теперь хорошо было умирать с уверенной медлительностью, час за часом. Каждый час можно было оглянуться на жизнь и проверить: не осталось ли там чего-нибудь, что манит и привлекает, и не следует ли вернуться на дорогу.

Вчера, сегодня и каждый час на дороге было одинаково пусто и скучно. Больше всего — серой паутины и черной усталости. Тени длиннее того, что их отбрасывало.

Поэтому новый опять сказал себе спокойно и уверенно:

— Я не могу больше. Я устал. Нет радости. Я умру.

Затем он вспомнил о троих, которые, может быть, болели теперь его болью. И сказал себе:

— Это хорошо.

И забыл о них, опять смотрел на дорогу, все переворачивал, ходил вперед и назад.

Нет ничего. Обманул себя сам. С самого начала хотел жизни, искал ее, — а прошел мимо.

Болел за других — а за себя не болел. Из себя сделал ничто, и, поэтому, не нужно и неинтересно было жить дальше.

Все это пришло в мысли так ясно только тогда, когда приблизилась смерть, и можно было оглянуться назад.

Новому было страшно, когда он думал, что мог бы прожить еще десятки лет, а между тем в этой жизни все было бы прежнее.

Ночью мысли начали путаться. Вспыхнули еще несколько раз и погасли, — и новый не заметил, когда это случилось.

Утром пришли доктора, — чистые, хорошо выбритые, в золотых очках и в длинных сюртуках, — и принесли с собою клизмы и зонды для насильственного питания.

Но заключенный уже умер. У него было слабое сердце, которое перестало биться раньше, чем следовало по науке.


Начался день, как обыкновенно. Умылись, шумно расплескивая воду, над большой деревянной лоханью. Пили жидкий чай с белым хлебом. Младший казак съел два яйца всмятку.

Потом слесарь смахнул с того угла стола, который был в его распоряжении, хлебные крошки и развернул тетрадь. Но перышко испортилось еще накануне и, поэтому, пришлось звать надзирателя, чтобы он послал в контору за новым.

Старший лег грудью на подоконник и смотрел вниз. Там — стена, за стеной — дорожка, по которой ходит часовой, за дорожкой — обрыв. На поле лежала изморозь. Было холодно.

Старший думал о том, что хорошо было бы выйти на свободу ранней весной, когда распускаются деревья, и узенький ручей в станице разольется целой рекой. Думал и тихонько насвистывал что-то грустное.

Слесарь ждал когда принесут перо, ходил взад и вперед. На левой ноге подошва отпоролась и звонко шлепала.

— Ходит, ходит! — жаловался младший. — И так голова болит, а он мелькает.

— Да? Ну, я не буду.

Одно время в коридоре сделалось шумно. Слышно было, что там суетится много людей, и все они почему-то говорят вполголоса, почти шепотом. Слесарь прислушался. Смутно разобрал хрипловатый, перепрыгивавший в дискант, басок начальника. Он тоже сдерживал голос, и это было странно.

— Привели новых! — вслух подумал слесарь.

— Так много? Хотя, может быть, была демонстрация в городе…

— Новые говорят громко. Это что-то не так.

Установили дежурство у волчка, чтобы не прозевать, если подойдет с какой-нибудь новостью Перадзе. Старший поставил у самой двери табуретку, сел, заложил ногу за ногу, поудобнее. Курил и ждал.

Младший — первый заговорил о семнадцатом.

— Вчера не было никаких вестей. Может быть, кончил голодовку. А мы все думаем и ждем.

— Перадзе мало дали табаку. Пожалуй, рассердился.

— У нас у самих четверка кончается. Это тоже нельзя.

После старшего сидел у волчка младший. Он жаловался, что у него очень болит голова, и поэтому он очень устает, но слесарь не сдавался и не занимал его места. И когда слесарь взглядывал на дверь, можно было подумать, что он чего-то боится. Того, что придет внезапно и тайно из-за этой двери.

Так как ждали напряженно чего-то неизвестного, не зная, будет это радость или горе, — то мысли шевелились в головах тяжело и медленно, каждая из них задерживалась надолго. Время измерялось мыслями и было длинное.

В коридоре шум и шепот давно затихли. Одиноко гудели шаги надзирателя, звякали ключи. Все было, как всегда, но зловеще таилось новое, и все ждали.

Какую-то многолюдную камеру провели на прогулку; зашумело и опять стихло.

— Слушайте! — сказал слесарь, и под глазами у него были темные круги. — Если новый еще голодает или вообще что-нибудь такое…

— Ну?

— Я не знаю, зачем он делает это! — тяжело ворочал словами слесарь. — Так нехорошо, он неправ. Ведь нам это очень тяжело.

— А если он думает, что так нужно?

— Все равно, это нехорошо. Так не нужно.

Молчали и прислушивались.

Вот, кто-то позвал надзирателя. Ключи звякали громче. Скрипнула чья-то дверь. И смешиваясь с ее скрипом, внезапно приблизился и зашептал, бросая слова в волчок, осторожный, быстрый голос.

— Семнадцатый умер. Вынесли в мертвецкую. Маленький такой, одни кости. Утром доктора были, а он уже помер. Сс… Нельзя больше.

Слышно было, как бьется сердце, отгоняя к вискам горячую кровь. Редко, грубо: раз… раз… И когда слесарь заговорил, он плохо слышал свои собственные слова.

— Вот, этого не нужно. Он не должен был, не имел права… Он…

Огромная тяжесть, угловатая и жестокая, лежала у него на плечах и давила книзу, мешала договаривать. Видел он перед собою лица, темные и немые, и странно мелькали на этих лицах, — знакомых, но чужих, — красные, как кровь, пятна.

Потом сделалось холодно, и что-то оторвалось в груди, у самого сердца, — как будто кончилась одна жизнь и началась другая, новая.

Новая была темна и низка. Как потолок в подземелье, висела над нею тяжесть. Хотелось назад, но было тесно, и нельзя было обернуться к тому, что осталось позади.

Николай Олигер
«Современный мир» Том 8, 1908 г.