Николай Олигер «Скитания»

Дочь Вавилона, опустошительница!
Блажен, кто воздаст тебе за то,
что ты сделала нам!
Блажен, кто возьмет и разобьет
младенцев твоих о камень!
Псал. 136, 8-9

I

Сегодня море проснулось — веселое. Накануне темные тучи пришли с севера, легли тяжело и низко, и их свинцовая тяжесть отражалась глубоко в помрачившихся безднах. Отяжелевший прибой медленно и нудно лизал камни. Удушливо пахли разлагающиеся водоросли и ракушки, выброшенные на берег недавней бурей. Тускло и злобно светил сквозь туман огонь маяка. Но под утро набежал шторм, смыл прочь зловонную нечистоту, разметал тучи, развеял туман, и, когда взошло солнце на чистом небе — море проснулось, веселое и зеленое.

Эту ночь — как и многие другие — я провел без сна. А утром пришел на веселый берег из унылого, проклятого города, еще весь проникнутый его лживым смехом и жалким страданием, и голова болела, как сдавленная железными тисками.

Обращал лицо навстречу ветру, снял шляпу, как в церкви, и ветер шевелил поредевшими волосами.

Да, да, седина уже есть в этих волосах. Они тусклые и, как будто, пыльные, — и тусклое и пыльное смотрит на меня из зеркала мое лицо.

Море веселится, но у меня в душе — город. И на утреннее веселье я смотрю, как безучастный зритель.

Я вспоминаю. Там, откуда я только что пришел, нет места воспоминаниям. Там время отрезает от нити жизни минуту за минутой и изжитые обрывки бросает в темную вечность, откуда ничто не возвращается. А здесь нет ни вчера, ни сегодня. И мне кажется, что здесь, на берегу, я знаю все, что уже было и что будет.

Умершие воскресают для меня и еще не рожденные воплощаются, — и бесконечна их вереница, утонувшая в вечности. Бесконечна и пестра, — но мертвую неподвижность я вижу в их движении и мертвое однообразие — в пестроте.

Я так стар, стар духом. Я искушен в добре и искушен в зле, душа моя не смеется и не плачет. И не знаю, зачем увидел я этот свет, — я, рожденный в грехе и болезни, и к греху и скорби присужденный от начала веков? Нет любви — нет и проклятий. Я не проклинаю. И могу ли я сказать: «Мать моя! Тяжело твоему сыну, которому ты дала жизнь. Положи к себе на грудь, вскормившую для печали, эту бедную голову. Приласкай его. Пусть он уснет».

У меня нет матери. Но и проклятия давно умерли.

Блестит зеленое море. Пахнет соленым. Казалось мне, что я один здесь. Только море, песок и скалы. Так был уверен в своем одиночестве, что не скоро заметил того, другого.

А он сидел на сыром камне, еще не пригретом солнцем, все такой же, каким я знаю его уже давно, — серый, темный. Брат мой — и мой господин.

Нос у него провалился и темная язва зияет на землистом лице. И жалкой собачьей дрожью дрожат жилистые руки с узловатыми, как старые корни, пальцами. Так часто встречаю я его повсюду. Знаю каждую его морщину и каждую язву, и думается мне, что он неотступен, как тень. Вот он уже смотрит на меня и ждет.

Волна отвращения приливает к моему горлу, но я подхожу ближе, подхожу вплотную к этому смердящему трупу, от которого отказалась могила. Так нужно — и я должен. Содрогаясь и стараясь скрыть от себя самого это содрогание, я кладу свою руку на его плечо, прикрытое грубой тканью, которая пропитана жирной грязью.

— Чего ты ждешь здесь?

Он молча оскаливает гнилые зубы, с шипением втягивает воздух в темную дыру, которая зияет на месте его носа, и привычным жестом протягивает ладонь. Он ждет подачки.

А я хочу поднять с прибрежного песка тяжелый булыжник, так хорошо обточенный водой и такой гладкий. И я прошу, как милости:

— Брат мой, позволь мне, я разобью твою гнилую голову этим камнем. Позволь мне, я дам тебе смерть: покойную, радостную смерть. Ты знаешь, череп твой треснет совсем легко, как спелый плод. И ты не будешь больше страдать, — и не будешь больше отравлять своим дыханием воздух, которым дышу я. О, позволь мне!

Но безносый насмешливо скалит гнилые зубы. Он хорошо знает, что я не убью его. И рука, протянутая за подачкой, дрожит не больше, чем прежде. О, он тоже не молод. И он многое знает, как и я. Я показываю ему булыжник, — такой красивый, розовый, с синеватыми жилками, — стараюсь прельстить.

— А черную кровь твою впитает песок. Это будет такая хорошая смерть, — скорая и чистая. Неужели ты хочешь жить? Может быть, ты боишься сделать это сам? Но я ручаюсь, что удар будет направлен верно. Один только удар, слегка наискось, вот здесь, около виска, где кость всего тоньше. Ты даже не заметишь, как она треснет.

Безносый смеется. Я изнемогаю от просьб, а он смеется и все это представляется ему, должно быть, очень хорошей шуткой. Потом, когда я надоедаю ему своими мольбами, он делает нетерпеливый жест и хочет подняться с камня, на котором сидит. Его кости, источенные болезнью, плохо поддерживают дряблое тело. И тогда он начинает смотреть на меня с гневной досадой. Его глаза говорят мне так красноречиво:

— Что же ты смотришь? Помоги мне.

Я помогаю, я обнимаю смердящий труп, от которого отказалась могила, и он дышит мне прямо в лицо и я чувствую яд заразы на своих увлажнившихся щеках. Я поднимаю его, помогаю ему сделать несколько неверных шагов, не выпуская из тесных объятий. Я не могу ни любить его, ни ненавидеть. Но почему же я не могу его убить?

Оправившись, он медленно уходит, опираясь на палку. Песок жалобно хрустит под его тяжелыми шагами. Я смотрю ему вслед, пока он не скрывается за поворотом скалистого берега, — и когда серая, сгорбленная спина исчезает, я вздыхаю свободнее. Но я знаю наверное, что он скоро вернется.

И мне не нужно уже больше ни веселого моря, ни пустынного берега, ни вечности. Я возвращаюсь в город, — и по дороге обгоняю безносого, который приветливо раскланивается. Мы направляемся в одну и ту же сторону.

II

В отдельном кабинете большого ресторана собираются еженедельно по средам. Двое или трое из кружка предлагали для этих собраний свои квартиры, — удобные, хорошие квартиры с прекрасной мебелью и ярким освещением, — но было решено, что собрания должны происходить на вполне нейтральной почве. И потому остановились на ресторане.

Здесь немножко пыльно, слишком груба позолота, зеркала исцарапаны бриллиантовыми перстнями и пахнет кухней, которая расположена по близости. Пианино издает унылые и глухие, надтреснутые звуки. Но все это создает особый колорит, колорит свободы. И каждый, не исключая дам, платит сам за себя.

Ядро собраний остается неизменным, но каждый раз появляется также и кто-нибудь новый. Он входит, как в святая святых, слушает внимательно, смеется с заискивающей почтительностью и дороже других платит за свой ужин. A на председательском месте почти всегда помещается толстый, ленивый художник с жирными пальцами, которые очень ловко управляются с устрицами, но уже почти отвыкли держать кисть. Этот председатель отличается одним незаменимым качеством: молчаливостью, — и потому сделался бессменным.

Из постоянных большинство составляют художники и журналисты. Есть еще один поэт, один певец и один архитектор. Если не все богаты, то нет и таких, которые слишком уже походили бы на бедных. Манишки безукоризненно белы и ногти тщательно выхолены. Головы женщин гнутся под тяжестью причесок.

Я люблю приходить одним из первых и занимать место в уголке, против двери, откуда удобно смотреть на всех входящих. По мере того как комната наполняется, шум разговора возрастает, а смешанный запах духов, вина и папирос становится все крепче. Глаза ярче блестят, тщательно повязанные галстуки ложатся свободными складками. Тогда я переменяю место и сажусь рядом с высокой черноволосой женщиной на низенький мягкий диванчик. Все другие знают, что этот диванчик принадлежит только нам двоим, так же точно, как мне одному принадлежит черноволосая женщина.

Председатель ест устриц, вынимая их из раковин коротенькой широкой вилкой. Кто-то таинственно смеется, возбуждая любопытство других. Кто-то безголосый напевает куплеты из новой оперетки. Я склоняюсь ближе к черноволосой женщине, и она смотрит на меня своими большими, всегда слегка сонными, глазами.

Потом, незаметно для других, проводит ладонью по моему рукаву, как будто ее привлекает гладкое, атласистое сукно моего сюртука. И начинает говорить о любви. А я смотрю, как председатель глотает устриц, потом заказываю себе полбутылки шабли.

— Но похолоднее. Как можно холоднее.

Черноволосая женщина поводит плечами, которые просвечивают, как фарфоровые, сквозь темный газ, усеянный золотыми блестками.

— Здесь свежо. Я хотела бы чего-нибудь горячего.

— Неправда. Здесь жарко. Мне кажется, что недурно было бы съесть порцию мороженого. Я уверен, что тебе хочется мороженого.

— Но, милый…

— Ты не хочешь доставить мне этого удовольствия?

— О, ведь я всегда делаю все, что ты хочешь. Ты можешь бросить меня в грязь и топтать ногами — и я через день забуду это.

— Человек, порцию… Впрочем, я передумал. Принесите глинтвейну.

В сонных глазах вспыхивает благодарность, которая внушает мне жгучее отвращение. Плечи, фарфоровые плечи, которые обнажаются для меня. Они заслуживают того, чтобы их бить грубой ременной нагайкой.

Она с наслаждением пьет свой глинтвейн, — отвратительный напиток, пахнущий бакалейной лавкой, пригодный только для извозчиков и зябнущих на панели проституток.

Она свободна и независима, потому что муж, с которым она разошлась, не успел растратить ее собственного капитала. Живет в большом меблированном доме, где никому нет охоты шпионить, и потому может принимать у себя гостей во всякое время. Но она мне верна, я знаю это. А она, я надеюсь, знает, что я обманываю ее на каждом шагу.

Художник, выпустивший также недавно книжку рассказов, говорит о выставке, открывающейся на днях, и размахивает вилкой, испачканной провансалем. Он голоден и ему не каждый день удается поесть так вкусно. Поэтому, в промежутках между фразами, он торопится проглатывать огромные куски.

— Вперед, всегда вперед, — это также и мой собственный девиз! Но я протестую, во имя искусства, я протестую (кусок, потом неразборчиво, потому что рот набит) против развязного шарлатанства… Не все, — я не утверждаю, что все, — но подавляющее большинство из них стоит на черте сознательного обмана (кусок). Психические увлечения, вы говорите? Позвольте, сумасшедшие не имеют права заниматься искусством, где главное — трезвое хотя бы и вполне субъективное восприятие. Будьте добры передать мне соус. Если сумасшедший творит, то плоды его творчества могут быть объектом исследований психиатров, — благодарю вас! — но не должны выбрасываться на рынок и служить средством сознательного или бессознательного обмана.

— Ого!

Черный, как жук, беллетрист, широкоплечий и прямой, как будто с него только что сняли военный мундир, просит слова, чтобы опровергнуть художника. Председатель утвердительно кивает головой, проглатывая устрицу.

Я хорошо знаю этого беллетриста. В нем нет ни капельки сумасшествия. Все его существо проникнуто консерватизмом и мелкой, мещанской скупостью. Но он хитроумен, как преуспевающий лавочник, и, для лучшего сбыта, окрашивает свой товар в такие цвета, которые действуют на публику, как запах нюхательного табаку. От него чихают, но к нему привыкают и, ведь, когда-то считалось признаком дурного тона — не нюхать.

Черный беллетрист выступает на защиту обиженных. Но у него слишком громкий голос и это действует неприятно. Председатель морщится.

— Призовите же к порядку.

Я смотрю на молоденькую жену поэта, белокурую и хорошенькую, одетую в модный костюм, который так хорошо раздевает женщин, что ни о чем уже не нужно догадываться. Она — почти ребенок, но поэт уже развратил ее, доказывая ей постоянно, что она — женщина. Видна уже легкая тень разврата на ее невинном лице. И мне начинает казаться, что хорошо было бы повести ее несколько дальше по этому пути. Поэт беден. Ему можно будет почаще давать взаймы, а белокурая девочка не прочь, кажется, прокатиться на автомобиле.

Я наклоняюсь к уху Китти.

— Ты должна покороче познакомиться с беленькой.

Женщина с фарфоровыми плечами взглядывает на меня с внезапной яростью.

— Нет.

— Тебе трудно услужить мне такой мелочью?

— Нет и нет! Ты не имеешь права требовать…

Если продолжать дальше, то могут выйти неприятности, которых я не стараюсь избегать, но и не особенно люблю.

— Хорошо, как тебе угодно. Это пустяки, конечно…

Мой ласковый и снисходительный тон пугает ее и искорки гнева мгновенно исчезают из глаз. Грудь — слишком высокая — поднимается неровно и я чувствую, что она болит.

— Ты хочешь еще чего-нибудь?

— Нет. Кажется… Кажется, что мне лучше было бы поехать теперь домой. Я не совсем здорова. Ты знаешь, меня, все-таки, продуло там, в театре. И теперь все время колет под лопаткой.

— Я верю. Ты можешь и не рассказывать таких подробностей, милая. Можно попросить черного проводить тебя. Он сделает это с удовольствием, потому что это подаст ему некоторые надежды…

— Но разве ты…

— Прости, но я не хочу еще уезжать. Мне очень весело.

Китти растерянно смотрит по сторонам, как будто ищет защиты. Но все заняты сами собой, потом теми женщинами, которые отдаются полегче, потом едой и питьем, потом искусством. Какое им дело до обиженной Китти?

— Ты сама поставила себя в такое положение, милая. Тобой пренебрегают и ты сама это видишь. Нельзя одного так явно предпочитать всем. Тебе следовало бы лучше любить всех понемногу.

После этого меленького нравоучения я вспоминаю все те блюда и напитки, которые она особенно любит, выбираю из них самое лучшее и угощаю ее с изысканной любезностью и самой нежной лаской. По мере того, как я все более и более проникаюсь этой лаской, плечи Китти начинают вздрагивать чаще и чаще. Холодеющими руками она берет вилку или стакан, ест и пьет, сама не зная что. Каждый глоток приносит ей мучение.

— Но я не могу больше. Не могу.

Смотрит на меня, как собака, ждущая кнута, который разорвет в кровь ее шкуру.

— Еще немного, милая. Я так люблю угощать тебя. Не обращай внимания на маленькое нездоровье, это гораздо лучше.

Она дрожит, полная злых предчувствий. И так как она не знает, что ждет ее — ее страх делается слепым и беспощадным, как страх смерти.

Не нужно слишком натягивать струну. Она лопнет или, в лучшем случае, будет давать неверный тон. Когда я вижу, что бремя ее ужаса и раскаяния достигло предела, который только она может вынести, я расплачиваюсь по счету и, поднимаясь, говорю громко:

— Так, значит, вы разрешаете мне проводить вас?

— Но вы сказали только что…

— Ведь это же была только шутка! Неужели я могу отказаться от чести…

Наш уход не особенно замечают, потому что сегодня я очень мало принимал участия в общем разговоре. Я жму потные руки председателя, художника, черного беллетриста, поэта. Руку поэта — особенно крепко. Потом отвешиваю церемонный поклон его жене. Перед ней останавливается Китти и весело говорит слегка прыгающими губами, стараясь не горбить плеч под гнетом муки:

— Вы совсем забыли меня за последнее время… Я живу почти отшельницей и так бываю рада, когда вы приходите поскучать часик-другой со мною вместе. Неужели ваш супруг…

Беленькая девочка смеется.

— Ах, что вы… Если говорить откровенно… Ведь вы любите, когда говорят откровенно, да? — если говорить откровенно, то мне показалось, что именно вы охладели ко мне немного. И я была огорчена.

— Так, значит, я могу надеяться… чтобы рассеять недоразумение…

Рука Китти, опирающаяся на мою, делается тяжелой, как свинцовая. Сквозь зубы Китти доканчивает:

— Завтра? Хорошо?

— Нет, к сожалению. Но можно в пятницу, в три часа. Вы свободны?

— Я жду вас.

Спускаясь по лестнице, в присутствии швейцара, который распахивает дверь, Китти взволнованно говорит мне:

— Ну, вот… Ты просил. Я сделала.

— Что такое?

— О, но ведь ты же знаешь. Относительно этой девчонки… Уродливой, развратной девчонки, у которой синяки под глазами…

— Муж ее любит и они молоды… Но все это совсем меня не касается, дорогая. Кажется, я никогда не стеснял вас в выборе знакомых.

«Поздно, поздно!»

Мне кажется, что ее губы шепчут именно это слово.

Мы нанимаем извозчика. Я придерживаю ее талию, — совсем слегка, только чтобы предохранить на случай неожиданного толчка. А она прижимается ко мне, дрожа от холода, ищет ласки с откровенным малодушием побежденной женщины.

— Тебе неудобно сидеть? Отчего ты не обнимешь меня крепче?

— Прости, я думал о другом.

Это не ложь. Когда месть входит в привычку, она становится слишком обыденной, чтобы постоянно о ней думать. И особенно, когда мстишь невинному.

Я люблю Китти. Впрочем, я не думаю, чтобы это была любовь. И я сомневаюсь также, можно ли назвать ненавистью то чувство, которое я испытываю к ней сейчас. Иногда мне хочется целовать ее ноги. Иногда мне хочется также истязать ее, подвергнуть ее нежное тело и ее нежную душу самым чудовищным пыткам, какие только изобрел человек. Конечно, лучше всего было бы для нас обоих — разойтись, никогда не встречаться больше на жизненном пути.

Но это не так легко. Я сошелся с Китти так же спокойно и просто, как сходился перед этим со многими и многими другими женщинами, — и только одна она сумела связать меня. Опутала какими-то невидимыми нитями. И я мщу ей. Мщу за дерзкую попытку связать мою свободу.

— Скажи извозчику, чтобы он ехал поскорее.

— Ты торопишься домой?

Она взглядывает на меня с недоумением.

— Да, конечно.

Она надеется еще крепче заплести нити, потому что вечер — это время ее господства надо мной. О, разве ты уже забыла о беленькой?

У подъезда огромного меблированного дома, в котором отдельные люди теряются, как пчелы в улье, я помогаю ей сойти с высокой подножки, предупредительно, как услужливый швейцар, распахиваю дверь. Китти замедляет шаги. Она, все-таки, еще сомневается: зайду ли я.

Почему же нет? У меня есть еще свободное время. У меня всегда достаточно свободного времени. Я живу, как рантье. При желании я мог бы по-прежнему трудиться и хорошо зарабатывать, но на чью пользу пойдет мой труд? Слишком много чести для слюнявой толпы, для всех этих похотливых и тупоумных голов, которые и без того имеют больше, чем следует. Если бы я был неограниченным властелином, я кормил бы своих верноподданных рабов свиной похлебкой и заставлял бы их спать в навозе. Это — все, чего они заслуживают. А создавать для них новые ценности…

Китти останавливается на первой ступеньке лестницы. Я слишком медлю: она уже почти уверена, что я не зайду к ней. И на ее лице появляется жалкая гримаса малодушного страха. Я беру ее под руку и мы быстро бежим вверх по ступенькам. Горничная в белом чепце на завитых волосах едва успевает дать нам дорогу.

Помещение Китти. Просторная гостиная и маленькая, совсем маленькая спальня, отделенная от первой комнаты только задрапированной аркой. Все — немножко выцветшее, немножко потертое теми чужими людьми, которые жили здесь до Китти, но в общем — приличное. Если находишься в хорошем расположении духа, то такая обстановка может даже нравиться. При меланхолии она доведет до самоубийства.

Один низенький диванчик, весь обложенный мягкими вышитыми подушками, давно уже предназначен для меня одного. Если на него случайно садится кто-нибудь другой, Китти говорит торопливо:

— Ах, пересядьте, пожалуйста… Здесь, кажется, сломана ножка.

Я сажусь и закуриваю сигару. Китти не любит, когда в ее присутствии курят крепкий табак, и запах моей сигары будет тревожить ее всю ночь.

Однако же, она не подает и виду, что мое поведение причиняет ей какую либо неприятность. Быстрыми, слегка порывистыми движениями она снимает шляпку, бросает на стул свое манто. Драпировка отдернута и я вижу постель, прикрытую бледно-голубым одеялом с кое-где рассыпанным узором каких-то белых цветов, по очертаниям похожих на ирисы. Собственно говоря, я чувствую себя немножко утомленным и не прочь бы был отдохнуть. Но это совсем не входит в мои расчеты и я созерцаю пышную постель с холодным равнодушием.

— Ты хочешь вина? Там, в шкафике, есть кое-какая провизия… Вино и омары. Или, может быть, ты подождешь, пока я переоденусь?

— Я подожду.

Смотрю на часы: нет еще двенадцати. Конечно, я могу подождать.

Переодеваясь, Китти так торопится, что страдает тонкое кружево. Черное с блестками платье падает к ее ногам, — и она небрежно наступает на него ногой. А ведь в общем она очень аккуратна и даже расчетлива. Она не любит тратить лишнее и отдает свои платья для переделки в красильное заведение.

Потом она снимает корсет и в одном батистовом белье очень долго ищет свой капот, который лежит, однако, на самом виду. Несколько раз прикасается ко мне, как бы нечаянно. Я слышу запах ее духов и ее тела. Выпускаю вверх аккуратное колечко дыма, которое медленно поднимается к потолку, и внимательно слежу за его движениями.

— Разве ты не хочешь поцеловать меня?

Она обнимает меня рукой за шею.

— О, с удовольствием. Но ведь мне обещан, стаканчик вина. И вино хорошее, я надеюсь.

Грубое насилие оскорбляет честь и самолюбие женщины. Но равнодушие, проявленное к ее чарам, ранит ее в самое сердце. Китти выпрямляется, бледная, и губы у нее дрожат. Еще торопливее, чем раздевалась, она натягивает капот, застегивается, даже закалывает булавкой вырез у шеи. Но все равно. Я знаю, что не только от чувства оскорбленного самолюбия так волнуется ее грудь и вздрагивают ноздри, — и она понимает это. Она не может спрятаться, и это доводит ее до отчаяния.

Стараясь не смотреть на меня и не произнося ни одного слова, Китти достает из резного шкафчика, — ее собственного, как и кровать, а не принадлежащего казенной меблировке гостиницы, — достает вино, закуску и фрукты. Все — тонкое, дорогое и хорошо подобранное к моим вкусам. Удачнее угодить мне не мог бы и я сам.

А я сыт и я только что пил вино и, пока я лениво присматриваюсь ко всем этим деликатесам, Китти, спохватившись, хлопотливо задергивает драпировку и не может скрыть краски стыда на щеках.

Я опять смотрю на часы и поднимаюсь с места.

— До свидания, мой друг. Ты чувствуешь себя не совсем здоровой и тебе пора отдохнуть.

Наклоняюсь, чтобы поцеловать ее, но она прячет лицо в складках широких рукавов и плачет, — плачет беззвучно и тоскливо, теми горячими слезами, которые могут растопить камень. Я вонзаю себе в ладонь свои длинные, хорошо отточенные ногти и говорю самому себе:

— Если ты уступишь — ты стоишь того, чтобы безносый нищий плюнул тебе в лицо.

И заканчиваю громко:

— У тебя очень расстроены нервы, Китти… Прими валериановых капель… До свидания.

III

Простая грязная щепка носилась в волнах прибоя. Когда набегал высокий гребень волны, она взлетала кверху, держалась так несколько мгновений, одетая жемчужной пеной, в которой радужными оттенками искрилось заходящее солнце. Потом волна отходила, и щепка проваливалась в темную бездну у скользких, обросших зеленой слизью камней мола, в компании с ракушками, шлаком и картофельной шелухой, выброшенной с парохода. И новая волна опять выносила ее наверх. Если грязная щепка что-нибудь чувствовала в это время, то ей, наверное, было очень весело.

У меня нет ни верных друзей, ни прочного, постоянного приюта. Бездомным странником я прохожу жизнь и, скитаясь, перехожу от бездны к небу. Во всем мире или только в том городе, в котором живу, — все равно. Я скитаюсь, как скитается и моя бедная, бездомная мысль.

Я только что посетил избранное общество художников, литераторов и любителей прекрасного, и от моих рук еще пахнет духами той женщины, которую я оставил отвергнутой и утопающей в слезах. Но еще рано: первый час ночи. И, пройдя всего несколько кварталов от меблированного дома, я спускаюсь по скользким загаженным ступенькам в огромный, смрадный подвал. Это — трактир «Бавария», где собираются по ночам из разных закоулков темные, грязные и пьяные люди и где открыли свою биржу воры и проститутки.

Несколько сырых сводчатых комнат с кое-как побеленными нештукатуреными стенами. Мутно чадят газовые люстры и их огоньки, похожие на бабочек, беспрерывно трепещут, заставляя плясать и колебаться тени и искажая неожиданными гримасами лица посетителей.

Пахнет жареным луком, прогорклым маслом, кислым пивом и перегоревшей водкой. Этот запах отвратителен, но он возбуждает меня. И хотя на мне тот же самый костюм, который был и там, у художников, я кажусь самому себе переодетым.

Я пробираюсь между беспорядочно расставленными столиками, — и долго не могу найти ни одного свободного места. Посетители, мимо которых я прохожу, бесцеремонно оглядывают меня с головы до ног, задерживая взгляд на моем свежем галстуке, на часовой цепочке, даже на моей тонкой обуви. Немного досадно обращать на себя общее внимание, но, все равно, меня здесь уже знают. Знают не лучше и не хуже, чем я сам — некоторых из других обычных посетителей. Я аккуратно расплачиваюсь по счетам и не стою за угощением желающих. Тем не менее, меня, кажется, не особенно любят здесь. Психология этих темных людей имеет свои особенные изломы.

В самой последней комнате, в углу которой приютилась грубо сколоченная эстрада, а рядом с эстрадой — будка из размалеванного полотна, — я, наконец, нахожу для себя достаточно уютный уголок. Лакей почерневшей от грязи салфеткой смахивает со стола хлебные крошки и переставляет с одного места на другое разрозненный судок.

— Графинчик водки — небольшой — и закуску.

— Сию минуту.

На эстраде играет женский оркестр из пяти человек. Аккомпанирует на пианино мужчина, — толстый, сонный, с круглыми и розовыми, как сосиски, пальцами. Беременная еврейка с мелкими кудельками на аккуратно причесанной голове бьет в турецкий барабан. Тщательно выдерживает такт, сморщив лоб от напряжения. На подкрашенных щеках проступают сквозь белила коричневатые пятна. Огромный живот уродливо выпирает из слишком тесного платья.

Кто-то из посетителей громко, на всю комнату, шутит, предлагая ей, вместо барабана, колотить себя по животу: будет слышнее. И в ответ на эту гнусность еврейка улыбается заискивающе и наклоняет голову для поклона.

Лакей возвращается с подносом. На нем, кроме захватанного графинчика, — несколько щербатых тарелок. Кусочек селедки. Два белых грибка, от которых пахнет кожей. Ржавая ветчина и кислая капуста, сдобренная кунжутным маслом. И все это мне нравится. Я с наслаждением выпиваю рюмку теплой водки и грызу ветчину.

Шумно. Здесь бурно чувствуют и не стесняются открыто проявлять свои чувства. Любят и ненавидят, проклинают и радуются на глазах у всех, без двусмысленностей и без стеснения. Но все эти люди лживы в той же мере, как и откровенны, и когда лгут, смотрят, не смущаясь, прямо в глаза.

И я до некоторой степени чувствую себя их товарищем. У нас есть очень много общих точек соприкосновения, и мы без труда можем понимать друг друга в наших симпатиях.

Они презирают рабство так же, как и свободу. Их кругозор узок, потому что его ограничивают сводчатые потолки подвала, но мудрость жизни все же накоплена в их толстых черепах.

Пьют, едят и опять пьют. Лакеи едва успевают разносить кушанья и напитки, и два мальчика за стойкой непрерывно наполняют пенящимся пивом бесконечные ряды мокрых кружек. Кухня отвратительна, но так и следует: пусть отбросы питаются отбросами. Это похоже на высшую справедливость.

Неторопливо закусывая, я слежу за пятью женщинами, которые составляют оркестр. Две из них очень красивы, остальные — столь же уродливы. Но уродливые могли бы вызывать чувство жалости даже в палаче, — несчастные самки, вынужденные зарабатывать свой хлеб бессмысленной работой в этом притоне. Они чувствуют, что здесь — не их место, и потому рабски покорны, и толстый человек за пианино обращается с ними, как рабовладелец. Они — хорошие матери и с радостью рождают детей, хотя их так трудно прокармливать, но они готовы, с отвращением и болью, отдаваться первому встречному, если только это выгодно их владельцу, их мужу и их ребенку.

Из красивых — одна играет первую скрипку, другая пилит на альте. Впрочем, я подозреваю, что альт — только декорация и его смычок смазан салом.

Обе, играя, хищно сторожат добычу. Они — откровенны, как все откровенно в этой среде. То, что могло быть только необходимостью, давно уже сделалось для них насущной, неодолимой потребностью, — и мне кажется, что каждая пора их красивого тела пропитана ядом разврата. Они часто взглядывают в мою сторону, так как мой приличный костюм предполагает наличность достаточно туго набитого кошелька. Первая скрипка подает мне сигналы своими огромными, лучистыми глазами и, переменяя позу, нарочно поднимает юбку выше колен, чтобы показать стройные ноги в ажурных чулках и не совсем свежее кружево белья. Я отворачиваюсь с омерзением.

Но здесь есть другая женщина, которая уже давно привлекает меня. Я внимательно слежу за сменяющейся публикой столиков и жду, потому что она бывает здесь ежедневно.

По мере того, как уходит вперед часовая стрелка, состав публики заметно меняется. Случайных посетителей, соблазнившихся первой попавшейся вывеской, становится все меньше, — а тех, которые еще остались, уже нельзя отличить от завсегдатаев. Они так же откровенны и так же разнузданны. И по углам, в местах, куда плохо проникает свет газовых люстр, за полутемными столиками группируются все гуще странные люди с горящими глазами и напряженными взглядами. Они сидят здесь долгие часы, но все время кажется, что они куда-то спешат.

Вот, наконец, встречаю знакомых. Их двое, мужчина и женщина, и они под руку пробираются между столиками, похожие на супружескую пару. Я здороваюсь и предлагаю им занять свободные места за моим столом. Мужчина соглашается беспрекословно, но женщина возражает.

— Я не хочу здесь. Музыка над самым ухом. Голова разболится… Пойдем дальше.

— Глупости… Все занято. Садись.

Он тянет ее за рукав, и она подчиняется, строгая и сосредоточенная, с презрительной складкой между бровями.

На первый взгляд, у нее — обыкновенное, не слишком дурное и не слишком красивое лицо. Руки велики и грубоваты, и она не умеет одеваться так, чтобы подчеркнуть то хорошее, что есть в ее внешности. Но ее глаза приковывают меня, делают почти рабом.

По профессии она — всего только проститутка, а он — вор. Я хорошо знаю это, хотя в разговорах со мной он и избегает упоминать о роде своих занятий. И я вежливо именую его: Степан Иванович. Кажется, это непохоже ни на одно из имен, под которыми он известен в своем кругу и в полицейских списках.

— Я надеюсь, что вы не откажетесь поужинать вместе, Степан Иванович?

Он делает неопределенный жест, но в то же время зорко всматривается в самый дальний угол.

— Очень вам благодарен. Хотя, собственно, я нынче при деньгах, так что давайте лучше по-студенчески: всяк за себя.

— Но вы разрешите, по крайней мере, предложит Катюше…

— А уж это — само собою разумеется.

Катюша откидывает голову и полузакрывает глаза, так что я едва различаю сверкающие зрачки под опущенными ресницами.

— Я ничего не хочу. Мне не нужно.

— Ешь, когда угощают! — парирует Степан Иванович. — Какое твое будет дело, если ты будешь только глазами хлопать?

Он заказывает себе большой стаканчик водки и отбивную котлету, а я для Катюши — бутылку белого вина и какую-то дичь. Все проститутки, почему-то, обожают дичь, особенно мелкую и нежную, вроде рябчиков и перепелок. В ожидании, Степан Иванович говорит о погоде и о том, что на соседней каланче подняты два фонаря: где-то пожар. Потом переходит к более общим вопросам.

— Много на свете бездельного народу. Вот, шел сейчас по улице — битком. Идут тихо, нога за ногу, и видно, что и идти-то им некуда. Утром посмотришь, днем — то же самое. Ходят, глазеют, топчутся на одном месте. Раньше не было так. Все были при работе. А теперь распустились. Если бы было у нас настоящее начальство, так оно бы наблюдало, чтобы каждый находился при своем месте. А то что же это? Одна толкотня, а дела никакого.

В устах вора мне очень нравится эта маленькая апология труда. И мне хочется удержать разговор именно на этой теме.

— Веселее отдыхать, чем работать! — говорю я. — Прежде только работали, а теперь есть время и для отдыха. Стало быть, улучшилась жизнь.

— От безделья отдыхать — неважное кушанье. И потом — какое же это улучшение жизни, когда ни у кого и гроша медного нет в карманах? Постоит перед кофейной, облизнется да и идет дальше. Чашки кофею выпить не на что.

— Есть разные способы добывать деньги. Не только постоянной работой, но и как-нибудь иначе можно.

Лакей на большом подносе приносит все заказанное. Степан Иванович берет свой стаканчик и, поднося его ко рту, в то же время горячо что-то возражает.

— Нет, уж это вы оставьте. Без труда да без старания ни одна полушка не достанется. Даже в писании: аще не работает, да не яст. А самое главное — без работы человек портится. Сидит, сложа руки, и всякие ненужные мысли ему в голову приходят. Конституцию вот недавно сделали. А зачем она? И по какому такому праву, я вас спрошу? Или книги там сочиняют со всякими умствованиями, а от этих книг — один вред. Нет, взнуздать надо человека. Определить ему настоящую линию жизни, а не пускать бродить, где хочется. За ваше здоровье!

Выпил, сплеснул на пол остаток. Аккуратно подвязался салфеткой, хотя измятая крахмальная манишка и так уже не первой чистоты.

— Мир, сударь вы мой, не человеком устроен. Не щелкопером каким-нибудь, который книжки сочиняет. И, стало быть, все в нем устроено правильно и к своему настоящему месту. Вроде как в машине выдерните один нестоющий винтик, а все пойдет вкривь и вкось. Нельзя, стало быть, насильно ни старого отменять, ни нового нагораживать, потому что выйдет из этого одна только лишняя сложность и неразбериха. Созданы на земле цари, священники, генералы, солдаты, крестьяне, ремесленники, — ну, и еще там винтики помельче, но тоже не без важности: купцы, скажем, трактирщики, извозчики, воры, лакеи, проститутки… И каждый исправляет свою должность. А кто не при месте, так такого лучше совсем уничтожить, удавить, как собаку, потому что от него на земле один только вред. Вот как я понимаю.

Я вижу, что его мировоззрение достаточно прочно и закончено, и не пытаюсь сбить его с этой позиции. Степан Иванович — не анархист. Он твердый и убежденный защитник консервативной государственности, и я преклоняюсь перед его авторитетом.

Катюша все сидит неподвижно, с полузакрытыми глазами. Ее жаркое стынет в никелированном блюде и бесполезно выдыхается налитое вино.

— Кушайте же, Катюша. Разве вам не нравится это? Можно бы заказать что-нибудь другое.

Катюша отрицательно качает головой.

— Я не хочу.

И в направленных на меня полузакрытых глазах вспыхивает враждебность.

— Вот уж не люблю я такие глупости! — вздыхает Степан Иванович, обсасывая котлетную косточку. — Сама ведь говорила, что есть хочется.

— Закажите мне пива, Степан Иванович… И бутербродов с колбасой, что ли… С какой стати я буду от них угощение принимать, если я для них ничего не сделала?

Степан Иванович удивлен.

— Вот тебе раз! Мне, конечно, лишнего полтинника не жалко. Но только жаркое хорошее и вино — и вдруг бутерброд с колбасой… Ты, может быть, полагаешь, что мне это неприятно — что тебя при мне другой человек угощает? Очень даже напрасно. Я не из таких, чтобы ревновать вашего брата. Покончили дело — и разошлись в разные стороны. До свиданья, и только. Мне сегодня и некогда, кстати, долго засиживаться-то… Говорю тебе: не глупи. Лучше будет.

Он говорит убедительно и авторитетно, и Катюша подчиняется, хотя заметно, что это подчинение стоит ей большой нравственной борьбы. И ест она сначала нехотя, как будто отбывает повинность. Потом голод берет свое. Тонкие косточки дичи хрустят на крепких зубах.

Степан Иванович запивает свой ужин бокалом пива и справляется у меня, который час. Застегивает пальто на все пуговицы.

— Пора мне и отправляться. Наше вам нижайшее. Поразвлекитесь с Катюшкой-то.

И в то время, как он уходит, из темного угла поднимаются еще два человека, и я замечаю, как они обмениваются торопливыми и какими-то скользкими взглядами.

— Пошли! — многозначительно замечает Катюша.

Я очень доволен, что мне удалось, наконец, остаться с нею наедине в этой тесной, пьяной толпе, которая не обращает теперь на нас никакого внимания. Я придвигаю свой стул поближе к Катюше, кладу свою руку на ее рукав.

— Почему вы избегаете меня?

Она уклоняется от ответа, смотрит на эстраду, где в это время происходит какое-то движение.

— Смотрите, сейчас петь будут.

В конце вечера, для большего увеселения посетителей, которых уже не удовлетворяет музыка дамского оркестра, на эстраде исполняется несколько кафешантанных номеров. Певицы стары и хриплы, похожи на те шарманки, какие нищие таскают по дворам. Они переодеваются в свои засаленные лохмотья тут же, в полотняной будке, прилепившейся у эстрады. Полотно продрано и любителям голого тела не запрещается заглядывать в дыры. Впрочем, этим правом пользуются только немногие. Большинству лень подниматься со своих мест для такого пустяка, и к тому же, выступая со своим номером, певицы тоже почти раздеты. Их дряблые плечи покрыты густым осыпающимся слоем дешевой пудры, которая размякает от пота и, стекая потоками, пятнит еще больше прыщеватую кожу.

— Почему вы избегаете меня, Катюша?

— Вот еще странности: сижу за одним столом с человеком, а он говорит — избегаю. Что же мне — при всех на шею вам вешаться?

— Неправда, Катюша. Вы сами понимаете, о чем я говорю. Вы предпочитаете мне даже какого-нибудь Степана Ивановича.

— Что же такое? У всякого свой вкус.

Я усердно подливаю ей вина, и теперь она уже не отказывается. Но настороженная враждебность не исчезает, — даже растет по мере того, как вино оказывает свое действие.

Иногда она напивается почти до потери сознания. Я сам видел ее однажды, растрепанную, жалкую, в изорванном платье. Она сидела на полу, раскачиваясь туловищем из стороны в сторону, и плакала пьяными слезами. Но и в эти минуты остается какой-то уголок в ее душе, который она оберегает ревниво. Я подозреваю, что она ненавидит меня именно потому, что я пытаюсь проникнуть в этот уголок.

А я не могу иначе. В ее глазах скрыта тайна, которая, может быть, — когда я, наконец, узнаю ее, — даст мне что-нибудь новое в моем понимании жизни. И потом, быть отвергнутым проституткой — это немножко нелепо.

Катюша делает вид, что очень занята всем происходящим на эстраде. Но там — каждый вечер одни и те же певицы, они поют все те же куплеты и одинаково поднимают короткие юбки. Одним словом, это только предлог, чтобы поменьше обращать внимания на меня.

— Слушайте, — говорю я почти строго, — вы плохо исполняете обязанности профессии. Вы будете очень мало зарабатывать, если дело пойдет так и дальше. Вы должны завлекать меня, вы понимаете? Вы должны смеяться, даже если вам хочется быть серьезной, вы должны смотреть на меня лукаво и двусмысленно, вы должны, наконец, всем вашим поведением, каждым движением вашего тела и каждым звуком вашего голоса обещать мне наслаждение.

— Я уйду, если вам скучно. Здесь много девушек. Возьмите другую.

— Но вы, вы ведете себя так со всеми или только со мной?

Молчание.

— Удивительно! — говорю я. — Вам следовало бы поучиться, как вести себя, у так называемых честных женщин. Они очень опытны в этом отношении.

— Зачем мне? Ведь я не честная.

И она определяет себя грубым, бранным словом, которое звучит особенно дико в ее устах.

Она может быть не грубой. Ее душа — тонка, и ее грубость — только маска, которая не может меня обмануть. Но все же эта грубость причиняет мне настоящую боль и, чтобы заглушить ее, я пью усиленно и все усерднее угощаю Катюшу.

Мы оба пьянеем под звуки глупо бесстыдных куплетов. Пьяное веселье трактира, похожее на предсмертные корчи, сливается в моем сознании в один общий гул и в одно пестрое, расплывчатое пятно, в котором я уже не различаю и не хочу различать отдельных лиц. Я хочу видеть только Катюшу. Я приближаю к ней свое лицо, стараясь заглянуть в самую глубину ее глаз.

Первая скрипка из дамского оркестра подходит к моему столику, но я грубо гоню ее прочь. Я не хочу ничьих поцелуев, кроме поцелуев Катюши. В эту минуту я влюблен в нее страстно и искренно, и неразделенная любовь только усиливает мое томление.

— Мы сейчас поедем. Уже поздно.

— С вами? Нет.

Она отрицательно покачивает головой и большие, дешевые перья на ее шляпе встряхиваются угрюмо, как султан на погребальной колеснице.

Тогда я сам становлюсь грубым и перехожу к аргументам, доступным всякому посетителю этого трактира по своей определенности и простоте.

— Я заплачу тебе. Заплачу дорого. Тебе никто еще не платил столько.

— Я не хочу. Разве я каторжная? Нет такого закона, чтобы заставить…

— Разве я заставляю? Я прошу, умоляю тебя… Почему ты не хочешь?

Тогда она встает и быстро уходит, исчезает, расплывается в пестром, мутном пятне, бросая мне на ходу злобно и отчетливо:

— Потому что ты — проклятый.

IV

Большой красный автомобиль стоит у подъезда и шофер, зевая, докуривает толстую папиросу.

Жена поэта стоит у окна, натягивая перчатки, смотрит на автомобиль и очень хочет быть совсем серьезной и равнодушной, но на ее лице расплывается улыбка ребенка, которому только что подарили красивую игрушку.

— Не надевайте шляпки… Во время быстрой езды она принесет вам только лишние хлопоты. Повяжитесь шелковым шарфом, — это будет удобно и красиво.

У нее нет шелкового шарфа, но она, конечно, не хочет в этом сознаться и прикалывает шляпку лишней булавкой.

Поэта нет дома. Он редко бывает дома в послеобеденные часы и говорит, что для успешной карьеры ему нужно побольше вращаться в обществе. Но, кажется, это общество не выходит за пределы меленького ресторанчика, где репортеры за рюмкой водки и за стаканом жидкого чая обмениваются свежими известиями.

Когда мы спускаемся по лестнице, я иду на пять ступенек позади и смотрю сверху вниз на тонкую и гибкую фигуру моей спутницы, плечи которой скрыты от меня полями шляпы. Узкая юбка плотно облегает стройные ноги, и я вижу каждое движение ее тела, как сквозь трико. И я соображаю, когда мне удастся овладеть этим телом: сегодня или через месяц. Соображаю спокойно и деловито, взвешивая все шансы за и против.

Пожалуй, что через месяц. Дело в том, что она все еще немножко любит своего поэта. Она недостаточно умна, чтобы уже совсем разлюбить его.

Мотор трещит и моя спутница морщит нос от резкого запаха бензина. Я утешаю ее:

— Не беспокойтесь, во время езды этого не будет. Весь дым останется позади.

— О, я знаю.

Она не знает, потому что в первый раз в жизни едет на автомобиле и считает это выдающейся роскошью. Но поэт — мой добросовестный сотрудник — уже начал понемножку приучать ее ко лжи.

Шофер трубит какую-то воинственную фанфару, и мы мчимся по улице с умеренной скоростью, — только чуть-чуть быстрее, чем это официально разрешается полицией. Рессоры вздрагивают на выбоинах мостовой, и я обнимаю мою спутницу рукой за талию, чтобы ей было удобнее сидеть.

Уличная суета, пестрая и бестолковая, бежит нам навстречу, расступается перед наглыми звуками фанфары. Шофер напряженно согнул спину, закутанную складками широкого непромокаемого плаща. И я чувствую, что все это — и убегающая суета, и рев рожка, и спина шофера — увлекает мою спутницу свежей прелестью новизны. И когда моя рука обнимает ее талию слишком крепко, она делает только робкую попытку отстраниться и почти не сопротивляется.

На перекрестке двух людных улиц мелькает фигура кого-то из знакомых. Длинный обоз загородил нам дорогу, и автомобиль замедляет ход, фыркает и сердится. Вздрагивает мотор под ярко вычищенным медным чехлом.

Знакомый медленно приподнимает шляпу. Это — черный беллетрист, тот самый, с которым я встречаюсь на артистических вечерах в ресторане. Внешне равнодушным и в то же время внимательным, все замечающим взглядом, он скользит по фигуре моей спутницы, задерживает слегка этот взгляд на ее раскрасневшемся, счастливом лице. До моего слуха доносится его холодное и слегка насмешливое приветствие:

— Счастливого пути!

Обоз проехал, путь свободен. Шофер нажимает рычаги и старается наверстать промедление. Улица впереди — ровная и прямая, как стрела.

— Удобно ли вам сидеть?

— Да, конечно.

Потом, после маленькой паузы, не очень решительно:

— У меня была на днях ваша… ваша знакомая.

— Китти?

— Да. Пила кофе. И мы разговаривали…

— О костюмах?

— И о костюмах также… И об опере. Но кроме того — о вас.

— Я польщен такой честью, разумеется. Смею надеяться, что не было сказано ничего особенно предосудительного по моему адресу?

— О, знаете… Так трудно определить, где начинается это «предосудительное»… Во всяком случае, вас не очень хвалили…

Я взглядываю на свою спутницу с несколько обновленным интересом.

— Китти?

— Почему же Китти? Это я говорила, а не Китти.

Она не так уже глупа, эта полуженщина. Но я догадываюсь: Китти, должно быть, оказала мне довольно коварную услугу. Хороню, это выяснится со временем.

— Вы не поверите, как мне любопытно было бы узнать ваш отзыв о моей особе, из ваших собственных уст. К сожалению, я не смею надеяться…

— Почему же? Китти все равно расскажет, если вы ее попросите… Она — ваша. Ваша душой и телом.

— О таких вещах не говорят громко, сударыня. Их только молчаливо подразумевают.

— Ну, я не умею входить в такие тонкости. Я говорю то, что вижу и знаю. И ведь вы, кажется, хотели узнать мое мнение…

— Я передумал. Это придет когда-нибудь само собой. Вынужденная характеристика не имеет для меня никакой цены. Когда-нибудь вы рассердитесь. Перестанете владеть собою. И вот тогда-то вы зальете меня потоком слов, — горячих и гневных. Может быть, очень неприятных для моего самолюбия, но вполне искренних. Я подожду.

Здесь, на окраине города, улица совсем пустынна, но шофер трубит, не переставая. Он почти совсем еще мальчишка, этот шофер. И ему нравится выполнять свою стремительную профессию с треском, с шумом, делая из нее веселую буффонаду.

— Куда мы едем? — интересуется моя спутница. По мере того, как знакомый, слишком знакомый город остается за нашими спинами, невольная тень смущения и натянутости все быстрее сбегает с ее лица. Как она молода! Безлюдье и природа, еще почти не искаженная человеком, всегда делают детей смелыми и свободными.

— Мы едем к морю. Там хорошее шоссе, вдоль берега. И простор.

— Как хорошо!

Кое-где еще мелькают постройки: низкие, с позеленевшими от многолетней сырости черепичными кровлями. Каменные заборы, кое-как сложенные, без всякого цемента, полуразвалившиеся и выветренные.

Направо, в болотистой, затянутой жирной грязью, лощине промелькнула каменоломня: несколько квадратных дыр в отвесной скале. У одной из этих дыр зачем-то привязана собака. Она неистово лает на наше шумное красное чудовище и потревоженная свинья поспешно поднимается со своего грязного ложа. Это — последняя черта города. Дальше — широкая, кое-где распаханная степь, крутым откосом, размытым и ненадежным, обрывающаяся у моря. Шофер дает полный ход, еще круче изгибает спину, и широкие складки его непромокаемого плаща пузырятся от встречного ветра. Колеса мягко катятся по шоссе, такому приятному после трескучих выбоин мостовой. Красный кузов мерно раскачивается, как парусное судно на легкой волне.

Кажется, я достаточно уже пожил, чтобы не поддаваться так легко пустым и обманчивым увлечениям. Но сначала досадуя на себя, а затем безотчетно отдаваясь впечатлению, я точно так же, как и моя юная спутница, начинаю чувствовать себя веселым и свободным, стремительное бесцельное движение щекочет мои напряженные нервы. Я жадно глотаю воздух.

— Всегда, всегда так ехать. И все дальше и дальше. И чтобы никакой цели не было впереди.

Это говорит моя спутница, но те же самые мысли живут, и в моей душе. Мы сближаемся уже без всяких предвзятых стараний с моей стороны, сближаемся бессознательно, подвластные одной и той же силе.

Упоенная и торжествующая, моя спутница сама прижимается ко мне, и ее голова почти лежит на моем плече. Я ощущаю молодую и свежую теплоту ее вздрагивающего тела, — и это уже почти мое тело. Город и поэт, расчеты и предосторожности — все позади.

Я подношу ее руку к губам, целую там, где разошлась незастегнутая перчатка. Моя спутница выпрямляется.

— Зачем это? Что вы хотите? Я все знаю. Китти сказала мне.

— Она сказала…

У меня в глазах темнеет от негодования.

— Ну да, она сказала, что любит вас. И никому не отдаст. Что вы — ее все. Ее единственный.

— Не думайте сейчас о Китти. Она тоже в городе.

И я настойчивее целую горячую и мягкую ладонь.

— Не думайте сейчас ни о чем, моя милая спутница. Только чувствуйте. Отдавайтесь чувству смело и безраздельно. Рассуждения только портят все дело… Шофер, вы не можете прибавить еще немножко скорости?

Шофер трогает еще какой-то рычаг, что-то скрипит и потрескивает в моторе. Кустики засохшей полыни по сторонам дороги, колючее жнивье — все отбрасывается назад, земля под колесами сливается в однотонные плоскости и струится назад, как вода.

Мы уничтожаем пространство и время. Мы оставляем только движение, мы оба полны этим ненасытным стремлением, и даже шофер, который не успел еще сделаться машиной, поддается тому же очарованию.

Куда, зачем, — все равно. Лишь бы стремиться. То общее, что нас захватывает, продолжает все крепче и крепче нас связывать прочными, переплетающимися нитями. Мы сильны и просты в примитивности нашего стремления и потому так хорошо понимаем друг друга.

— Елена! — я впервые произношу ее имя в такой интимной форме, без всяких нелепых и неуклюжих придатков. — Елена!

Ей даже не приходит в голову, что можно обидеться на такую фамильярность. Она просто поднимает голову, смотрит мне в глаза и ждет, — что я скажу.

— В движении мы оторваны от земли, Елена. Мы одиноки среди живого, как Адам и Ева, только что созданные Богом. И мы должны быть так же невинны и так же прекрасны. Разве вы не чувствуете, что ваше тело возродилось и ваша душа — новая, очистившаяся от пыли и плесени города?

— Да, да. Именно, возродиться. Это так хорошо.

Бедная, она вспоминает сейчас о своем поэте и о захудалом кабачке, где он вместе с репортерами в неряшливых галстуках обсуждает судьбы литературы. И образ поэта, когда-то такой светлый и милый, безвозвратно линяет в ее представлении. Отказавшись от всяких расчетов и вполне поддаваясь стихийному влиянию, я подвигаюсь вперед быстрее, чем когда бы то ни было.

И я просто, неподдельно счастлив. И неподдельно влюблен в мою Еву, и бережно, как величайшую драгоценность мира, придерживаю ее хрупкое тело полуженщины.

Так мы едем еще долго, пока, наконец, шофер не поворачивает обратно, даже не спросив нашего разрешения. Но мы не протестуем: кажется, что наша чаша уже полна и не следует переполнять ее лишней каплей.

Сказка продолжается. И ненужная в пустынной степи фанфара громко трубит, торжествуя. Да, мы радостны. Мы молоды. И существования наши влекутся одно к другому, неполные и бессмысленные, пока они живут раздельно.

Шофер вдруг начинает трубить тревожно и неистово. Потом взвизгивает тормоз и автомобиль неровными толчками быстро убавляет ход. Этим толчком мою спутницу едва не сбрасывает с сиденья. Я должен удерживать ее обеими руками, она прижимается ко мне всей грудью, доверчивая и испуганная.

Как лихорадочное видение — но слишком реальное, чтобы быть только видением — вырисовывается на самом краю дороги отвратительная фигура моего странного и жестокого врага — безносого нищего. Заторможенный автомобиль катится вперед еще на протяжении нескольких сажен и кожухом колеса слегка задевает безносого. Слишком легкий удар: безносый без труда удерживается на ногах, хотя на пораненной руке, которою он инстинктивно прикрыл свою грудь, показывается несколько капель крови. Взволнованный шофер бранится.

— Черт бы тебя побрал! Если тебе так хочется умереть, то ты мог бы устроиться как-нибудь иначе… Лишиться права езды за такую падаль?

— Несчастный! — Моя спутница вздрагивает.

Безносый кладет исцарапанную руку на борт автомобиля, намеренно пачкая своей темной кровью красную кожаную обивку. На его уродливом лице я не замечаю никаких следов страха. Разумеется, он проделал все это намеренно. Он знал прекрасно, что это именно я еду пустынной дорогой в красном автомобиле. И, как всегда, он явился вовремя, чтобы напомнить мне обо мне самом.

— Подайте ради Господа…

Всякий другой на его месте принялся бы жаловаться и выпрашивать вознаграждение за причиненное увечье. Безносый смотрит насмешливо своими слезящимися глазами и кощунственно звучит в зловонных устах упоминание о Боге.

— Подайте ради Господа бедному калеке…

Глаза моей спутницы расширяются от ужаса и острого, болезненного сострадания. Растерянными движениями дрожащих пальцев она ищет кошелек, но я уже не владею собой и изо всей силы толкаю безносого кулаком в грудь. Он валится у самых колес, как вытряхнутый мешок.

— Трогайте же! Почему вы остановились?

Гул рожка. Облако пыли и паров бензина вырывается из-под кузова автомобиля — и мы опять мчимся вперед, а безносый остается один среди пустынной степи.

Моя спутница плачет.

— О, как это жестоко, как противно! Поднять руку на больного старика, которого вы же сами едва не задавили насмерть… Я готова возненавидеть вас.

— Вы не знаете… Вы не знаете многого, мой хороший ребенок. Это — мой враг, и я когда-нибудь, действительно, убью его. Он всегда становится мне поперек дороги. Всегда.

Я поглаживаю ее руки, говорю убедительно и страстно — и она начинает примиряться с тем, что только что считала чудовищным.

— Да, конечно, я не знаю его. А вы — знаете? Разве он встречается вам уже не в первый раз?

— Есть люди — совсем чужие друг другу. И все же пути их жизни постоянно переплетаются и скрещиваются. Так и этот нищий. Он — чужой мне, но он мой. Наши дороги связаны неразрывно… Но не будем говорить об этом. Скажите, Елена…

— Я не подавала вам никакого повода называть меня так… кратко.

— Все равно. Иначе я не могу — и не хочу. Я не имею права? Хорошо, я завоюю это право. Слушайте, Елена. Вы не забудете сегодняшней поездки, не правда ли? Много и много раз вы будете возвращаться к только что пережитому. И ваше сердце будет трепетно биться от этих воспоминаний. А ведь это — еще только начало, только исходный пункт возможных достижений. И своим стремлениям вы не должны противиться. Вы, прекрасная и юная, не имеете права жить той серой жизнью, какою жили до сих пор. Я покажу вам новое и лучшее.

Теперь уже слова не срываются бессознательно с моего языка. Я старательно обдумываю их и складываю в фразы. Безносый своим поведением разбил мое настроение, — сделал меня холодным и рассуждающим. Но, может быть, тем лучше. Я говорю так же проникновенно и мой взгляд все так же пылок.

Она слушает. Слушает, не возражая, — и она будет помнить. Этого уже достаточно. О, если бы не проклятый нищий! Я чувствую, что он, несмотря ни на что, воздвиг между нами хрустальную стену. Скоро ли удастся ее разбить?

Когда мы опять уже мчимся по улицам города, мне приходит в голову новая беспокойная мысль, которую я немедленно привожу в исполнение. Шофер сворачивает в переулок по только что данному мною адресу, медленно пробирается среди нагруженных подвод, сонных извозчиков, уличных ребятишек.

Мы останавливаемся у прикрытой ветхой парусиной террасы ресторанчика. За побагровевшими облезлыми побегами дикого винограда, которые бессильно повисли на поддерживающих шнурках, видна небольшая группа собутыльников, собравшаяся за двумя соседними столиками. Моя спутница только теперь угадывает мое намерение, и я замечаю, что она встревожена и недовольна. Она говорит с тоской в голосе:

— Зачем это? Зачем?

Издалека бросается в глаза широкополая шляпа и огромный галстук поэта. Он тоже заметил нас, но, однако же, достаточно тактично опускает нос в свой бокал пива и поднимает голову, только когда я зову его. Изображает на своем сером лице приятное изумление и, довольно невежливо расталкивая компаньонов, пробирается к выходу.

— Здравствуйте, счастливое дитя муз! Вы свободны? Как ветер? Отлично… Не хотите ли присоединиться? Мы думаем еще немного проехаться.

— Я хотела бы уже домой! — протестует жена поэта. — Я устала.

— О, совсем немножко… Четверть часа.

Поэт уже занял место — напротив. Его длинным ногам не совсем удобно, но он не протестует и, так как он уже скрылся из поля зрения своих компаньонов, то разрешает себе смотреть на меня с откровенным подобострастием.

Некоторое время мы болтаем о разных пустяках и беседа наша идет бойко и весело. Жена поэта не принимает в ней никакого участия. Несколько раз она взглядывает на мужа внимательно и испытующе, как будто отыскивает в его лице что-то, чего не замечала еще до сих пор.

Отыскивает и, кажется, находит. По крайней мере, губы ее складываются в презрительную гримасу.

— Ах, однако… — Поэт о чем-то вспоминает. Потом обращается ко мне слегка ироническим тоном: — Я слышал, вы иногда бываете в «Баварии»? Вас видел там один из наших репортеров.

— Очень возможно.

В данный момент мне совсем не хочется распространяться на эту тему. Один день моей жизни очень мало похож на другой, — и не следует смешивать впечатления. Это, прежде всего, нехудожественно.

Поэт не отстает. Положительно, ему не хватает и ума, и такта.

— Уверяют даже, что вы были там… с дамой. У вас очень широкий круг знакомства, не правда ли?

— Пожалуй.

Жена поэта упорно молчит. И, украдкой наблюдая за нею, я торжествую, хотя, кажется, мне пора было бы уже привыкнуть к обыденности подобных переживаний. Жена поэта — чем она отличается от многих и многих других женщин? Я приношу ей радостную, опьяняющую ложь — и она верит.

Но поэт огорчает меня. Он из тех людей, которые настолько мелки, что не умеют даже страдать. Когда жена ему изменит, он постарается ничего не заметить, чтобы не осложнять жизнь.

Довольно на сегодня. Я приказываю шоферу везти нас к квартире поэта — и моя спутница облегченно вздыхает.

V

Иногда бывает довольно занимательно восстановить старые, давно пережитые и почти забытые знакомства, возобновить прежние, порвавшиеся связи. Освобожденное от пыли прошлого, пережитое вновь становится действительностью, потускневшие краски оживают, как тона старой картины, по которой провели влажной губкой. К полноте жизни все это прибавляет новые грани.

В глухой части города, где ютятся чернорабочие, босяки и списанные с пароходов матросы, на скрипучей проволоке покачивается круглый фонарь под желтой вывеской пивной. Толстый, охрипший от пива румын стоит за прилавком, охотно присаживаясь по первому приглашению у столиков постоянных посетителей. В заднюю комнатку пивной, загороженную, как баррикадой, огромным старым бильярдом, допускаются обычно только избранные. Там всегда — полумрак и пыль, и крепко пахнет прокисшим пивом. Сквозь позеленевшие стекла маленького окна виднеется грязный задний двор, с отверстой пастью переполненной помойной ямы в самом центре.

Я не знаю, имеет ли толстый румын еще какой-нибудь таинственный побочный заработок, кроме доходов от пивной, но, во всяком случае, рабочие ему доверяют. И с молчаливого согласия хозяина, который внешне соблюдает строгий политический нейтралитет, устроили в пыльной комнатке нечто вроде маленькой явочной квартиры.

Румын встречает меня приветливо. Жмет мне руку своей жирной, потной ладонью. В передней комнате пусто. Только в углу, за бильярдом, дремлет над какою-то книжкой, похожей на католический молитвенник, еще не старая жена румына, в буклях и шуршащей шелковой кофточке.

— Давненько не показывались… Бутылочку пильзенского?

— Да, пожалуйста.

Прохожу в заднюю комнату и, почти слепой после яркого света полудня, натыкаясь на стулья, занимаю первый попавшийся столик.

Холодное пиво пенится и играет, наполняя бокал. Когда глаза мои немного привыкают к полумраку, я замечаю в комнате еще одного посетителя, который кажется мне знакомым.

Это — бедно и неряшливо одетый человек, с длинными, прямыми волосами, которые неровной бахромой падают на воротник его пиджака. Его бокал, по-видимому, давно уже опорожнен и на остатках пены по краям сидят мухи. Длинное, сухое лицо имеет утомленный и болезненный вид.

Я шумно передвигаю бутылку, чтобы обратить на себя его внимание. И только тогда замечаю, что его взгляд давно уже и неотступно следит за мною из-под опущенных ресниц.

— Это вы, Петр?

Он молча кивает головой и торопливо пересаживается к моему столику, вместе с брошенной на свободный стул шляпой и опорожненным бокалом. Слабо ответив на мое рукопожатие, соглашается:

— Да, это я. Много воды утекло. Вы могли меня не узнать.

— Вы порядочно-таки изменились. Но если вы хотите, чтобы вас не узнавали старые знакомые, вам следовало бы, по крайней мере, переменить прическу.

— Э, все равно! — Петр безнадежно машет рукой. — Старых знакомых осталось слишком мало, а от сыщиков не укрыться, когда придет их время.

— Хотите пива?

Мне кажется, что мой старый знакомый голоден, и я заказываю румыну несколько бутербродов. Петр жадно глотает пиво, но не притрагивается к еде. Нет, он не голоден. Он просто переутомлен до страдания, до болезни.

— Что вы делали за последнее время, товарищ? В общих чертах, конечно… Я не посягаю на правила конспирации.

— Какая там конспирация… Сидел, конечно. Всего две недели как вышел на волю. Две недели после шестнадцати… нет, восемнадцати месяцев. Теперь освобожден до суда на поруки, вследствие расстроенного здоровья. Туберкулез, понимаете. Маленькая ликвидация жизни, как я подозреваю.

— А теперь по-прежнему жжете себя с обоих концов? Не стоит, товарищ. Жизнь не такая уже плохая штука, если к ней немножко привыкнуть. Отдохните, полечитесь… Все равно, насколько я знаю, ваши конспиративные дела топчутся на одном месте.

Ничего не ответил, только пожал плечами. Потом, вместо ответа:

— Слышал я кое-что и о вас.

— Плохое?

— Как сказать… Всякий устраивается, как ему нравится. Я не могу обвинить вас за то, что вы бросили работу. Вы и всегда были у нас — только пришлый. Тешили свою охотку, как многие другие. В сущности, до нас, до рабочих, до задач пролетариата вам и тогда не было никакого дела. Потом надоело — вы и ушли. И, конечно, там, куда вы ушли, и есть ваше настоящее место.

Мне делается весело. Я люблю этих людей, кроме многого другого, также и за то, что они откровенны.

— К «ликующим, праздно болтающим» и даже «обагряющим руки»… Не так ли? С палачами, впрочем, еще не успел познакомиться. А в общем — вы правы. Я нашел теперь свое настоящее место. Точнее: убедился, что для меня нигде нет места, — ни у вас, ни там, куда я ушел.

Петр поднимает свои вялые, но хорошо видящие глаза.

— Если я о чем и жалею, так это — только о партии, для которой вы, во всяком случае, были очень полезны. Мы бедны силами, особенно теперь. Лучшие погибли или ушли, как вы. Продали свое первородство за чечевичную похлебку, по моему мнению, — но об этом не будем спорить.

Я наполнил его бокал, и Петр опять жадно выпил. Потом опустил голову на руки, и волосы длинными, прямыми прядями повисли сквозь пальцы.

— Вот и сейчас… Заваривается большое дело, а работников нет. Кстати: с вами можно, все-таки, говорить о делах или вы отстранились окончательно? Я ведь очень отстал от событий, пока сидел, а чужим слухам не хочется верить.

— Говорите, разумеется. Ничего окончательного, товарищ.

— Так вот, говорю я, заваривается большое дело. Нужны силы, чтобы руководить движением, а где они? Я сам — вы видите, на что я гожусь. Материал для клиники, в отделении неизлечимых, а в ближайшем будущем — для прозекторской. Нужны сильные и энергичные. Приходится иметь дело с совсем грубой, неорганизованной массой. Ее можно одинаково легко толкнуть и к грабежу, и к подвигу. Все дело в том, с которой стороны взяться.

Подавая короткие реплики, я помогаю ему высказываться и, наконец, все дело выясняется. Оно очень просто.

В порту бастуют рабочие грузчики. Требования, конечно, обычные: улучшение условий труда, повышение заработной платы. Я и сам хорошо знаю, что эти грузчики работают, как волы, а питаются впроголодь, как бродячие собаки. И я чувствую также, что эта забастовка заранее обречена на провал. Но Петр приводит свои соображения, которые заставляют его верить в возможность успеха:

— Сейчас, как раз, горячее время: хлебные грузы. Масса иностранных пароходов скопилась в порту. Каждый лишний день забастовки принесет хозяевам тысячные убытки и они поневоле пойдут на уступки.

— Что же, в таком случае… Желаю вам всяческого успеха.

Товарищ Петр разочарованно поднимается и протягивает руку.

— Простите, мне пора. Очень жаль, что наши дороги разошлись так далеко. Конечно, я не имел никаких оснований надеяться…

— Подождите, Петр. Вы нервничаете, как барышня. Объясните, с какой целью вы рассказывали мне все это? Только для того, чтобы удовлетворить мое любопытство?

— Вы спрашивали, я отвечал. Я думал, что в вашей психике могут еще найтись какие-нибудь, хотя бессознательные, отклики.

— Слушайте… Когда-то я недурно говорил — и умел, до известной степени, овладевать массой. И пока еще я не забыл ни одного пункта из вашей программы. Хотите, я выступлю оратором?

По-видимому, он на что-то надеялся, — и все-таки мое предложение застает его врасплох. Он переминается с ноги на ногу и нервно теребит поля своей шляпы. Меня несколько удивляет его нерешительность. Ведь, по правде говоря, у него нет выбора — и потому едва ли приходится слишком долго раздумывать над моей теперешней репутацией.

— Это ответственная задача! — говорит он наконец.

— Да, но вы сами хорошо знаете, что мне случалось разрешать задачи и посложнее этой. И если уж в вас закрадывается сомнение, то, понятно, я не настаиваю. Гораздо спокойнее я проведу сегодняшний вечер где-нибудь на бульваре или в гостиной.

— Нет, нет! — он торопливо хватает меня за обе руки. — Не думайте, чтобы я мог сомневаться…

И по нервам, беспокойным манерам этого всегда сдержанного и замкнутого человека, я замечаю, что он взволнован — и доволен.

Итак, на несколько часов я опять делаюсь агитатором. Если бы Китти, с ее несколько консервативными наклонностями, могла видеть… Но не в этом дело.

Петр считает принципиальную сторону вопроса исчерпанной и теперь озабочен практическими соображениями.

Я не могу показаться в порту, среди грузчиков, в каком виде, как сейчас. Во-первых, там, конечно, будет полиция, которую незачем снабжать отчетливыми приметами, а кроме того… Он мнется, подбирая слова, и я улавливаю его мысль по догадке. Что же делать! Даже самые строгие ригористы допускают маленький обман, если он сопряжен с возвышенными целями.

— Очень хорошо, товарищ. Я переоденусь и, вообще, сделаю все, что вы найдете нужным.

Мы сговариваемся относительно времени и места свидания. Впереди у меня есть еще несколько свободных, ничем не заполненных часов.

Я возвращаюсь к себе на квартиру — и почему-то именно в эту минуту она поражает меня своим пустынным и заброшенным видом. Она похожа на опустевший, ни на что непригодный кокон, из которого уже вылетела бабочка. Я смотрю на покосившиеся картины, на слой пыли, покрывающий лакировку письменного стола, на открытую чернильницу, в которой сохнут чернила. Пустота, пустота смерти и сомнения наполняет мою душу при воспоминании о только что прожитых днях.

Я оглядываюсь назад, и пройденный мною путь представляется мне ничтожным, мои радости — жалкими и мои страдания — почти смешными. С раскаянием я вспоминаю о полновесных сокровищах, отвергнутых когда-то ради призрачного миража. Вот, теперь мираж стал действительностью, а драгоценности изъедены ржавчиной. Прошлое невозвратимо и раскаяние — пустой предрассудок. Почему же мне так грустно?

Я могу высоко поднимать голову. Я силен и смел, как хороший хищник. Но другая сила и другое мужество нужны были бы мне сейчас.

А, может быть, еще не поздно возродить прежнее? Может быть, еще не все умерло, не все погибло, не все изъедено ржавчиной? Может быть, под пылью прошлого по-прежнему таится сокровище? Протянуть руку — и овладеть им, почерпнуть новые силы в прикосновении к земле-матери.

Наедине я не люблю издеваться над своими собственными мыслями. Принимаю их, как должное, и готовлю почву, на которой они могли бы расцвести возможно пышно. Срываю самые яркие цветы и сохраняю их, засушиваю в листках своей памяти. Поэтому-то я не издеваюсь и не стыжусь. Разве не прекрасны все яркие цветы, растущие на лугу жизни?

Минутная стрелка ползет так медленно, медленно. Устраиваюсь поудобнее в кресле-качалке, закрываю глаза и стараюсь сосредоточиться на предмете моей будущей речи. Но сейчас как-то не вяжутся одна с другою эти деловые мысли и я знаю, что они придут сами собою, когда настанет время.

Товарищ Петра, предупредил меня, что забастовщики озлоблены и склонны к эксцессам. Поэтому моя главная задача — ввести движение в рамки умеренности, отвлечь, во что бы то ни стало, от всяких вспышек, которые только ожесточат противников и подорвут энергию самих же забастовщиков. Движение должно идти под флагом партии. Терпение, настойчивость и лояльность — это лозунг. Пожалуй, допустима еще борьба со штрейкбрехерами. Не более. Пусть наши противники видят, что имеют дело с организованной силой, которая отстаивает свои законные права.

Пока я лежу в качалке и мерно покачиваюсь, мне кажется, что я без особого труда сумею провести всю эту программу. И пусть это будет пробным камнем.

Да, нечего стыдиться самого себя. Если сегодняшний вечер удовлетворит меня, если он даст мне ощущения более сильные и переживания более опьяняющие, чем моя теперешняя жизнь, — я вернусь.

Жаль только, что он все же немножко скучен, этот Петр. Он похож на какого-то подвижника, — а в подвижничестве я всегда улавливаю элемент мелкого фарисейства по отношению к людям и крупного шарлатанства по отношению к божеству. О, если бы мне удалось выпрямить и очистить их веру, освободить ее от этого подвижничества! Заставить их служить Божеству в духе и истине, в славе и силе!

Вечер приближается. Я ухожу.

Привычки, которые я приобретаю в своей жизни, не прочны, но очень легко восстанавливаются. И по мере того, как я приближаюсь к рабочим кварталам, старый конспиративный дух просыпается, и меня захватывает волна не новых, но хорошо забытых ощущений.

А ну, не ютится ли где-нибудь шпион?

По-видимому, все обстоит благополучно. Да и моя личность пока еще не может внушать никаких подозрений.

Маленькая рабочая квартира — комната, сырая и полутемная. Однако же, здесь живут люди, которым совсем не чуждо понятие о красоте и уюте. Дымная плита, на которой готовят ужин, отгорожена от остального помещения ситцевой занавеской. На недавно выбеленной стене — иллюстрированные открытки, несколько портретов социалистических деятелей и символическая картинка в узенькой черной, — по-видимому, самодельной — рамке.

Меня ждут. Кроме Петра — еще три его товарища и какая-то девушка, уже немолодая, в уродливом сером платье, которое сидит мешком на ее угловатой фигуре. Петр дает понять, что все это — верные люди, которых нечего опасаться.

Приступаем к туалету. Петр извлекает откуда-то пиджак, достаточно потертый, и заплатанные брюки. Я энергично протестую против брюк, хотя девушка и выражает готовность уйти во время переодевания за перегородку. Они просто мне не нравятся. Я останусь в своих, это гораздо проще. А для общего колорита можно будет испачкать их известкой.

Петр и его товарищи относятся ко всей этой возне с серьезной сосредоточенностью, и мне вспоминаются дети, играющие в куклы. Я шучу и смеюсь, но мои шутки повисают в воздухе без всякого отклика. Нет, они плохо умеют жить, эти люди.

Во время переодевания меня все еще продолжают снабжать инструкциями, которые представляются мне слишком мелочными. Петр, наконец, замечает это и обрывает товарищей.

— Ну, он знает получше нашего, как вести дело… Помните ноябрьское восстание?

— Да, я тоже помню. Тогда жилось весело и бурно. И куда-то исчезло все излишнее доктринерство, которое так возмущает меня теперь. Жили каждым нервом и не рассуждали водянисто, а смело — и слепо — боролись. Что же, поборемся и теперь.

Девушка в сером платье извлекает из бумажного свертка достаточно подержанный рыжеватый парик и такую же бороду. Я останавливаюсь в нерешительности.

— Не лишнее ли?

— Зачем же рисковать понапрасну? — убеждает девушка. — Вас знает в лицо половина города и, конечно, вся полиция. С какой стати вы будете облегчать им их задачу?

Это логично, и я безропотно натягиваю парик и бороду, от которых воняет краской и дешевой помадой. Смотрюсь в зеркало. Волнистое стекло искажает еще более мою физиономию, которая и без того имеет теперь достаточно отвратительный вид. Даже девушка в сером не может удержаться от улыбки.

— О, какой вы… Никогда бы не подумала, что парик так изменяет человека.

Кто-то торопит.

— Пора идти. Могут разогнать собрание.

Девушка в сером вызывается проводить меня до места, но другие протестуют.

— Вы только обратите на себя внимание…

Мы идем мерно и быстро, ступая в ногу, как солдаты. Петр опустил голову, и его серое лицо задумчиво и неспокойно.

— Вы не раскаиваетесь, Петр?

— Почему же? Если бы в моих отношениях к вам была хоть тень недоверия, я никогда бы не решился… Видите ли, я убежден, что то общество, в котором вы вращались за последнее время, не могло повлиять на ваши убеждения. Если бы вы вернулись к нам окончательно, я лично смело доверил бы вам судьбу всей организации.

Да, он верит. И мне хочется от всей души оправдать эту простую, хорошую веру.

Мы спускаемся в порт, пробираемся по засыпанному угольным щебнем переулку, позади каких-то огромных сараев из волнистого железа. Уже пахнет смолой, перегнившими водорослями и отбросами моря, — но только по верхушкам нескольких мачт, торчащих из-за крыши сарая, я догадываюсь, что мы у самого берега. Заметно смеркается и в тусклых полутенях вечера мой наскоро сделанный грим, несомненно, выигрывает.

Вместо того, чтобы выйти к берегу, мы сворачиваем куда-то влево, переходим железнодорожное полотно, проскальзывая между порожними товарными вагонами, углубляемся в целый лабиринт узких и грязных закоулков, где я ни за что не нашел бы дороги без надежного провожатого. Я внимательно слежу за своими чувствами и с досадой сознаю, что сильно волнуюсь. Впрочем, это, может быть, к лучшему. Волнение всегда создает тот особый подъем, который служит залогом успеха. Петр крепко жмет мне руку.

— Сейчас, товарищ… Вы готовы?

Что-то похожее на огромный двор, кое-где загроможденный ящиками с товаром и кипами хлопка. Вдали покачивается на высоком столбе калильный фонарь, но в той части двора, куда мы вошли из грязного лабиринта, почти темно. И темнота преувеличивает размеры толпы, сгрудившейся в свободном пространстве между ящиками и тюками. Толпа кажется почти бесконечной и странно, зловеще молчалива.

Я вижу достаточно хорошо только самые первые ряды: хмурые лица, с потоками засохшего грязного пота на щеках, волосатые груди, выглядывающие из расстегнутых блуз, опущенные вдоль тела руки со сжатыми кулаками, как будто приготовившимися к удару. И все лица кажутся мне загадочно одинаковыми. Петр подталкивает меня к большому ящику, из щелей которого торчит солома.

Все еще не отдавая себе вполне ясного отчета в том, где я нахожусь и что должен предпринять дальше, я взбираюсь кое-как на эту трибуну, выпрямляюсь и у самых своих ног вижу поднятое кверху, одобрительно улыбающееся лицо Петра. Должно быть, моя темная фигура отчетливо выделяется на фоне светлой каменной стены, потому что меня замечают сейчас же и в толпе волной перекатывается движение. Свободное пространство между ящиком и толпой исчезает, и я теряю Петра из виду.

Они ждут. Ждут молча, но я знаю по опыту, что это молчание скрывает в себе более острое и жгучее нетерпение, чем шум и крики.

Они ждут. И неловко кривляясь, чтобы сохранить равновесие, на высоком ящике с торчащей из щелей соломой, смешно переряженный, я тоже жду чего-то лицом к лицу с этим многоликим неведомым.

Поднятое кверху лицо Петра опять попадается мне на глаза. И торопливо, как оробевший школьник, плохо вызубривший свой урок, я начинаю:

— Товарищи рабочие!

Голос мой звучит громче и отчетливее, чем я ожидал. Привычное обращение придает мне бодрости, но несколько секунд я собираюсь с мыслями и во время этой невольной паузы слышу, как толпа смутно шепчет. Напряженные лица теперь смотрят на меня в упор сотнями блестящих глаз. И упрямо сжаты крепкие кулаки.

В неподвижном и грозном молчании я чувствую силу. Эта сила очаровывает и опьяняет меня, — и я уже почти не испытываю желания противопоставить ей мое собственное «я». Я чувствую уже себя ее рабом и, в то же время, ее знаменосцем.

Постепенно усиливая голос и прибегая к все более и более резким и определенным выражениям, я грубыми и жесткими штрихами набрасываю рабочим картину их собственной жизни. Я растравляю их и без того болезненные раны, я перемешиваю приветствия с упреками и благословения с бранью, сосредоточивая их гнев и негодование и собирая его в одно русло, чтобы потом направить на шаткую плотину.

И я вижу, как толпа, сначала недоверчивая и выжидающая, сплачивается вокруг все теснее, грязные лбы покрываются более и более глубокими морщинами, а тяжелые кулаки сжимаются все крепче и крепче. И вместе с ростом их дикой и темной энергии возрастает и моя собственная сила, — и мне уже не нужно подбирать слова и фразы, потому что они рождаются сами собою, такие же стихийные и такие же темные. С самого первого шага я сошел с позиции, на которой хотел было укрепиться, — и теперь не могу уже ни уйти назад, ни остановиться на месте. Я должен идти все вперед и вперед.

По рядам прокатывается глухой ропот, — ропот одобрения. Я чувствую, что где-то поблизости он разбивается, как волна об камень, и замечаю там Петра. Он смотрит на меня с удивлением и тревогой, — и я вспоминаю одну из инструкций, которыми меня снабдили перед отправлением сюда:

— Избегайте одной только голой агитации. Грузчики и без того уже слишком возбуждены. Одного неосторожного слова достаточно, чтобы зажечь пожар в этой несознательной массе. Убедите их строго воздерживаться от каких бы то ни было эксцессов, потому что только в этом — залог успеха.

Да, да, все это я знаю очень хорошо. И, тем не менее, я должен идти вперед. Я не господин толпы. Я — ее знаменосец.

И без тени раскаяния, но с еще большим одушевлением, я стараюсь зажечь их погашенную мысль, выпрямить их спины. Но где-то поблизости несколько голосов кричат:

— Довольно! Долой!

Я замечаю, что кругом Петра собралась маленькая группа его товарищей, — даже девушка в сером стоит здесь же и, прижимая руки к ввалившейся груди, смотрит на меня с ужасом, как на чудовище.

Рев толпы заглушает их слабые голоса, но я поднимаю руку и все смолкают. Да, теперь вся эта толпа принадлежит мне, а я сам отдан ей духом и телом.

Время дорого. Полиция, конечно, уже извещена о собрании и может разогнать его раньше, чем что-либо совершится. И я по-прежнему в коротких, понятных каждому и как бы вырубленных фразах довожу свою мысль до конца.

Кто-то грубо толкает меня, так что я едва успеваю удержаться на ногах. Голос Петра, срывающийся и жалкий, но в то же время грозный, как голос правосудия, выкрикивает:

— Долой его! Не слушайте! Это провокатор… Его подкупили!

Я протестую против этой лжи, которую он бросает мне в лицо перед толпой, а он все еще стремится столкнуть меня с ящика, на который так недавно помог мне взобраться, и между нами завязывается борьба.

— Наглец… Предатель!..

— Это ложь! Видит Бог, я не мог поступить иначе… Разве я знаю, как это случилось?

Но дело уже сделано и наша борьба бесполезна.

Темные, запыленные люди, хлынувшие потоком, оттесняют от меня ничтожную кучку благоразумных, которые еще пробуют бороться. И, спрыгнув с ненужной более трибуны, я попадаю в самую глубь этого потока, несусь безвольно в его волнах, полузадушенный и оглушенный. И я сам более уже не нужен этой толпе. Я вдохновил ее и дал ей идею, — и теперь толпа уже сама, без руководителя, слилась в одно цельное существо, с одной мыслью и одним желанием.

Случайное движение отбрасывает меня в сторону, к каменной стене. Я стою там и вижу, как толпа отдельными большими группами рассыпается среди складов, среди сложенных в штабели ящиков, тюков и бочек. С грохотом валится что-то железное, резко и жалобно трещит подгнившее дерево. Всклоченный, полунагой человек пробегает мимо меня, выкрикивает что-то бессвязно и размахивает жестянкой, расплескивая жидкость, от которой резко пахнет керосином. Человек присаживается на корточки у тюков хлопка, и через минуту я вижу, как по ним прыгает дымное желто-красное пламя.

Другие при свете этого пламени выбивают втулки и целые днища у бочек, из которых течет вино, алое и пенистое, как свежая кровь. Припав губами, пьют прямо с земли, из опьяняющих ручьев. Под глухими, тяжелыми ударами подаются железные двери сараев.

Кто-то хватает меня за руку, говорит мне скорбно, без ненависти:

— О, негодяй, негодяй… Что вы наделали?

Я узнаю пожилую девушку, хотя ее платье теперь, в зареве, кажется красным. И красные слезы текут по ее лицу. Что она делает здесь в эту минуту, — она, женщина?

— Вам лучше уйти отсюда. Эта история плохо кончится.

— Вы… вы научили их этому… Так остановите же их теперь!

— Разве я Самсон, что выступлю один против полчища? Теперь я ничтожнее самого последнего из них.

Она не верит, — ведь она видела меня сильным. И, кажется, в отчаянии она хочет упасть передо мной на колени, но в это время откуда-то извне приходят новые крики и новое движение. Лошадиные подковы отрывисто и дробно щелкают по камням. Я вижу, как расплывшиеся в дыму и в пыли фигуры, то черные, то огненные, разбегаются и сталкиваются, сливаются в живые комки и опять рассыпаются, отягощая воздух проклятиями и мольбами, болезненными стонами и звериным ревом.

Тогда волосы начинают шевелиться у меня на голове, под глупым рыжим париком. И так же полно, как ранее овладела мною власть толпы, теперь меня охватывает простой животный инстинкт самосохранения. Согнувшись, чтобы занимать как можно меньше пространства, я бегу вдоль стены, пока не натыкаюсь на какой-то узенький закоулок, который кажется мне знакомым. Там пока еще темно и пусто, но я слышу, что топот десятка ног уже настигает меня и, не раздумывая, ныряю в темноту. Бегу, падаю, больно расшибая колено. Поднимаюсь и опять бегу, затравленный, обезумевший от страха, с вытращенными глазами и скорченными, как когти, пальцами. Скорей, скорей!

Еще один поворот, другой, третий. Фальшивая борода отстала и болтается на тесемке только с одной стороны, у правого уха. Я срываю ее вместе с париком, бросаю в какую-то яму, едва видную в темноте. Проползаю под целой вереницей товарных вагонов и, наконец, едва переводя дыхание, дрожащими от усталости ногами ступаю по усыпанному угольным щебнем переулку.

Со стороны пожара, который рисуется отсюда размытым, мутно-красным пятном, доносятся несколько выстрелов.

Здесь, где иду я, тишина и безлюдье. И мои силы быстро восстанавливаются.

VI

Грустное кладбище, кладбище мыслей и образов, — на моем письменном столе. Я перебираю листы недоконченных рукописей, перемешанные в неряшливом беспорядке, и мне попадаются один за другим отрывок из повести, вступление статьи, страничка рассказа, оборванного на полуслове. Перечитываю некоторые строки, и они кажутся мне совсем чужими, не мною созданными и не мною выношенными.

Все это умерло. Только сегодня я решился, наконец, признаться в этом самому себе спокойно и открыто. До сих пор я смотрел на свои незаконченные работы с тоскливым разочарованием и почти с отвращением. Я избегал подходить к письменному столу, чтобы не расстраивать себя этим зрелищем и, пожалуй, похож был на страуса, зарывающего голову в песок.

Это умерло. Я не могу больше работать. Или, даже если я опять буду когда-нибудь писать, — это будет совсем не то, что было прежде. То — чужое, а я никогда не взялся бы заканчивать и отделывать чужую вещь. Я не постигаю так называемого совместного творчества.

И с особенным отвращением я смотрю теперь на те вещи, которые были начаты не по неодолимой потребности творчества, а только ради денег, по заказу какого-нибудь литературного лавочника. Я нахожу теперь сильнее, чем когда бы то ни было, что продажная литература — это постыдное и низкое ремесло, бесконечно более гнусное, чем, например, проституция. Это — продажа в розницу святого духа.

Впрочем, если бы даже я захотел продавать себя по-прежнему, то теперь я не имею для этого ни достаточно сил, ни воли. Мое перо умерло и кладбище моих творческих мыслей зарастает пылью. Прикосновение к ним — святотатственно и омерзительно, как прикосновение к трупу.

Если бы я захотел… Дело в том, что мои карманы давно уже пусты, а жизнь, которую я веду, безумно дорога. Сейчас я пробавляюсь кое-какими крохами, оставшимися от прежнего, и извлекаю все возможное из своего кредита. Пока еще мне верят, хотя и не особенно охотно. Разумеется, я никогда не расплачусь с этими долгами.

Мне скучно, мне тоскливо, мне никогда еще не было так тоскливо, как сегодня. Я тороплюсь вырваться из власти привычных стен моей комнаты, ухожу в суетливый простор улиц и площадей. Но тоска продолжает меня преследовать настойчиво и жестоко.

Я захожу в кондитерскую, выбираю самое лучшее из того, что любит Китти, — засахаренные фрукты, нежные тянушки, которые сами тают во рту, потом еще какие-то пряные восточные сладости. Приказываю уложить все это в красивую бонбоньерку, похожую на ларчик из чеканной бронзы. В соседнем магазине я покупаю заплетенную в камыш бутылку рому и ликер в странном флаконе, похожем на католическую дарохранительницу.

Китти нет дома. В вестибюле меблированного дома, на мраморной дощечке, усаженной тремя рядами никелированных крючочков, висит, среди других, также и ключ от ее квартиры.

— Госпожа сказали, что скоро вернутся! — докладывает мне швейцар, скромный и молчаливый свидетель чужих тайн.

— Хорошо, я подожду.

Я снимаю с дощечки ее ключ, как это не раз делал и прежде, поднимаюсь по широкой лестнице, похожей на лестницу бьющего на шик, но посредственного ресторана. И уже вкладывая ключ в замочную скважину, спрашиваю себя: зачем я здесь? Не хочу ли я искать утешения у той, кто бесконечно слабее меня самого?

Все равно. Я устал и хочу отдохнуть.

Ощупью я поворачиваю контакт, и две матовых лампочки вспыхивают у потолка. Вот и мой диванчик, обложенный такими удобными, мягкими подушками. Драпировка, отделяющая спальню, плотно задернута. Я слегка приподнимаю одну ее половину и вижу в полумраке голубое одеяло, усеянное сказочными белыми ирисами.

И все сильнее я чувствую, как я устал и разбит. С трудом ношу свое внезапно одряхлевшее тело и уже в полудремоте опускаюсь на диванчик, который так охотно принимает меня в свои мягкие объятия. Закрываю глаза.

Если бы я верил в возмездие, я мог бы подумать, что ночные фурии мстят за мои грехи. Они терзают мою душу все новыми пытками, утонченно издеваются, в кошмарных сновидениях, над моим бедным рассудком. Мне грезятся часто невиданные чудовища, как будто воскресшие из далекого прошлого юной земли, когда творческие силы были изобретательнее и не скупились на воплощения уродства. И мне грезятся также небывалые, причудливые цветы, с лепестков которых падают крупные капли пахучей, одуряющей эссенции. Среди этих чудовищ и этих цветов я вижу людей, тоже непохожих на нынешних, потому что все они или бесконечно прекраснее, или бесконечно отвратительнее. Красота сочетается с уродством, добродетель с низким распутством в самых прихотливых и неожиданных сочетаниях, — и я сам кружусь в этом диком шабаше, похожем на грезы морфиниста, затем я внезапно просыпаюсь, облитый потом, скорченный судорогой сладострастия или отвращения. Долго задыхаюсь в душной ночной темноте и, засыпая, снова вступаю в тот же круг.

И сейчас, еще бодрствуя, я уже смешиваю грезы с действительностью.

В складках пестрой драпировки я вижу отчетливо, словно обведенную углем, фигуру горбатой, беззубой старухи с длинными обезьяньими руками. Рука шевелится, поднимается к носу. Старуха нюхает табак, потом чихает и нос у нее при этом сталкивается с подбородком, как две половинки клещей. Я хочу сказать ей с подобающей вежливостью: «Будьте здоровы!» — но мне кажется, что старуха обидится. Глаза мои постепенно смыкаются. Большая серая крыса сидит передо мною на задних лапках и прижимает к груди передние.

— Здравствуйте, пожилая девушка! — бормочу я. — Почему вы сделались крысой?

Тяжелая, свинцовая усталость сковывает тело, и я чувствую каждый свой сустав, каждый мускул так, как будто они вырублены из твердого, неподатливого камня.

Черный занавес падает перед моими глазами.

Я сплю, но воспринимаю глубиною сознания, как идет время, мгновение за мгновением, минута за минутой. И много длинных минут проходит, пока, наконец, я не решаюсь снова открыть глаза — и вижу Китти.

Она гладит меня по волосам своей узкой, нежной рукой и тревожно всматривается в мое лицо. Ее губы слегка дрожат.

— Ты болен, милый?

— Здравствуй, Китти. — Я ловлю губами ее руку. — Почему ты так думаешь? Я здоров, как всегда.

— Ты стонал во сне… тяжело и жалобно. И у тебя было такое… грустное лицо.

— Пустяки… Немного переутомился — и только.

Я слегка отстраняю ее — и встаю. Китти только что пришла, — даже не успела еще сбросить пальто и шляпку. И сейчас на ее лице нельзя прочесть ничего, кроме тревоги за меня, смешанной с радостью неожиданного свидания: я только что успел сообразить, как давно уже не был в этой комнате.

— Можешь ли ты сегодня посвятить мне свой вечер, Китти?

Она делает быстрое движение, протягивает мне руку, но сейчас же останавливается и опускает голову, инстинктивно скрывая черты лица тенью шляпки.

— Я очень благодарна тебе, но, видишь ли… Если бы ты предупредил заранее… Я иду в театр. Приглашена в ложу и теперь неудобно отказаться, ты понимаешь?

Уже немножко поздно для театра. Она могла бы найти более правдоподобный предлог. Почему способность артистически лгать, присущая всем женщинам, иногда оставляет их в самую острую минуту? Впрочем, не следует задерживаться в передней, когда указывают на дверь.

— О, разумеется. Желаю тебе хорошо повеселиться, дорогая.

Я нагибаюсь, чтобы поцеловать ее руку, а она обнимает меня, прижимается к моей щеке мокрым от внезапных слез лицом.

— Я не могу… Почему же я не могу? Неужели я такая жалкая, безвольная тряпка? Я… я хотела, чтобы ты никогда не приходил больше — и я не могу.

Конечно, следовало бы почувствовать себя тронутым, но ведь я пришел сюда не для сентиментальных сцен и слезливых признаний. Мне просто хочется отдохнуть и провести вечер без дум и волнений. Предоставляется на выбор: или, действительно, уйти, воспользовавшись благоприятным случаем, или поскорее ликвидировать этот маленький инцидент. Я предпочитаю последнее.

— Ты хотела, чтобы я не приходил больше? Ты уже не любишь меня, да?

— Я не знаю. Еще сегодня мне казалось, что я тебя ненавижу.

— А теперь?

— Не будь таким жестоким. Ты видишь. Конечно, нет никакого театра. Но я думала: когда он придет в следующий раз, — если только придет — я скажу ему…

— Не о ложе в театре, не правда ли?

— Я скажу… Я хотела сказать, что больше я не могу быть твоей игрушкой, твоей куклой, которой ты помыкаешь, как тебе хочется. Я хотела сказать, что даже моя слабая женская душа возмущается твоим бессердечием, твоим равнодушием к чужому страданию… Видишь ли, милый, я чувствовала себя гордой, очень гордой и оскорбленной — пока тебя не было. Обида… Обида, может быть, осталась и сейчас, но я не хочу, чтобы ты уходил… Я буду верить, что ты вернулся ко мне навсегда, мой любимый — и любящий… Да?

— Я вернулся, Китти.

— Навсегда?

— Я вернулся.

И опять она отступает, и я вижу, как она, здоровая, сильная и страстная, изнемогает в борьбе сама с собою, так что ее тело становится нежным и хрупким, — и в эту минуту она напоминает мне чем-то жену поэта.

— Все равно. Я не могу обманывать. Ты видишь, что я все-таки люблю тебя. Хотя и знаю, — она по-детски глотает слезы, — я знаю, что ты бываешь у беленькой и она, может быть, уже отдалась тебе. Скажи, что этого еще не было! Скажи!

— Конечно, не было, Китти. Ты несколько преувеличиваешь мои достоинства. Женщины не падают в прах от одного моего взгляда.

Мне делается скучно. Китти, несмотря на свое волнение, замечает это с чуткостью женщины, которая только что нашла почти потерянную любовь. Она поспешно снимает шляпку, бросает пальто и убегает за драпировку. Щелкает выключатель и в легких складках драпировки переламывается тень Китти. Через минуту Китти возвращается с почти уничтоженными следами недавних слез на лице.

— Вот конфеты, — кажется, твои любимые… Не правда ли, какая хорошенькая коробка? А вот новый ликер. Мне еще не случалось его пробовать, но он прельстил меня своим клерикальным видом. Ты видишь: я предчувствовал маленькую бурю и заготовил взятку.

— Спасибо… Сейчас мы будем варить кофе?

— Да, да. Черный и густой, как смола. Где твои маленькие японские чашки?

Мы хозяйничаем вместе, как муж и жена, переживающие первые дни интимной близости. И дело у нас не особенно ладится, но мы не торопимся. Наконец, мне удается разжечь спиртовую кухню, а Китти — приготовить кофейник. Я сажусь на свой диванчик, усаживая Китти к себе на колени, и жду, когда закипит кофе, сокращая время поцелуями и прислушиваясь к страстным, возбуждающим словам, которые шепчет мне моя подруга.

Китти жарко. На лбу и на кончике носа у нее выступают мелкие жемчужные капельки — и это ее сердит.

— Подожди… Это платье ужасно тяжелое… Я должна переодеться… Но не вставай с места, потому что тебе нужно смотреть за кофейником, милый.

Уходя, она старательно задергивает за собою драпировку.

— Бесполезно, Китти. Я вижу.

— Видишь?

— Ну, да. На тени.

— О, только тень… Это ничего не значит. Смотри же за кофейником.

В ее голосе я улавливаю глубокие, грудные ноты, которые никогда не обманывают. И, вопреки приказу, кофейник, из носка которого показывается уже тоненькая струйка пара, остается без надзора.

Потом мы вместе приводим в порядок кофейник, поднос и скатерть, залитую кофейной гущей. Спирт весь выгорел.

— Кажется, есть еще немного в бутылке…

— Ни капли. Я вылил последнее.

— Ну, что же делать? Останемся без кофе. Это все потому, что ты нарушил запрещение.

Китти смотрит на меня удовлетворенными и благодарными глазами, и ее обнаженные руки, — может быть, слишком полные, но еще крепкие и упругие, как у девушки, — обвивают мою шею.

— Мы будем пить вино. Да? Ты не жалеешь? О, милый, почему так хорошо любить?

Знакомый вопрос, сошедший уже с уст миллионов женщин. Китти только что плакала и жаловалась, но она такая же, как большинство. Она охотнее запоминает минуты радости, а не горя. Потому, может быть, мне захотелось провести сегодняшний вечер именно вместе с нею. Она скучна и однообразна, но она успокаивает, когда нервы слишком натянуты.

Ах, если бы только она не была так скучна.

— Любовь — это радость и наслаждение, Китти?

— Радость, милый. Радость.

— Некоторые думают так, — и все-таки даже из любви ухитряются создать нечто вроде подвижничества.

И мне хочется угадать, кем была бы Китти в прежние времена: вакханкой или мученицей?

Мы передвигаем стол на новое место, поближе к моему дивану. Я уступаю хозяйке часть вышитых подушек. Она усаживается на полу и кладет голову ко мне на колени. Теперь все ее существо жаждет покоя и тихой, почти материнской, ласки.

— Ты знаешь, я думала, много думала в те дни, когда тебя не было здесь. Вспоминала старое и спрашивала, что ждет меня в будущем. И вдруг мне захотелось умереть.

— И ты не испугалась такой мысли?

— Это страшно и больно, да. Но когда я хорошенько подумала о жизни, мне сделалось еще страшнее.

Она прижимается ко мне с трепетом ужаса и должно быть, говорит искренно. Но в моей голове не вяжутся эти два понятия: Китти и ужас перед жизнью.

— Я знаю, что ты боишься мышей и пауков. Что же касается жизни…

— Не насмехайся, Котик. Я знаю, что я недостаточно образована, даже просто недостаточно умна для тебя. Может быть, именно поэтому я не могу удержать тебя. Но ведь, все-таки, я хочу думать, немножко думать. И разве я не чувствую, как я жалка и ничтожна? Я — только раба, мой милый. И, как настоящая раба, я целую ту плеть, которая меня наказывает. Где-то там, в глубине, что-то протестует против меня во мне самой, — но я сдаюсь. Ты не можешь меня любить.

— Я хочу тебя любить — и люблю. Отбрось подальше ненужные и скучные мысли. Наш вечер не так уже длинен, а мы, кажется, собираемся понапрасну растрачивать время.

Новые ласки опьяняют ее, — но ненадолго.

Опять она сидит у моих ног, так близко, что я невольно вдыхаю раздражающий, но теперь уже почти неприятный запах ее горячего полуобнаженного тела. Перескакивая с предмета на предмет, я болтаю о пустяках, которые так занимают ее обычно: о мелких городских новостях, о модных материях, которые только что выставлены в магазине на главной улице, критикую ее последнюю шляпку. Она слушает внимательно и, когда нужно, смеется, но глаза у нее — нездешние.

Она научилась думать, моя Китти. Я смотрю на нее, как скульптор, под резцом которого неожиданно ожил и порозовел мертвый белый мрамор. Ведь это я, я сам вдохнул в нее мысль, потому что я научил ее страданию. И однако же, я не совсем доволен результатами своего творчества. Эта Китти нравится мне меньше прежней.

— Не думай! — говорю я. — Это тебе не к лицу, как то розовое платье, которое ты сшила весной.

— Хорошо… А ведь ты еще не пробовал свой новый ликер. Хочешь так, без кофе?

— Пожалуй, предпочту стаканчик вина и несколько бисквитов, если найдутся.

Пока она достает из резного шкафика еще непочатую бутылку, два стаканчика и бисквиты, я укладываюсь поудобнее и закуриваю папиросу. Сегодня я не хочу раздражать хозяйку своей любимой крепкой сигарой.

Вино, пенистое и алое, навевает на меня неприятное воспоминание.

— Ты слышала что-нибудь о беспорядках в порту?

— Читала в газете. Какие-то рабочие, толпа оборванцев. Разгромили склады и перепились, да?

— Почти так.

— В газете обвиняют каких-то агитаторов. Один, самый главный, говорят, скрылся. Как это противно: темных, бессмысленных людей наталкивают на всякие зверства, а сами прячутся за их спинами.

— Возмутительно, моя кисочка. Пей это вино… Оно красное… Будем воображать, что мы пьем кровь этих злодеев.

Китти отставляет стакан.

— Что за гадость…

На губах у нее красные — кровавые — капельки, и она торопливо стирает их платком.

— Кажется, нет больше никаких новостей. Впрочем, поэт говорил, что меня видели в одном грязном трактире в компании самых предосудительных женщин.

— Это было, когда вы катались на автомобиле?

— Да.

— Как он глуп!

— А, может быть, он просто ревнив, как ты думаешь?

Китти густо краснеет. И, чтобы утешить ее, я покрываю поцелуями ее лицо, грудь, плечи. Она слабо сопротивляется, но затем сама страстно отвечает на мои поцелуи.

Мы долго сидим молча. Я большими глотками прихлебываю вино, стаканчик Китти почти не тронут. Ее глаза подернулись прозрачной дымкой.

— Я читала, что некоторые, все-таки, задержаны! — возвращается она к прежней теме. — И вот чего я не могу понять: среди них, этих грабителей и погромщиков, была женщина.

— Разве мало женщин становится даже убийцами? И убийцами утонченными, которые убивают так же сладострастно, как отдаются?

— Не знаю. Я могла бы убить только себя.

Она выговаривает это отчетливо и почти строго. И поясняет, после маленькой паузы, закинув руки за голову и глядя на электрическую лампочку, которая свешивается с потолка над нашими головами:

— Если бы какой-нибудь человек причинил мне большое, большое зло… Такое зло, которое разбило бы всю мою жизнь… И сделал бы это намеренно и злостно, даже издеваясь… я все-таки не убила бы его. Потому что, знаешь, если мне можно причинить такое зло, то, значит, я сама не гожусь для жизни. И уйти должен слабейший, потому что ему все равно незачем жить.

Было ранее утро, туманное и больное, когда я уходил от Китти, пресыщенный и унылый.

На одном из перекрестков мне померещилось, — нет, я увидел ясно, — его, безносого.

Он медленно брел куда-то, волоча ноги и сгорбив спину. Его жидкие седые волосы были мокры от тумана. Тяжелые шаги глухо шлепали по влажным камням, — и весь он показался мне слепленным из мерзости и блевотины города. И я осторожно обошел стороной его следы, чтобы не унести яд на своих подошвах.

Да, я-то знаю, что могу сделаться убийцей, — грубым убийцей, который орудует подвернувшимся под руку булыжником.

VII

На бульваре с мягким звенящим шипением пылают электрические фонари, слегка раскачиваясь на длинных проволоках, и внизу, на песке главной аллеи, раскачиваются и шатаются, как пьяные, тени проходящих людей.

Женщины, много женщин. Преследующие их и вожделеющие мужчины. И есть также дети.

Иные из них — как чистый полевой цветок, случайно выросший на грязном болоте. Они идут, держась за руки матерей и широко-открытыми, внимательными глазами смотрят на не совсем понятное, но такое пестрое и привлекательное ночное движение города. Некоторым уже хочется спать, но они крепятся, твердо ступают и крепко держатся за ведущую их руку, когда толпа слишком сгущается и грозит увлечь их в своем потоке.

Матери, с гордым видом самки, хорошо выкормившей детеныша, выступают величественно, как верблюды в караване, сравнивают себя с другими и дают каждой встречной по возможности точную оценку.

Смотрите, оценивайте. И пошире открывайте глаза, как ваши послушные детеныши, которых вы влечете за собою в приливе отупелой гордости, — потому что здесь есть еще и другие дети, на которых вам следовало бы смотреть во все глаза.

Ко мне подходит девочка лет двенадцати, в такой большой шляпке, словно она только что снята со взрослой. И с этой шляпкой странно не гармонирует весь остальной костюм: коротенькое пальто, английские чулки, не доходящие до колен, и детские башмачки с широкими круглыми носками.

Девочка останавливается передо мною так близко, что ее одежда касается моих колен. Смотрит на меня в упор. Вокруг ее глаз легла темная, зеленоватая тень и верхняя губа вызывающе приподнята, обнажая не совсем хорошие зубы. После внимательного осмотра девочка делает легкое движение головой, как будто приглашает меня встать. Я тоже смотрю на нее и молчу. Тогда девочка спрашивает меня низким, грудным контральто, со звуками которого невольно связывается представление о пышных и дряблых формах много пожившей женщины:

— Вы позволите присесть?

Рядом со мною, на конце скамьи, есть свободное место, и я отвечаю:

— Пожалуйста.

Девочка садится, оправляет одежду так, чтобы она лежала покрасивее, но не может — или не хочет — закрыть голых, посиневших от холода колен. Некоторое время мы молчим, потом девочка опять заговаривает первая, недовольная промедлением:

— Хороший вечер сегодня. Только немножко холодно.

— Вы находите? Но вы слишком легко одеты, мне кажется.

— Ну, надо же одеваться, как полагается. Право, я озябла. Смотрите, даже гусиная кожа выступила на теле. Хорошо бы сейчас погреться немножко.

С плохо сделанной наглостью и ясно просвечивающей тоской она ждет ответа. И, не дождавшись, настаивает:

— Хотя бы стакан чаю, право… С рюмочкой коньяку. Это хорошо согревает. А потом… потом можно немножко поразвлечься, правда?

Мимо проходит женщина с широкими бедрами, туго стянутыми модной юбкой из очень мягкой материи. Женщина ведет за руку свою дочь в смешной вышитой шапочке и в костюме, напоминающем скрипачку из румынского оркестра. Девочка силится открыть пошире сонные глаза и быстро перебирает ножками, стараясь не отставать от матери, гордящейся плодом своего благословенного чрева.

— Сударыня, — вежливо говорю я, приподнимаясь и прикладывая руку к шляпе, — не вы ли потеряли вот этого ребенка?

И я указываю на девочку, которая сидит рядом со мною. Мать в недоумении останавливается и подносит к глазам лорнет.

— Что вам угодно?

— Вот эта девочка… Вы — мать, и я думаю, не вы ли ее потеряли?

Стянутые бедра колышутся от невольной дрожи испуга. И быстро, как гонимая бурей, она убегает вместе со своим детищем от человека, который, должно быть, представляется ей пьяным нахалом. Моя соседка громко хохочет.

— Шутник вы какой… Вишь побежала!

Она придвигается ко мне еще ближе, намеренно задевает мою ногу круглым носком своего детского башмака, который не достает до земли.

— Ну, так как же? Вы не хотите немножко развлечься, господин?

Девочка нетерпелива. Она, действительно, озябла, устала и, кроме того, нуждается в заработке. Теперь так много предложения и так мало, сравнительно, спроса. Она предупреждает:

— Ведь это совсем пустяки вам будет стоить. Ну, сколько вы можете? А я, если хотите…

Фразу она заканчивает осторожным шепотом и при этом смотрит прямо мне в лицо, хотя самая развратная взрослая женщина отвернулась бы в сторону, произнося эти слова. А если бы не нужно было опасаться полиции, девочка говорила бы об этом так же громко и просто, как о погоде или о стакане чая. Она сделалась развратной еще в том возрасте, когда дети не знают, что такое порок. И до сих пор, в самой глубине своего падения, она, в сущности, менее порочна, чем любой из нас, — или даже из тех матерей, которые ходят здесь со своими детенышами. Она не вкусила от дерева познания и ей незачем прикрывать свою наготу листьями смоковницы.

Я не знаю, на что употребить сегодняшний вечер, и ведь, если бы я воспользовался предложением девочки, она, получив свой заработок, в то же время не сделалась бы ни на волос порочнее, чем сейчас. Но я вижу в ней только ребенка, и самые утонченные обещания не привлекают меня.

Мне хотелось бы просто взять ее на руки, согреть и убаюкать. И потом, уже заснувшую, положить ее в удобную, теплую постель, закутать пуховым одеяльцем, как меня самого кутали когда-то в старину. Сесть у ее изголовья, смотреть, как она спит, — спокойно и блаженно, — и, может быть, немножко поплакать. Этих слез ведь никто не увидит.

— А если это вам не нравится, — настойчиво уговаривает девочка, — то ведь можно, что вы хотите. Я могу все, все… Если вы согласны занять номер у Карфункель, так не нужно даже извозчика. Всего три квартала.

— Сколько?

— Сколько дадите, миленький. Ну, можете… пять?

Выговаривая эту цифру, она смотрит на меня с нескрываемым страхом. Бедняга никогда не сделает хорошей карьеры.

— Слишком много. Но впрочем…

Я достаю из кошелька трехрублевую бумажку и два серебряных рубля. Девочка отводит мою руку и смотрит куда-то в сторону.

— Не сейчас… Лучше потом, на месте.

— Не будет никакого «потом»… Бери свои деньги и уходи.

Девочка не совсем хорошо понимает. И кроме того, ее внимание отвлечено чем-то, происходящим в стороне. Следя по направлению ее взгляда, я не замечаю ничего особенного, кроме старухи в ковровом платке, которая тихо крадется в тени, по ту сторону решетки бульвара.

— Уходи же… Ты не нужна мне больше.

Почти насильно я всовываю деньги в ее маленькую сухую ручку и отталкиваю от себя, как слишком привязчивую собаку. Она уходит, не поблагодарив и не оглядываясь. Ее светлое платье ярко выделяется среди освещенной шипящими фонарями толпы и потому я могу следить за нею до самого конца бульвара. Когда она приближается к боковой калитке, выходящей на поперечную улицу, я встаю и быстро иду по тому же направлению, сам не зная зачем. Выйдя на улицу, инстинктивно держусь в тени и ступаю почти неслышно.

Старуха в ковровом платке ждет, прислонясь к тротуарной тумбе. Девочка подходит к старухе, они перекидываются друг с другом несколькими словами, старуха — сердито, девочка — оправдываясь. Черная, узловатая рука старухи шарит по светлому пальто девочки. Потом шуршит бумажка и звякают два серебряных рубля. Девочка возвращается на бульвар, и я едва успеваю сделать несколько шагов в сторону, чтобы она меня не заметила. Ее губы плотно сжаты и в глазах светится злоба и холодное отчаяние.

Тогда, громко насвистывая и постукивая тростью по камням, я направляюсь к старухе. Она кутается в платок и шмыгает прочь, как вспугнутая бесхвостая крыса. Должно быть, привычка к преследованиям сберегла в этом дряхлом теле почти юношескую быстроту движений. Я должен делать очень большие шаги, чтобы не отстать.

Так мы пробегаем несколько кварталов и я следую за старухой, как ее тень. Я ничего не говорю ей, не пытаюсь остановить, и это, по-видимому, внушает ей почти суеверный ужас. Видно, как начинают дрожать и подгибаться ее колени. Но она не сдается. Согнувшись, сгорбившись почти до земли, так что концы большой шали волочатся по тротуару, она все бежит и бежит вперед.

Наконец, я загоняю ее в тесный тупик, ограниченный крутым обрывом, спускающимся в нижнюю часть города. Кругом — глухие заборы и подслеповатая высокая стена почти без окон. Старуха прислоняется спиной к забору и запахивает на груди шаль.

— Зачем мучить бедную старуху? Я буду кричать на помощь… Что?

Она принимает меня за сыщика и разыгрывает комедию, которая, пожалуй, не обманула бы и ребенка. Страх делает ее глупой.

— Незачем кричать, ведьма. Если я захочу, я смогу задушить тебя прежде, чем кто-нибудь услышит твой писк. Стой спокойно! Ты не убежишь.

— Разве мало стало настоящих разбойников, что и вы нападаете теперь на бедных женщин? Если вы хотите, господин агент, я могу указать вам одно самое настоящее дело. А какая вам польза от старухи? Вы, должно быть, только недавно приехали, господин агент, потому что я еще не видела вашего прекрасного личика… И я, старуха, много знаю. Я могу указать вам самую настоящую работу…

— Подожди, ведьма. Ты слишком много заработала сейчас. Я давал не тебе, а девочке, — и надеялся, что она кое-что себе оставит. Но ты отобрала все до копейки, я видел. Бумажка и два серебряных — этого слишком много. Ты должна отдать мне обратно бумажку.

Убедившись, что я не сыщик, старуха испытывает внезапный прилив бодрости. Она немножко распрямляет свой горб и распахивает шаль, чтобы предоставить больше свободы рукам. Не думает ли она бороться?

— Добрый господин, ах, добрый господин!.. Ну, если вы — тот самый, который так наградил мою Зуську, так грех вам будет, если вы теперь меня обидите… И кто же виноват, что вы не пошли с Зуськой, куда она вас звала, а так себе просто взяли да и высыпали ей деньги? Если господин может давать так себе по пять рублей, то, значит, он богатый господин. А что такое ваша бумажка для старухи? Это для нее и хлеб, и квартира, и кусочек сладкого к празднику, и, может быть, саван, — потому что старухе скоро пора уже помереть… Если господин такой сердитый, то пусть он пристанет к старухе с ножиком к горлу, и старуха, может быть, отдаст ему и свой хлеб, и свою конуру, и свой саван… Господин и так уже загонял старуху, словно хромую лошадь.

Она возбуждает во мне некоторое любопытство своим торопливым красноречием.

— Так это твоя внучка… та девочка?

— Может быть, не совсем-таки внучка, но что вы будете делать, если моего одного сына, который кормит и одевает, взяли за ничто под замок и держат уже второй месяц? Или вы думаете, что ее можно пустить одну? Так она себе будет ходить весь вечер без всякого толку и смотреть на магазины или жевать пряники… А если позволить ей иметь себе кота, как у других девушек, так много она принесет домой, где каждый день хотят кушать? Кот пропьет все до нитки и еще сделает ей все тело, как один синяк. Господин думает, что старухе очень весело ходить ночью по улицам и собирать выручку? Да чтобы она пропала, эта Зуська, если у меня ноги не совсем как деревянные!..

— Значит, пока не посадили твоего сына, он сам следил за девочкой и собирал деньги?

— Кто же другой, как не он? А старуха была себе тихонько дома и вязала пуховые чулки. Очень хорошие чулки. Господин может купить у меня дюжину для холодного времени…

— И девочка — его дочь?

— Дочь или не дочь — разве не все девочки одинаковые, если только они чисто себя содержат и хорошо умеют делать, что нужно? Ну, пускай она будет его дочь, если вам так нравится.

Старуха развеселилась. Захихикала старческим, дряблым смешком. Ей кажется, что господин уже забыл о бумажке.

— Ты пьешь водку, старуха?

— Господин очень веселый. Я таки испугалась, а он — веселый… Что может пить старуха? Так, чашечку молочка, может быть?

— Лжешь ты. Или, если ты не пьешь, ты — чудовище.

— Ну, если господину так хочется, — иногда маленькую рюмочку.

Я отрываю ее от забора, к которому она все время прижималась крепко своей горбатой спиной.

— Идем. Идем же…

— Куда пойдет бедная старуха? Господин разговаривал, как добрый… Если он хочет, я сейчас могу позвать Зуську, и вы будете себе развлекаться на все десять.

— Нет, нет, милая бабушка. Мне не нужна твоя внучка… Я хочу пить, понимаешь? Хочу быть пьяным, хочу увидеть и тебя, и Зуську, и весь свет немножко другими, не такими, как вы есть. А пить мне не с кем… Ты должна составить мне компанию. Почему ты не годишься в товарищи человеку, который хочет быть пьяным? Твое лицо может навеять хорошие, веселые мечты, я уверен. Не беспокойся, я поведу тебя в такое место, где ты будешь чувствовать себя, как дома. И я могу выдать тебя за свою почтенную, престарелую мамашу… Хорошо?

И почти насильно я увлекаю за собою старуху, которая слабо сопротивляется и растерянно бормочет что-то о своих старых годах, и о саване, который пора уже купить, и о Зуське, которая весь вечер останется без надзора и, конечно, не захочет работать.

Должно быть, мы представляем довольно занимательную пару, потому что прохожие, изредка попадающиеся нам навстречу в этих пустынных улицах, останавливаются и смотрят нам вслед.

— Веди себя приличнее, бабушка! — говорю я. — Постарайся, чтобы твои манеры не заставили краснеть за тебя твоего сына.

При свете яркого фонаря перед фруктовой лавкой я осматриваю свою спутницу с ног до головы. Право же, у нее не такое уж скверное лицо, как показалось мне там, в темноте. И довольно опрятная одежда. Если бы только не эта ужасная ковровая шаль, бахрома которой выпачкана уличной грязью…

У старухи отвислые мокрые губы и красный нос, покрытый вдавленными черными точками. Всего лет двадцать тому назад она, наверное, была красавицей, — и продавалась не особенно дешево.

На заплеванной лестнице «Баварии» швейцар, приставленный, главным образом, для выбрасыванья на улицу слишком пьяных посетителей, загородил было дорогу моей спутнице.

— Тут не какое-нибудь место, а ресторан. Не полагается этаким… Ступай вон в черный трактир, наискосок.

Я выступаю на защиту. Это — моя мамаша, и я ручаюсь, что по ее счету будет уплачено. Швейцар снимает картуз и пропускает нас обоих. По его понятиям — господин, который хорошо дает на чай, может иметь свои причуды.

Через весь душный, зловонный подвал мы пробираемся в мой любимый уголок, неподалеку от эстрады. Есть свободный столик на троих у самой стены, покрытой желтыми и зеленоватыми пятнами плесени. Старуха нерешительно мнется, потом садится, беззвучно шевеля мокрыми губами и аккуратно складывая черные руки на коленях.

В смрадной духоте мне делается дурно, и красноватые круги, ослепляя, плывут перед глазами. И я слышу, как неровно и болезненно бьется мое сердце, с каждым ударом, как будто, преодолевая какое-то препятствие.

Уныло пилят, надрываясь, скрипки дамского оркестра и басы разбитого пианино гудят под сосискообразными пальцами толстого музыканта, как похоронные колокола. Измятые, с осыпавшейся пудрой, лица проституток кажутся полуразложившимися и совсем мягкими, как кисель. Тяжелый, липкий воздух лениво вздрагивает от пьяного гомона, но и этот гомон — невесел. Словно собрались здесь приговоренные к смерти и ревут по-звериному, чтобы заглушить свой нестерпимый ужас.

Заказываю водки и закуску. Лакей уходит и не возвращается долго, потому что сегодня, как и почти каждый день, у него много работы: все столики заняты. Везде пьют и едят, жадно глотая. Но больше пьют, чем едят.

Я опускаю голову на руки, закрываю глаза. Вой скрипок, пьяный рев, звон посуды, — все сливается в ушах в одинаковый, равномерный, почти стройный шум, похожий на шум прибоя. Он убаюкивает меня и навевает не дремоту, а какое-то странное оцепенение, напоминающее преддверие смерти. Все тело мое тяжелеет и становится нечувствительным, почти чужим. Если бы я захотел, я мог бы сейчас стряхнуть его с себя, как ненужную оболочку, остаться легким и прозрачным, сотканным только из мысли. Но я не хочу. Не хочу, потому что не могу принудить себя ни к какому усилию. О, если бы еще глубже, глубже уйти в это оцепенение, перестать мыслить, дышать, познавать…

И, однако же, сознание не покидает меня. Я слышу, как кто-то третий занимает свободный стул у нашего столика. По запаху крепких дешевых духов и по шелесту платья разбираю, что это — женщина. Дальше не хочется догадываться и не хочется открывать глаз.

Скрипки резко, на визгливом аккорде, обрывают мелодию, и пьяный шум на мгновение волной взмывает кверху, становится еще громче. Он режет мой слух, я вздрагиваю и выпрямляюсь.

— Ты… ты здесь, Катюша?

— Я всегда здесь. Где же мне быть больше?

Она пьяна.

С Катюши я перевожу все еще оцепенелый взгляд на старуху, которая сидит чинно и неподвижно, как уродливый, грубо раскрашенный истукан, — не сразу вспоминаю, зачем она здесь.

— Чего тебе нужно, ведьма?

Она шлепает губами и выговаривает невнятно:

— Если господину нравится — одну маленькую рюмочку… маленькую рюмочку бедной старухе…

Катюша откидывает туловище к спинке стула, выставляя грудь, складывает ногу на ногу.

— Славную кралю подцепил, миленький… Получше меня будет, а?

Я вспоминаю.

— Ты ничего не знаешь, Катюша. Это — моя мамаша, позволь представить. И у нее есть маленькая внучка, Зуся. Она торгует Зусей на бульваре.

— Зуська, Зуська! — кивает старуха головой и смеется.

Лакей приносит водку. Я наполняю винный стаканчик и подаю старухе.

— Пей… Пей еще, если хочешь. И потом убирайся. Но убирайся поскорее.

Старуха торопливо глотает, расплескивая. Длинные губы, как пиявки, присасываются к краю стаканчика.

— Не верь ему, старая! — говорит Катюша. — И в сыновья не бери. Ты, может быть, плохая, а он еще хуже. Не стоит он, чтобы ты была его матерью.

Покончив со стаканчиком, старуха облизывается робко и умильно.

— Еще хочется? — угощает Катюша. — Ну, пей, вот тебе. Да не плещи так: добро пропадает даром, а за него деньги платят. А потом и уходи. Он — злой. Он тебя убить может.

Еще не допив второго стаканчика, старуха уже начинает хмелеть. И уходит слегка пошатываясь, но крепко прижимает руки к груди, под шалью. Там два серебряных рубля и бумажка.

— Хорошо, что ты здесь, Катюша. Будем пить.

— Я уже и так без малого готова, миленький. Разве пива?

— Все равно, хоть пива. А я уж водку буду.

Но водка слишком теплая, не идет в горло.

И когда я заказываю коньяку, Катюша просит заказать и на ее долю.

— Пускай на руках выносят. Наплевать мне…

И я вижу, что ей сегодня так же тяжело, как и мне самому, — и уже хочется поцеловать складку на ее лбу, между бровями.

— Кто тебя угощал сегодня? Степан Иванович?

Я ревную к вору.

— Куда там. Степан Иванович еще в пятницу на дело уехал.

— Большое дело?

— Говорит — ничего себе. Обещал мне, если выгорит, брошку с двумя бриллиантами подарить и с рубином. Ну, за Степана Иваныча здоровье, миленький!..

Мы выпиваем по рюмке, а затем, торопясь, как старуха, сейчас же опоражниваем вторую и третью. Затем Катюша решительно закрывает свою рюмку ладонью, и я продолжаю пить один. А Катюша смотрит на меня пристально, словно у меня на лице написано какое-то объявление, и она разбирает его по складам.

— А и негодяй же ты, все-таки.

— Слышал уже такое, Катюша. Что-нибудь новое придумай.

— Это новое и есть. Узнала я.

— Что ты могла узнать? Пей лучше.

— Нет, узнала. Ко мне иногда ходит один… Так вроде рабочего. Из демократов. Ничего, — хороший человек, только скупой очень. Когда и есть деньги, так много не даст. Так вот, он рассказывал мне, что в порту-то было.

— Старые новости, Катюша. В газетах давно описано.

— Не все, стало быть. Я кое-что и сверх твоей газеты узнала… Рассказывал мне мой демократ про одного, про Иуду. Прикинулся ихним, а сам провалил все дело.

— Врет твой демократ. Так и передай ему, что врет.

— От кого передать-то?

— От кого хочешь. Хоть от себя самой.

— А ну, посмотри в глаза, миленький. Я ведь знаю этого Иуду-то… Каждый волосок его мне описан. И как говорит, и как ходит… Только имени его мне не сказано, — и имени этого я и сама не знаю. А в лицо укажу. Хочешь, я приведу сюда своего демократа?

— Не нужно, Катюша.

— Так Иуда-то ты?

— Я.

— Так-то. Волосок к волоску. Хочешь, приведу сейчас?

— Не надо. Пить я хочу, а он помешает. Он хороший человек, твой демократ. И, может быть, со временем много народится таких людей, как он, и тогда земля станет лучше. Но только если я буду ему объяснять, почему я поступил именно так, а не иначе, — он ничего не поймет. И будет стоять на своем, что я — предатель. Даже ты… ты больше мне поверишь, пожалуй. Ну, ведь не поверишь же ты, например, что меня можно купить за деньги?

Катя думает — думает упорно — и даже трезвеет немного от этой настойчивой мысли.

— Нет, пожалуй. Не купишь. Негодяй ты, но другой.

— А если просто несчастный, Катюша? Слушай, я тебе первой говорю это. Первой за всю жизнь. И у тебя первой прошу жалости. Не люби, если не можешь меня любить, но пожалей.

— Нет, миленький. Нету у меня к тебе жалости.

— И не будет? Никогда не будет?

— Когда помрешь, может быть. Если скоро. Тогда к мертвому приду, поплачу. Руки твои буду целовать, глаза закрытые. А живого — нет. Глупый ты, а еще ученый. Я ведь и тебя и себя ненавижу. Я — как сестра тебе. А с сестрой разве можно так, как ты со мной хочешь?

Нагнувшись ко мне, говорила тихо, совсем уже не пьяная. Переломилась складка между бровями. И глубоко в глазах темно лежит смертельная тоска, тоска и ненависть.

— Правда, Катюша. Женщин много. Есть и для меня: красивые, чистые. Пойду к другим. А ты — будь, как сестра.

VIII

Тянутся дни один за другим, одинокие и пустые. Одинокие, хотя проходят среди толпы, среди неумолчного людского шума.

Только не понимающие тайн человеческой души могут говорить, что тюрьма угнетает одиночеством. Там, за решеткой, в одиночном заключении, одиночества нет. Я сам не раз испытал это.

Там человек остается наедине со своими мыслями, — и ему не перед кем лгать. Если только он не настолько мелок, чтобы лгать самому себе. Его мысли свободны и его, никем не тревожимая, духовная жизнь может развиваться и цвести самыми пышными цветами. Он один, но он не одинок. Потому что одиночество возможно только там, где есть отчужденность от близких, проходящих мимо. Человек видит других людей, наблюдает за их поступками, слышит их речи, угадывает их мысли. И знает, что они — чужие и ни один волос не упадет с их головы, хотя бы он истерзал себя самыми мучительными пытками.

А там, за решеткой, — там нет никого, кто проходил бы мимо. Там человек — один и весь мир в нем самом. Он свободен.

Может быть, скоро я приду в скромное здание без вывески, где сидят люди в мундирах, и скажу им:

— Милые люди, вас как будто очень интересует тот злоумышленник, который наделал вам столько хлопот с портовыми рабочими. Этот злоумышленник — я. А если этого вам недостаточно, то я, пожалуй, могу исповедаться вам еще в нескольких грехах, к которым вы тоже не останетесь равнодушны.

Я сделал бы это уже сегодня, если бы только такой образ действий не напоминал мне одуревшего от голода волка, который почти сознательно лезет под выстрел, попадаясь на самую нехитрую приманку. Кроме того, мне совсем не нравится перспектива доставить искреннее удовольствие господам, к которым я равнодушен. Я подожду. Все в свое время.

Наконец, я не люблю оставлять свои дела незаконченными, — а одно мое дело находится сейчас в самой интересной стадии своего развития.

Конечно, беленькая женщина, похожая на девушку. Жена поэта.

Когда я брожу по бульвару, или сижу в сумраке театрального зала, или пью свой коньяк в ресторане, где собираются художники и артисты, — я думаю о ней все чаще и чаще. Может, быть, слишком часто. Она представляется мне еще не распустившимся бутоном, набухшей лопнувшей почкой, из-под клейких зеленых чешуек которой только что показались сморщенные, бледные лепестки. Бутон может развернуться в большой и наглый ядовитый цветок, — и я хочу помочь этому превращению.

Сейчас, пока еще я не обладаю ею — я люблю ее. Люблю ее светлые волосы, которые сами собою ложатся пышными локонами. Люблю все ее девическое хрупкое тело, которое дразнит меня загадочностью возможностей. Люблю всегда открытые для поцелуя губы и большие выпуклые глаза, еще невинные, но в которых наивно отражается жажда все больших и больших наслаждений.

За эти дни я внешне не приблизился ни на шаг к своей цели. Я целовал ее руки — но скорее почтительно, чем страстно. Нашептывал ей слова, — правда, немножко дерзкие, — но ведь это же только слова. И все же я знаю, что конец уже близок.

Раза два она целовала при мне своего мужа, — и этот жалкий, серый человек улыбался и отвечал ей с уверенным и гордым видом собственника, — а она смотрела на меня загадочно и дерзко.

Хорошо. Сегодня мы посмеемся.

Они только что поссорились. Поэт, в ночных туфлях и в жилетке, плохо прикрывающей несвежую сорочку, стоит у окна и смотрит на убегающие тучи, которые только что смочили холодным осенним дождем пыльные улицы. Его жена сидит в продавленном кресле и кутается во фланелевый капотик. По-видимому, она озябла.

К моему появлению она относится равнодушно, а поэт, конечно, делает радостное лицо и торопливо застегивает две нижние пуговицы жилета.

— Вот прекрасно! А я только что о вас думал…

Он думал, где бы занять несколько рублей. Я понимаю его психологию. Теперь мне самому часто приходится раздумывать о том же. Но цифры я беру несколько крупнее.

Жена поэта лениво протягивает мне руку.

— Здравствуйте… И простите, что я так неприлично одета. У меня болит голова.

Глубокий вырез капотика обнажает ее шею и начало груди, на которой прозрачно белеет кружево рубашки.

Поэт уходит за ширму и надевает пиджак. Потом, должно быть, причесывается. Из-за ширмы доносится его голос:

— Горячие времена, дорогой мой, горячие времена. Вы понимаете — перед подпиской. Отовсюду наполучал массу заказов. Между прочим, даю поэму в «Новые Веяния». Будет насквозь пропитано сладострастием. Вы понимаете — самым утонченным, восточным… Пресыщенный деспот, постигший высшие наслаждения любви и самые глубокие тайны развращенности, встречает, наконец…

Потом, выходя из-за ширм и оправляя манжеты:

— Строк на шестьсот, если не больше. Капитал, не правда ли? Тем более, что «Новые Веяния» обещали оплатить по самому высокому тарифу. Вы понимаете: нуждаются в именах… Одним словом, расплачусь с долгами и заживу по-новому.

— Кого же встречает ваш деспот?

— Ах да. Девушку. Самую обыкновенную на вид, невинную девушку. На ней монашеский костюм. И четки.

— Это на востоке?

— Почему обязательно на востоке? Например, в Испании. В эпоху владычества мавров. Деспот, конечно, захватывает монахиню. Прячет в своем замке. И вот тут-то начинается… Подробностей я вам пока еще не могу передать: испортится впечатление. Но одним словом, эта девушка, эта монахиня оказывается чудовищем. Чудовищем извращенности, хотя de jure и остается совершенно невинной. И тогда деспот… Ты бы оделась, Леночка. Вот уж я не ожидал, что ты так скоро начнешь распоясываться.

— Ах, пожалуйста… Говорят же тебе, что я нездорова.

— Но при гостях, Леночка…

Должно быть, он заметил случайно мои несколько интимные взгляды.

— Боже мой! Но ведь не голая же я!.. И если бы даже была голая, — какое тебе дело? Возись там со своими извращенностями, а меня оставь в покое.

Поэт чувствует себя не совсем ловко. Заходит за спину жены и оттуда делает мне какие-то знаки. Смысл, приблизительно, таков: «Дамские капризы. Что вы поделаете?»

Одет он теперь слишком уже тщательно. И слишком часто посматривает на часы.

— Собственно говоря… Вы не собираетесь в город?

Жена поэта пожимает плечами, — и от этого движения вырез капота расходится еще больше.

— Как ты вежлив!

— Но, Леночка, ты знаешь же, что мне необходимо…

Я считаю своим долгом вступиться, в то же время усаживаясь поудобнее:

— В город я не собираюсь. Но если вы спешите, то, пожалуйста, не стесняйтесь.

— Вы останетесь здесь, я очень прошу вас! — говорит жена поэта почти повелительно. — Вы не можете себе представить, какая тоска… Его вечно нет дома. Развлеките меня, пожалуйста…

Поэт мнется, несколько раз переводя взгляд с меня на жену и обратно. В поведении жены какая-то черточка внушает ему смутное беспокойство. Но затем он приходит к успокоительному выводу, отправляется за ширму и вызывает туда же меня.

За ширмой — неширокая полутораспальная кровать с небрежно наброшенным, смятым одеялом. На полу — корсет и еще что-то из дамского белья. Пахнет непроветренной спальней и духами «ландыш».

Поэт говорит шепотом, взявшись за мою пуговицу:

— Простите, тут маленький беспорядок… От женщин как-то всегда заводится беспорядок… Удивительно много у них всяких дамских принадлежностей. Мне, собственно, неловко опять к вам обращаться, но создалось такое положение… Кроме того, на этой неделе мне обязательно вышлют аванс из «Новых Веяний», и я сейчас же верну… Так, знаете, в размерах около сорока-пятидесяти… Не можете?

— Двадцать пять.

— В самом деле? Спасибо, голубчик! Я обязательно на той же неделе… За квартиру не отдам, а уж вам — в первую голову…

Еще тише и еще крепче придерживая пуговицу:

— Вы представьте, ведь девственницу-то свою для поэмы я беру прямо с натуры. Есть тут одна такая барышня. Глаза — как у газели, голосок — серебряный. Коротенькие юбочки и переднички носит, в качестве гимназистки. Берет, правда, не меньше десяти рублей за сеанс, но это, я вам расскажу… нечто умопомрачительное. Хотите, я вам дам карточку с адресом? На дому не принимает, конечно, и у Карфункельши — тоже. Мы, между прочим, думаем организовать совместный сеанс, в складчину. Присоединитесь.

— Подумаю.

— Ну, думайте, думайте. Спасибо вам, голубчик.

Погромче:

— Так пока до свидания, дорогой мой. Развлекайте жену хорошенько. Она хандрит чего-то.

— Постараюсь.

На дорогу — прощальный поцелуй, к которому жена относится очень сухо. Если я потеряю напрасно сегодняшний день, я потеряю многое… И мне совсем не жаль двадцати пяти рублей, которых никогда не получу обратно, потому что без этой подачки поэт, пожалуй, остался бы дома. И ведь даже порядочной кокотке платят дороже.

Несколько минут мы сидим и молчим. Жена поэта прикладывает палец к виску и морщится. Но голова у нее не болит. Она просто в дурном настроении духа.

— Он опять взял у вас денег?

Я уклоняюсь от прямого ответа.

— Вам нужно больше бывать на свежем воздухе, Елена. Ваш цвет лица может скоро поблекнуть здесь, в четырех стенах.

— Не смейте называть меня Еленой. Хотя, впрочем… Зовите, если это доставляет вам удовольствие… Все равно, вас не исправишь… Бывать на свежем воздухе? Но я не люблю ходить одна. Или, может быть, таскаться с супругом по кабакам и кофейням? Куда он ушел сейчас, вы не знаете?

— А разве он не сказал вам? — осведомляюсь я осторожно.

— Я вас спрашиваю.

— Не могу сказать наверное. Кажется, он надеется собрать кое-какой материал для своей поэмы.

— Для поэмы?

Елена задумывается, затем что-то вспоминает, и глаза у нее зеленеют, а уголок рта нервно подергивается.

— Ах, гимназистка!.. Не открывайте рот слишком широко, у вас не такие уже отличные зубы… Я знаю. Третьего дня он пришел домой пьяный и сам проговорился. Рассказывал такие мерзости, что меня всю ночь тошнило.

Я смотрю на нее, озлобленную и негодующую, и вспоминаю, какою она была в тот день, когда мы катались на автомобиле. И та, прежняя Елена представляется мне милым и светлым видением, которое никогда не повторится.

— Елена, вы помните нашу поездку за город?

Она все еще не может успокоиться и дышит порывисто.

— Да, конечно.

И прибавляет с откровенностью отчаяния:

— Я потом плакала ночью. Муж спал, а я повернулась лицом к стене и плакала. Я теперь часто плачу, — только не так, как другие. Когда я плачу, мне хочется кусаться. Загрызть кого-нибудь совсем, до смерти.

— Не будьте злы, Елена. Тогда, на автомобиле, вы были лучше…

— Послушайте, он говорил вам о гимназистке, когда занимал деньги?

— Зачем такие мелочи?

— Правда. Мелочи ничего не изменяют. Но я не могу закрывать глаза. Я хочу видеть и знать… Наверное, он звал и вас. И вы пойдете?

Я подвигаюсь ближе, беру обе ее руки в свои и целую их. Медленно, не спеша, почти уже как свою собственность. Елена сначала сопротивляется, потом вдруг откидывает голову к спинке кресла и остается спокойной и пассивной. Только уголок рта у нее дрожит по-прежнему.

— Вы — сокровище, Елена. Вы — чудный бутон, который скоро распустится. И потому вы не должны избегать солнца и радостного дня. Вы должны жить и пышно развертывать свои махровые лепестки, — один за другим, один за другим. Вы должны любить и должны ненавидеть, чтобы эти две страсти всегда переплетались в вашем сердце. Тогда только вы вполне сделаетесь женщиной — и замечательной женщиной, Елена. Ваш муж вас обманывает, и сейчас ваше сердце полно ненавистью. Но вы должны и любить. Любите меня… Любите так, как я вас люблю сейчас… Не больше и не меньше… Не говорите сейчас ничего. Об этом нельзя спорить. Можно только сказать — да или нет. Но пока еще не говорите ничего.

Она сидит с полузакрытыми глазами, устремленными куда-то в далекую точку, и ее грудь в вырезе капота неровно поднимается. И я опять целую ей руки и продолжаю дальше:

— Вы должны познать мир. Зачем вам быть рабой, когда вы можете сделаться королевой? А власть достигается только познанием. Не будьте, как другие, которые в слезах и жалобах топят последние остатки воли, а в конце концов, все-таки, падают безрадостно и ничтожно. Кусайтесь. И бойтесь слепоты. Не связывайте себя обещаниями и догмами, которые выдуманы для идиотов. И ведь только идиоты во что бы то ни стало хотят оставаться добродетельными. Я люблю вас, и вы должны принадлежать мне. Это так же ясно, как то, что вы — бутон, который распустится махровыми цветком. Вы должны и любить, и ненавидеть. Женщина, которая только любит, — самка, а женщина, которая только ненавидит, — скорпион, убивающий себя собственным жалом. Я люблю вас. Я люблю вас. Любите ли вы меня? Скажите только — да или нет?

Она может просто промолчать, пассивно выжидая. Она может разлиться в жалобах и негодующих упреках. Или она может выйти из комнаты, позвать швейцара и приказать ему спустить меня с лестницы. Я жду.

Она смотрит мне в глаза и говорит тихо и спокойно, слегка сжимая мои руки:

— Должно быть, вы — гадкий и низкий человек. Но вы не совсем такой, как другие.

— Вы должны понять меня, Елена. Нет никаких обязательств любви. Нет ни обязательств любви, ни обязательств ненависти. Может быть, случится чудо, и ваш муж сделается человеком, достойным вашей любви. Тогда на мою долю останется ненависть, — и я не буду протестовать, и мне будет даже лестно, что такая женщина, как вы, не относится ко мне совсем равнодушно. А теперь — не отклоняйтесь трусливо от того, что дает вам жизнь. Или, может быть, я обманываюсь, и вы хотите остаться верной Пенелопой в то время, как, например, гимназистка…

— Не смейте говорить об этом. Это отвратительно.

— А кто не хотел быть слепым? Когда оскорбляют слепого, он может только терпеть, затаив в себе свою злобу, а зрячий и сильный может мстить…

— Мстить?

— Да.

Жена поэта продолжает смотреть на меня пристально. Я наклоняюсь над нею, приближаю к ней свое лицо, — и целую ее в губы. Она не отвечает и не сопротивляется.

— Вы соедините наслаждение мести и наслаждение любви. И то, что вы сохраните из наших отношений, будет для вас одним из первых уроков познания жизни. Разве вы не хотите быть королевой? Или вас так прельщает возможность остаться навсегда только скромной и целомудренной женой поэта, который, в награду за вашу любовь и вашу верность, изредка наградит вас своей слюнявой лаской?

Она молчит. И постепенно, избегая слишком бурных порывов, а овладеваю ею все больше и больше. Я уже обнимаю ее за талию, ощущая горячее и нервное тело под мягкой тканью одежды. Целую в губы, в шею — около уха, — где завиваются короткие золотистые волоски, — и в глаза, потому что их неподвижный взгляд немножко беспокоит меня. Мои пересохшие губы припадают жадно, как к прохладному источнику, к ее влажному рту.

И вдруг она говорит, когда я менее всего ожидаю этого:

— Он меня продал. Я уже не нужна ему больше, потому что он узнал меня всю. И он меня продал.

— Вы ошибаетесь, мое дитя. Он не настолько смел. И я предпочитаю купить вас у вас самих, — купить любовью.

Она знает, что я не лгу сейчас, говоря о своей любви. Но, как будто проснувшись от неотвязной дремоты, она порывисто поднимается и толкает меня в грудь, с силой, которой нельзя было предполагать в этом хрупком теле.

— Какое вы имеете право?.. Какое вы имеете право на все это?

— Право первенства. Ваш муж взял только ваше тело, и для его маленького «я» вы значите теперь не больше, чем любая из женщин, с которыми он сходится. Он жил с вами под одной кровлей, спал на одной постели и не прозрел. Он не узнал и никогда не узнает, что вы такое. Я первый нашел вас и потому не только телом, но и душой вы должны принадлежать мне и никому другому.

— Оставьте меня! — говорит жена поэта. — Он может сейчас вернуться…

Это ее последняя защита, — слабая, как соломинка, за которую хватается утопающий. Я ломаю соломинку.

— Он не вернется так скоро. И если бы даже… разве наша любовь не стоит маленького риска? Дитя, я люблю тебя!

Я беру ее на руки, как ребенка, и несу за ширму. Она обнимает меня за шею и в глазах у нее жгучий стыд, испуг и тоска, и она шепчет жалобно:

— Дорогой мой, не нужно… Да не нужно же… Не здесь… Ради Бога, только не здесь…

Будет ли она королевой?

Часа через два возвращается поэт. Он слегка пьян, под глазами у него темные круги и руки трясутся. Его опьянение носит довольно мрачный оттенок и потому он не выражает никаких радостных чувств, видя, что я еще здесь.

— Вы еще не ушли? Видите, как я скоро управился с делами…

Жена поэта сидит в том же кресле, в каком он ее оставил. Она приложила палец к виску и болезненно хмурится. Одна щека горит у нее больше другой, ярким, пунцовым пятном.

Поэт садится в некотором отдалении, вынимает из кожаного портсигара приплюснутую папиросу.

— Портится погода. Сейчас опять будет дождь…

— А как дела?

— Устроились превосходно. Между прочим: на днях мы ждем вас на маленьком собрании. О дне и часе я извещу.

Жена поэта молчит.

— А как вы проводили время? — интересуется поэт. — По-видимому, не особенно весело… Мигрень еще не прошла?

Я отвечаю за Елену:

— Иногда полезно немножко поскучать, дорогой мой. Впрочем, мы развлекались, насколько могли, житейской философией.

— А что вы называете житейской философией? Прикладную этику, так сказать?

— Не совсем.

— Но ты ведешь себя, как мертвая, Леночка. Право же, мигрень не такая уже жестокая болезнь.

Она медленно переводит на мужа позеленевшие от гнева глаза. Она только что изменила в первый раз в жизни и потому презирает мужа более чем когда бы то ни было, чтобы только не презирать себя самое. Хочет что-то сказать, но язык не повинуется ей. Нет, она никогда не будет королевой.

Я ошибся.

IX

Среда.

Исцарапанное зеркало отдельного кабинета отражает все те же лица, которые, должно быть, уже порядком успели ему примелькаться.

Толстый председатель, как всегда, пришел раньше всех и уже ест и пьет, не дожидаясь остальных. В уголке дремлет оперный тенор, оставшийся на зиму без ангажемента. Черный беллетрист разговаривает вполголоса с женой поэта.

Захудалый художник, преподающий рисование в двух женских гимназиях и в реальном училище, принес с собой сверток толстой тоновой бумаги, угли и мел. Он надеется, что кто-нибудь вздумает порисовать и раскладывает аккуратно на угловом столике весь свой багаж. Поэт смотрит на его работу, потом принимается помогать, роняет палочки угля на пол и разбивает их на мелкие кусочки.

— И славу Богу! — говорит председатель, перебрасывая во рту от одной щеки в другой кусок поросенка. — Авось, не будут пачкаться.

Больше никого пока еще нет.

Нет и Китти, потому что я за ней не заехал.

Учитель рисования с поэтом ползают по полу, собирая кусочки, и переругиваются злым полушепотом. Черный беллетрист рассказывает о своей поездке в Бухару. Скучно.

В кабинет время от времени наведывается старый, с длинными бакенбардами, лакей. Он недолюбливает нашу компанию, потому что она необыкновенно привередлива и не так-то богато дает на чай. Зато хозяин ресторана, кажется, очень доволен, что его учреждение удостоили избрать господа, портреты которых время от времени помещаются в иллюстрированном прибавлении к газете.

Очень скучно. Я заказываю коньяку.

Тенор просыпается.

— Не хотите ли за компанию? С ломтиком лимона?

Тенор раздумывает, трогает пальцами горло, потом машет рукой и пересаживается поближе ко мне. Мы говорим о театре, о новой антрепризе, о закулисных происках. Жене поэта, кажется, надоело слушать о Бухаре, и наш разговор привлекает ее больше. Дослушав, с любезной улыбкой, рассказ о каком-то дорожном эпизоде, она переходит к нам.

На ней все то же, стального цвета, узкое платье, в котором она была здесь, когда я в первый раз обратил на нее внимание. Вышитая поддельным жемчугом повязка в волосах. Все это скромно, но не бедно и очень ей к лицу. Однако же, она представляется мне сегодня простенькой и заурядной, более заурядной, чем даже Китти. И у Китти, конечно, более правильные черты лица. Она красивее.

Да, похоже на то, что я ошибся. Впрочем, верил ли я тому, что говорил ей недавно? Кажется, в тот момент, когда говорил — верил. Но теперь некоторое разочарование не особенно печалит меня.

Она не умеет держать себя при посторонних. В ней нет того, что дается женщине не выучкой, а только инстинктом.

Она смотрит на меня так, что даже малопроницательный человек мог бы кое о чем догадаться. И в ее больших выпуклых глазах отражаются попеременно тревога и недоумение, любовь и упреки. Кажется, ей досадно, что рядом со мной сидит тенор. Ей хотелось бы поговорить без посторонних свидетелей.

Приходят еще два художника. Один — высокий, рыжий. Другой — низенький, с широкой и короткой, как будто приплюснутой головой. Тенор радостно встречает рыжего. Оказывается, они — однокашники и когда-то вместе одолевали гимназическую премудрость.

— Пьешь коньяк? Брось… Устрицы полезнее. Закажем устриц?

— Все, что угодно — ради встречи. До шампанского включительно.

Низенький подсаживается к председателю и справляется о качествах поросенка.

— Начинка — не особенная. Нет, знаете, настоящего букета. Но кожица обжарена хорошо. Рекомендую попробовать.

Черный беллетрист заказывает сифон содовой. Он очень мало ест и не употребляет никаких спиртных напитков.

Жене поэта удается, наконец, сесть у стола рядом со мной. Она немилосердно крутит между пальцами длинную тоненькую цепочку медальона и кусает губы. Рыжий с тенором громко спорят и смеются, заглушая наши тихие голоса. Учитель рисования, примирившийся с поэтом, показывает ему, как нужно рисовать углем, и практичный поэт просит набросать его портрет.

— Я вделаю в рамку и повешу на стену… Можно будет даже воспроизвести где-нибудь в журнале… Пожалуйста!

— Мне кажется, что это было уже давно, давно, — когда я вас видела в последний раз! — говорит мне жена поэта.

— И, может быть, воспоминание об этом свидании изглаживается как о всем давно минувшем?

Она покачивает головой, — и фальшивый жемчуг красиво переливается на ее повязке.

— Нет. К сожалению — нет.

— Значит, уже раскаяние?

— Я не знаю. Но когда я вспоминаю, мне хочется, чтобы этого никогда не было.

— Это было и будет, потому что так должно было случиться, мой друг. Вы слишком много раздумываете и мало действуете. Это нехорошо.

Мне нравится задевать эту тему в присутствии мужа. Но она сама идет мне навстречу, как будто во всей комнате нет никого, кроме нас двоих.

— За то время, пока я не видела вас, я все старалась понять, почему… почему я подчинилась вам почти без борьбы. И мне кажется, что это было просто насилие.

— Друг мой, такая догадка оскорбительна для вас, а не для меня.

Рыжий художник хохочет над чем-то так громко, что дрожат стеклянные розетки на подсвечниках.

— А разве я отрицаю это? — отвечает жена поэта и, опуская голову, еще усерднее теребит цепочку. Тоненькие звенья не выдерживают и рвутся.

— Дайте мне… Я отнесу ювелиру.

Она послушно передает мне цепочку вместе с медальоном.

Открываю медальон — большой и с претензией на стиль, но совсем легковесный и грубоватой работы. Наверное, — подарок поэта, когда тот был еще женихом.

Место для портрета пусто. Сквозь стекло просвечивает только муаровая шелковая подкладка. И на придерживающем стекло ободке — грубые царапины, сделанные неопытной рукой.

— Кто здесь был?

— Мой муж.

После маленькой паузы она говорит, запинаясь, и ее уши розовеют:

— Вставьте сюда ваш портрет. Все равно, вы будете у ювелира. Он это сделает.

Поэт приближается к нам, ступая неслышно, как кошка. Но я вовремя закрываю пустой медальон и прячу его в карман.

— Чем вы так заняты? В таком тесном кружке, как наш, не следует шептаться.

Жена поэта взглядывает на него через плечо.

— Что тебе нужно? Ты, кажется, скучаешь без своей гимназистки.

— Но, Лена…

Поэт отходит обиженный и злобный. Я не склонен его утешать. На его счастье как раз в это время является еще одна запоздавшая группа: два газетчика — фельетонист и критик — и архитектор.

— Прекрасно! — восклицает поэт. — Теперь нас ровно двенадцать, и мы можем как следует приняться за ужин. Предлагаю выразить уважаемому председателю порицание за предвосхищение событий, выразившееся в уничтожении жареного поросенка с кашей.

Председатель оправдывается.

— Еще много осталось, господа! Я всего только два кусочка: окорочок и ребрышко.

Суетится, расставляя приборы, лакей.

Рыжий художник с тенором остаются на прежних местах, направо от меня и Елены. Налево усаживается архитектор. Его называют человеком-подушкой, потому что он толще председателя и после ужина обыкновенно засыпает, положив голову на собственную грудь.

Критик протирает носовым платком стекла пенсне и бережно насаживает его на нос, беспрестанно поправляя двумя пальцами правой руки, — указательным и средним. Черный беллетрист смотрит на критика волком. Они не в ладах и, кажется, одно время даже не подавали друг другу руки.

Фельетонист с седеющими, подстриженными щеткой, волосами и с носом луковицей деловито изучает буфетную карту.

Говорят пока вразброд, каждый о своем. Шум разговора то разражается короткими взрывами, то затихает совсем, как испорченный мотор.

У жены поэта давно уже хочет сорваться с губ какой-то вопрос. Наконец, она не выдерживает:

— Где Китти?

— Простите, но я не швейцар ее меблированных комнат.

— Вы всегда приезжали вместе.

— Да, так было.

— Так было? — повторяет она с ударением. Улыбается и смотрит ласково. Ах, почему и у тебя так мало гордости, мой милый друг?

— Я утверждаю, — выделяется из общего шума гнусавый голос критика, — я утверждаю, что высокая культурность есть необходимейший спутник таланта. И поэтому я не признаю никаких выскочек и самоучек, всех этих так называемых писателей из народа и бывших гвардейских подпрапорщиков. Тончайшие эмоции, составляющие наивысшую ценность в художественном изображении, им недоступны. И то, что они создают — это, может быть, превосходный материал для чтения приказчиков и горничных, но не литература. Знамя литературы нужно держать настолько высоко, чтобы до него не доходил запах кухни.

Черный беллетрист напускает на лоб свою огромную кудлатую шевелюру и делает притворно унылую гримасу.

— Увы! Жизнь очень часто преподносит нам готовые символы. В этом помещении, где мы собираемся каждую среду, весьма пахнет именно кухней. Стало быть, наше знамя…

— Знамя наше — искренность! — надрывается низенький, с приплюснутой головой. — Искреннее и полное выявление творческой души — и только. И истинно талантливый человек культурен сам по себе, имманентно. Что вы из книжек добываете вашу культуру, господин критик? Нет-с! Она должна быть заложена в вас почти с пеленок. С той самой минуты, как вы начали сознательно воспринимать мир…

— Извините, но по-вашему выходит, что какой-нибудь гимназист…

— И гимназисту, в котором горит уже искра Божия, вы в подметки не годитесь. Вы будете размазываться с вашей культурностью на пятидесяти страницах, и все-таки статье вашей цена будет грош, а гимназист на ту же самую тему даст какую-нибудь кривую линию, мазок, точку, — и этим скажет все. Все до конца. Видал я в запрошлом году на питерской выставке одного такого гимназиста… Пальчики оближешь… Постижение! Глубина!

— Правильно! — басит, подзадоривая, черный.

Они все здесь ненавидят друг друга какою-то особенной, мелкой и придирчивой ненавистью. Даже архитектор и учитель рисования, которым кажется, нечего делить, иногда набрасываются с пеной у рта друг на друга, — или, вдвоем, на кого-нибудь третьего. Один только тенор относится безразлично ко всем, кроме фельетониста. Фельетонист ведет в своей газете также и театральный отдел.

Поэт уже рассказывает фельетонисту о своей поэме.

— Вы знаете, я вообще против того, чтобы публика узнавала о моих произведениях раньше, чем они появятся в печати. Похоже на рекламу, знаете… Но в данном случае я ничего не имею против. Поэма будет печататься в новом журнале, который следует поддержать… Вы понимаете?

— А хорошо там платят? — справляется черный.

— Удовлетворительно. Вы знаете, что я за дешевую цену не пойду.

— Меня тоже приглашали, а я боюсь. Обжулят. С них взятки гладки, с этих новоиспеченных издателей.

— Все-таки я завидую вам, господа! — вздыхает рыжий. — Напишете стишок, либо повестушечку. Еще чернила не просохли, ан глядь — уже продано и золотушки в кармане шевелятся. Да и авансы хватаете, походя. Наш брат на одни издержки производства уйму карбованцев истратит, а потом сиди и жди покупателя. Вот я сейчас большое полотно продаю. Завтра окончательный торг будет, — и ведьма знает, еще сладится ли… Мало дает банкир, чертяка. А полотно премированное.

— Когда это? — недоверчиво справляется учитель рисования.

— Ну, не совсем премированное, но голоса у жюри разделились пополам. Только председатель подвел, а то имел бы премию.

Критик обижен, что на него так мало обращают внимания. Он все повышает голос и чаще обыкновенного поправляет пенсне.

— Сядьте в калошу, голубчик! — ласково предлагает архитектор. — Тут вам не журнал, а свободная трибуна мнений. Все равно никому вы своих высоких мыслей в голову не вобьете. А вот скажите лучше, правда ли, что ваша последняя книжка не идет совсем? Целиком, говорят, так и лежит на складе…

— Ну, это положим… Правда, я надеялся на большее, но тем не менее…

— Да вы что морщитесь-то? — негодует черный. — Разве это позор для автора, если его книга мало покупается? Креститесь и говорите: благодарю тебя, Боже, что ты не сотворил меня общедоступным и популярным… Или вам тоже приказчики и горничные нужны при всей вашей культурности?

Архитектор хлопает себя по карману.

— Утешайтесь, деточки… А все-таки — нет продажи, нет и гонорара. Или вы ради славы? Так какая же слава, когда и не читает никто?

Жена поэта говорит тихо, наклоняясь ко мне так близко, что ее волосы щекочут мою щеку:

— Почему они все такие… глупые? Я себе раньше все это иначе, совсем иначе представляла… И когда была невестой, мечтала о том, что буду жить теперь в кругу избранных, лучших талантливых людей. А они, оказывается, хороши только издали. Читать их книги, смотреть их картины — хорошо. А ужинать с ними — только скучно… И если соберутся какие-нибудь чиновники или офицеры, они, наверное, проводят время нисколько не скучнее и не глупее. Правда?

Ее глаза все еще светятся радостью, и я понимаю, что она говорит все это только потому, что ей хочется обращаться ко мне, смотреть на меня, ждать моих слов. Вместо ответа я шепчу ей:

— Лучше, если бы мы были сегодня только вдвоем.

На столе, кроме всяких кушаний и закусок, — большой графин водки, несколько кувшинов пива, вино. Много пьют четверо: критик, поэт, архитектор и рыжий художник. Остальные только так, слегка навеселе и стараются удержаться на этой ступени. Черный совсем трезв. У поэта глаза мутнеют и нижняя губа отвисла. Он нараспев скандирует отрывки из своей новой поэмы и его сосед, фельетонист, в такт кивает головой, успевая, в то же время, уничтожать пожарскую котлету.

Критику удается, наконец, перекричать всех остальных, несмотря на оппозицию архитектора. Теперь он говорит о публике, о потребителе, как он выражается, художественных ценностей. И, так как эта тема всем по сердцу, его слушают довольно внимательно. Только архитектор бесцеремонно разговаривает во весь голос с черным беллетристом, посасывая пиво.

Я нахожу под столом ногу жены поэта, и она, слегка краснея, принимает эту банальную ласку. Сегодня она отдавалась бы мне уже без слез.

— Мы бросаем им под ноги клочья нашего сердца! — выкрикивает пьянеющий критик. Его движения становятся все более порывистыми. Пенсне упало на скатерть, но он уже не пытается водворить его на надлежащее место и щурит близорукие глаза. — Мы питаем их своей кровью. Мы в болезни вынашиваем наших детищ… Мы рождаем их в муках… И отдаем их на игрище и поругание…

— Кто больше ругает-то? Сами ругаете! — басит черный, но критик уже не может остановиться.

— А где же награда? Мы получаем подачки, как нищие. Мы, толкователи жизни, мы, завершение здания! Но мы должны быть гордыми, господа! Замкнемся в себе, на неприступных для толпы высотах. И пусть она буйствует там, внизу. Мы будем творить только в себе и для себя. Я предлагаю, господа, великую идею — забастовку творчества. Они оценят нас, только когда поймут свою собственную духовную пустоту…

Архитектор опускает голову на грудь.

— Чепуха. Я-то во всяком случае буду строить. Дачи, тюрьмы, богадельни, приюты для престарелых литераторов и актеров, — разве это не творчество тоже?

Лакей предупредительно распахивает дверь кабинета.

Входит Китти.

Она одета и причесана с особой, бросающейся в глаза изысканностью. И на щеках едва заметным слоем наведены румяна. Она кажется очень оживленной и очень красивой.

Все замолкают при этом неожиданном появлении, как лягушки, вспугнутые брошенным камнем. Потом начинается суета, обычная при приходе запоздавшего гостя. Скрипят по паркету передвигаемые стулья, дребезжит оброненная критиком тарелка, склоняются спины и несколько пар усов прикасаются к перчатке Китти.

— Сегодня, кажется, у вас довольно удачный вечер, не правда ли? Даже в коридоре слышно, как вы спорите… Здравствуйте, моя милочка! Я очень рада, что опять вижу вас здесь.

Жена поэта бледнеет и придвигается ко мне ближе, чем это принято. От недоумения и растерянности грудь ее поднимается высоко и бурно, — и она едва находит в себе достаточно сил, чтобы пробормотать невнятно:

— Да, да… Я тоже очень рада…

Китти, по-видимому, намеревается занять место архитектора. Однако же, черный беллетрист уже приготовил ей стул рядом с собою, на другом конце стола, и Елена переводит дыхание с некоторым облегчением.

Помнится, когда я был маленьким мальчишкой и мой отец, перед поркой, уходил в другую комнату, чтобы взять ремень, я тоже вздыхал с облегчением.

Фельетонист со своим телячьим равнодушием вечно мешается не в свои дела. Он улыбается, приглаживает ладонью свою седую щетку.

— Мы думали, что уже не будем иметь счастья видеть вас сегодня. Ваш спутник уже здесь — и в единственном числе.

— Мой спутник? Ах да… Что же делать? Я попробовала найти дорогу одна.

Критик почему-то кричит:

— Браво! Да здравствует эмансипация!..

Рыжий вскакивает, как ужаленный.

— Это заговор, господа! Тринадцать за столом… А мне завтра продавать картину…

Пересчитав глазами присутствующих, тенор тоже поднимается.

— В самом деле. Я не особенно суеверен, но, однако…

— Архитектора плюс председатель можно смело считать за троих! — утешает низенький. — В итоге — четырнадцать.

Но рыжий собирает свой прибор и переселяется на угловой, столик, непочтительно смахивая с него рисовальные принадлежности. Сострадательный архитектор передает ему бутылку с вином. Тогда тенор, успокоенный, опускается на прежнее место.

Ужин идет своим чередом. Критик, наконец, теряет способность выражать свои мысли достаточно связно и с интересом слушает какой-то не совсем приличный анекдот, который рассказывает низенький художник.

Жена поэта молчит и не притрагивается к еде, я слежу за Китти, в то же время оживленно переговариваясь с тенором.

Мне никогда еще не случалось видеть Китти такой эффектной и возбужденной. Ее зубы сверкают в улыбках, но, вглядываясь, я замечаю, что с этой улыбкой странно не вяжется выражение глаз. Глаза слишком влажны, как будто готовы наполниться слезами. Несколько раз она порывается что-то сказать мне, но когда я взглядываю на нее в упор — отворачивается и заговаривает с черным.

На один короткий миг во мне пробуждается нечто вроде сожаления. Я почти раскаиваюсь, что решил оттолкнуть от себя эту женщину, которая только теперь, в самый острый период наших отношений, начинает открывать новые уголки своей души. Но потом я вспоминаю, что остаться с Китти — это значит добровольно надеть на себя цепи, которых, может быть, никогда уже не удастся снять.

И кроме того — просто я так хочу. Разве я не господин своей жизни и своего чувства?

Винные пары препятствуют проницательности и суживают своим туманом доступный наблюдению горизонт. И, кажется, один только черный беллетрист, который не пил сегодня ничего, кроме содовой воды, начинает догадываться, что в нашем кружке не все обстоит благополучно.

Он разговаривает с Китти своим спокойным, почти равнодушным голосом, но иногда в этом голосе неожиданно прорываются ноты слишком сердечные и интимные. А ведь он скрытен, как кошка, этот черный. Никогда не узнаешь, что такое у него на уме.

— У вас сегодня немножко болезненный вид! — громко, чтобы быть услышанной через весь стол, говорит Китти моей соседке. — Вы были нездоровы, я слышала?

— Так, пустяки. Головные боли. У меня часто бывают головные боли… Вот и сейчас…

И она обращается к мужу, хватаясь за только что пришедшую ей в голову мысль, как за якорь спасения:

— Не пора ли нам домой? Мне нездоровится.

Тогда я шепчу ей, возмущенный этой рабской трусостью:

— Ни в каком случае. Вы должны остаться до конца, что бы ни произошло дальше.

К счастью, ее муж совершенно не склонен уходить. Он делает вид, что просто не слышали обращенной к нему просьбы.

Ужин заканчивается. Учитель рисования собирает свою тоновую бумагу вместе с обломками угля и, посмотрев на часы, уходит, делая общий поклон всем присутствующим. Завтра у него уроки в гимназии, и он боится проспать. За ним поднимаются тенор и рыжий. Эти двое решили закончить вечер радостной встречи у знакомых девиц, а сейчас как раз самое время, чтобы отправляться туда. Позже, пожалуй, уже расхватают самых хорошеньких. Фельетонист, прощаясь, отговаривается недоконченной статьей.

Архитектор дремлет. Председатель, как будто, прирос к своему стулу, но остальные, наскучив неподвижностью, поднимаются, ходят взад и вперед по кабинету, разбиваются на отдельные группы по диванам и креслами. Я подвожу жену поэта к тому самому узкому двухместному дивану, который прежде всегда занимали я и Китти. Жена поэта очень бледна.

Черный стоит за креслом Китти и что-то говорит ей полушепотом, Китти смеется. Слегка пошатываясь и заложив большие пальцы руки за вырезы жилета, к ним подходит поэт.

— Почему вы так запоздали сегодня, о, божественная? Вы много потеряли, потому что наш уважаемый критик был сегодня в ударе и услаждал нас своим красноречием. А теперь, как видите, он уже подмок и завял.

Черный встряхивает кудрями.

— И слава Богу. Его слушать — все равно, что блох ловить. Никогда не знаешь, куда прыгнет.

Поэту хочется сказать что-нибудь остроумное. Он смотрит на Китти и трагически покачивает головой.

— О, женщины! Ничтожество вам имя!

— По какому поводу вы вспоминаете такую старую истину?

— А как же… Обратите внимание: моя супруга занимает место, принадлежащее вам по праву и обычаю, а вы сами…

— Уж не хотите ли вы быть моим рыцарем? И защитить мои права?

— О, божественная! Мой доблестный меч и моя жизнь к вашим услугам…

— Едва ли это будет так удобно. Вы сами сказали только что, что похитительница моих… моих прав — ваша собственная супруга. Таким образом, как заинтересованное лицо…

У поэта начинает выскальзывать почва из-под ног, но он боится показаться смешным и потому лезет напролом, хотя прекрасно понимает, что лучше было бы остановиться.

— Рыцарь не рассуждает, божественная. Он только повинуется словам и даже взглядам дамы своего сердца.

Жена поэта вздрагивает. Кого она боится? Мужа? Нет, конечно.

Я не разделяю ее тревоги, но чувствую, что положение становится скучным. В конце концов, ведь Китти не имеет даже никаких определенных данных для того, чтобы поступать подобным образом. Если ей просто хочется поиграть с огнем — хорошо. Я могу предоставить ей немножко материала для этой игры.

— Господин рыцарь, — говорю я, — я принимаю ваш вызов. И пусть наш коллега-беллетрист будет судьею поединка.

Елена хватает меня за руку. Она, кажется, думает, что мы всерьез затеваем турнир. И это движение так искренно и так откровенно, что даже поэт не может, наконец, не заметить, в чем дело. Он внезапно хмурится и сжимает кулаки.

— Милостивый государь, ваши шутки представляются мне не совсем уместными.

— Но останутся только шутками, если вы не будете придавать такого грозного оттенка вашему голосу.

— Оставьте же! — тихо молит Елена.

— Собственно, почему ты так волнуешься? — грубо спрашивает ее поэт, и в мутных глазах у него вспыхивает злой огонек. — Я вообще не совсем хорошо понимаю всю эту историю.

И неожиданно прибавляет, не зная еще, чем проявить свою ярость:

— Поезжай домой. Слышишь? Возьми извозчика и отправляйся. Я приеду потом. Мне нужно еще кое о чем переговорить с этим господином.

В пьяном виде он преисполнен благородных чувств и ревнив, как мавр. И, чтобы охладить его, я думаю вслух:

— Странное дело, когда он брал у меня недавно двадцать пять рублей, чтобы истратить их на гимназистку…

Китти прерывает меня. Она выпрямляется во весь рост, и корсаж ее платья колышется, как океан в бурю. Оттолкнув черного, который хочет загородить ей дорогу, она быстро подходит ко мне, поднимает руки и сложенным веером из черных страусовых перьев, который я сам подарил ей когда-то, изо всей силы ударяет меня по щеке. Твердая пластинка веера больно врезается в кожу.

— Вот тебе — на прощанье… И помни: я ухожу первая.

Пример заразителен. Поэт бросается на меня с поднятыми кулаками, но я хватаю его поперек туловища и бросаю под стол. По пути он сбивает со стула мирно дремлющего архитектора. И они оба барахтаются на полу, путаясь в складках стянутой со стола скатерти, а на них валятся тарелки, бутылки, бронзовый канделябр и течет подливка из опрокинутого соусника.

— Что за история, господа? — недоумевает председатель, и глаза выкатываются по-рачьи на его опухшем лице, а критик тщетно пытается надеть пенсне, чтобы рассмотреть подробнее картину событий.

Эта вспышка отнимает у Китти всю ее энергию. Натянутые, как струна, нервы отказываются служить, и она стоит на одном месте, опустив руки, безвольная и невидящая. Пожар был опустошителен, но слишком краток.

Низенький художник с расторопностью человека, который любит принимать участие в маленьких скандалах, помогает подняться архитектору и поэту, сплевывающему кровавую слюну вместе с выбитым зубом. Архитектор потирает ушибленный локоть и ворчит, — но не особенно злобно.

— Как будто мало свободного места в комнате… Обязательно нужно падать прямо на человека. Что, я вам и в самом деле подушка?

Табачный дым тревожно струится в полураскрытую дверь. Из коридора выглядывает испуганное лицо лакея с трясущимися бакенбардами. Должно быть, он соображает, согласятся ли эти господа заплатить за посуду, которую перебили.

— Уйдемте, я провожу вас! — говорит, обращаясь к Китти, черный. Она повинуется ему без возражений, как автомат, но, проходя мимо меня, на мгновение останавливается. Ее глаза смотрят на меня с тоскливой мольбой. И если я протяну ей сейчас руку, она упадет передо мною на колени. Но по моей рассеченной щеке медленно скатывается теплая капелька крови. Я кланяюсь и отступаю, давая дорогу Китти, — и черный увлекает ее вперед.

— Вы… вы за это ответите! — плюется поэт. — Я вас вызываю… Слышите? Сегодня же на рассвете… Слышите? Председатель будет моим секундантом. Вы согласны, председатель

— Я тоже могу принять участие! — вмешивается критик. — Как бывший военный…

Председатель осторожно, бочком, направляется к выходу. Чтобы покончить со всей этой историей, я говорю поэту:

— Ни драться на дуэли, ни убивать вас я не буду. Вы, наверное, и пистолета никогда не держали в руках. Но если вы будете надоедать мне, вам придется еще раз обратиться к дантисту.

Низенький художник становится в позу и что-то кричит, но его никто не слушает. И только в эту минуту я вижу Елену, которая бьется в истерических судорогах. Ее светлые локоны раз сыпались по плечам и расстегнувшийся лиф обнажает кусочек груди, которую я целовал так недавно. Нос покраснел и опух. Мне очень жаль ее, — но ведь не могу же я увести ее с собою. Со временем все уладится.

В коридоре я расплачиваюсь по счету и принимаю на свою долю из разбитой посуды две тарелки, несколько рюмок и соусник.

X

Постепенно я уничтожаю все пути к отступлению. Я прорубил днища у своих кораблей и сжег мосты. И как бы то ни было, мне остается идти только вперед, хотя бы там, впереди, была пропасть. Я даже знаю наверное, что там — пропасть, и не так уже далеко до ее края.

Я устал. Меня охватывает ненависть даже к своему собственному телу. Я хотел бы истомить его, сделать совсем негодным и бессильным, чтобы, когда придет последний час, оно не цеплялось за жизнь в слепой, животной жажде существования. Я хочу, чтобы оно приняло смерть, как и душа моя — радостно и облегченно.

Я чувствую, что должен предпринять что-нибудь новое. Уйти туда, где я еще никогда не был, продолжать свои скитания по извилистым, перекрещенным путям, пока дорога не приведет меня к последнему рубежу.

Город скучен и слишком знаком. И меня все чаще тянет к морю, к его свежим соленым брызгам, к пряному и острому запаху водорослей.

Прохожу бульваром в тихий послеобеденный час, когда замерла уже деловая толкотня дня и не успела еще вступить в свои права праздничная и разгульная сутолока вечера. Деревья давно потеряли последние листья и метлы сторожей вымели их прочь, на добычу сорных телег. Сырой крупный песок тускло скрипит под ногами.

На скамейках, расставленных по обе стороны дороги, уже потускнела и начинает лупиться зеленая краска, весною свежая, как зелень акаций. Почти пустынно. Вот сидит на своей обычной скамье помешанный нищий, напоминающий китайского бонзу своей круглой лысой головой и огромными медными очками. Каждому прохожему он предлагает купить листок почтовой бумаги с собственным стихотворением, которое он строчит тут же, положив на колено истрепанную папку. И аккуратно складывает свой гонорар в потертый замшевый кошелек.

Дальше сидит, глубоко засунув руки в карманы и нахлобучив на лоб фуражку, человек в форме моряка торгового флота и время от времени методически плюет на середину дорожки, стараясь попасть все в один и тот же плоский розоватый камешек.

В конце бульвара, на последней скамейке, придвинутой вплоть к живой изгороди из колючего кустарника, я вижу женщину в короткой черной жакетке и в черном шарфе, которым закутано все лицо. Проходя мимо, я случайно оглядываюсь и по глазам узнаю Катюшу.

Что она здесь делает в такой ранний час?

Я сажусь рядом, а она смотрит в одну точку и не замечает меня. Не двигает ни одним членом, как черное изваяние тоски.

— Здравствуй, Катюша.

Она издает подавленное восклицание испуга и вздрагивает всем телом, высоко поднимая плечи. Проводит рукой по глазам и инстинктивно прячет под шарф выбившиеся на лоб пряди волос.

— Это ты? Здравствуй… Испугал меня.

— Разве ты ждешь кого-нибудь?

— Нет, так просто. Кого мне ждать сейчас?

Она принимает прежнюю позу, но сильнее открывает лицо, и я вижу ее подбородок, широкий и крепкий, который немножко портит общий склад ее лица, мягкий и почти нежный. Молчим долго. Я взрываю концом трости отсыревший песок, потом спрашиваю, совсем не интересуясь ответом:

— Степан Иваныч вернулся?

— Нет. Говорили мне, что засыпался, — да не знаю, правда ли… Может быть, в Москву уехал. Давно хотел в Москву. Он и родом оттуда…

— А как же брошка твоя?

— Черт с ней, с брошкой… Не говори ты. Молчи лучше. Сел рядом, — ну и молчи.

— Не хочется молчать, Катюша. Я и из дому ушел от молчанья… Подожди немного: скоро не буду надоедать тебе.

— Уедешь?

И почему-то с внезапной тревогой взглядывают на меня усталые глаза.

— Уеду или пешком уйду — не знаю. А только не будет меня здесь скоро.

— Ну, что же… Счастливый путь.

— А ты хотела бы тоже уйти, Катюша?

— Вот еще… Мне и тут хорошо. Живу весело. Чего мне еще?

— Непохоже что-то, чтобы тебе было так весело. Отчего глаза тоскливые?

— Глаза-то? А голова болит. Вчера опять пьяна была. Вот и ломает с похмелья. Видишь: пришла проветриться.

Отвечает с намеренной, подчеркнутой грубостью, так как хорошо знает, что я хотел бы видеть ее тихой и чуткой. Но хотя сейчас она не приносит мне ничего, кроме лишней душевной боли, я не могу с нею расстаться.

— Хочешь прокатиться, Катюша? Возьмем извозчика и поедем за город. Скорее перестанет болеть голова.

Я мог бы предложить ей автомобиль, как жене поэта, но в кармане у меня всего несколько рублей. Последние источники моих доходов иссякают.

— Не хочу я. С какой стати я буду с тобой кататься? Ты мне не любовник. Сказано ведь.

— Я и не думал об этом. Просто хотел тебе доставить маленькую радость…

Углы губ у нее слегка опускаются книзу, — не то презрительно, не то скорбно. Белый широкий подбородок выдается вперед, окаменелый и упрямый.

Далеко-далеко, на самом горизонте серого туманного моря тянется черная полоса дыма за уходящим пароходом.

Уехать? Отправиться куда-нибудь в новые страны, к новым людям? И там, под новым небом, попытаться стряхнуть с себя ветхого человека. Поискать хорошенько. Может быть, и в самом деле не умерла еще где-нибудь любовь.

Слишком поздно. Не наливают нового вина в старые мехи.

Время не идет вспять. Старые радости и скорби не вернутся, — и не сделается вновь юной и бодрой одряхлевшая душа. Да и зачем? Чтобы жить для других, как тогда, в юности? Но жил ли кто-нибудь для меня? А личная жизнь уже изжита и нет ничего, что можно было бы пережить вторично. Зачем же засевать новыми семенами опустошенную душу?

Катюша собирается уходить. Я представляю себе, как я буду сидеть здесь один, глядя на пустынное море и на дымный след парохода, — и почти униженно, захлебываясь словами, упрашиваю ее остаться еще немного.

— Совсем немного. Хотя бы только на несколько минут. Ведь я ни о чем не говорю с тобою больше. Я не могу тебе мешать.

Подумав, она остается, хотя, кажется, очень недовольна собой за эту уступчивость. Отворачивается, так что я вижу теперь только ее затылок и спину черной жакетки, побелевшей по швам. Я знаю, почему она отвернулась. Глаза слишком часто выдают ее.

Солнце опускается все ниже и поперек бульвара лежат слабые, едва заметные тени обнаженных деревьев. Под белым небом висит тусклая мгла. Унылая пора смерти и холода.

Кто-то приближается к нам медленными, тяжелыми шагами. Призрак или живое существо с ясным взглядом и теплой кровью? Как хотел бы я, чтобы это был только призрак, только сгусток тумана, который рассеется под первым дуновением ветра!..

Шаги приближаются все медлительнее и медлительнее, и короткое сухое покашливанье доносится до моего слуха.

— Катюша, ты видишь? Да посмотри же…

Она оборачивается и смотрит равнодушно.

— Ну, чего тут особенного? Нищий…

— Да. Мой нищий. Зачем он идет сюда?

— Народ здесь бывает. Вот и он ходит. Побирается.

— Нет, это не потому. Он знает, что я здесь, — и потому идет. Он ищет меня, понимаешь?

Я беру ее за руку, привлекаю к себе, как будто она может защитить меня. И, чувствуя ее близость, стараюсь быть бодрее.

Безносый приближается. Поравнялся с нами. Останавливается, опираясь на толстую суковатую палку. Он без шапки. Уши туго завязаны грязным синим платком и узелок трет морщинистую шею под безволосым подбородком. Некоторое время губы его беззвучно шевелятся и потом с трудом выбрасывают гнусавые слова, которые падают на меня, как плевки:

— Подайте, ради Господа. Несчастному калеке.

Все еще сжимая руку Катюши, я молча смотрю на его изуродованное лицо, — нелепую карикатуру черепа с гноящейся дырой над ртом огромным и тонким, как у жабы. И безносый повторяет настойчивее, растягивает до самых ушей жесткие, непослушные губы:

— Подайте, господин. Ухожу я. На родину ухожу. Помирать. Подайте странному.

Он уходит?

— Этого не может быть, Катюша. Он лжет. Почему он уходит как раз в то время, когда и я тоже должен уйти? Почему он всегда преследует меня?

Катюша со злобной грубостью вырывает свою руку, отодвигается подальше.

— Ах, да что мне? Вот и ступайте вместе… Какое мне дело?

А безносый все стоит и ждет подачки. Он знает по опыту, что мужчина всегда щедр и великодушен в присутствии женщины. И вместо того, чтобы прогнать его, я делаю ему знак подождать, так как хочу сначала немного привести в порядок клочки разрозненных мыслей.

Это — судьба. Судьба, которая своей насмешливой игрой всегда отравляла мне минуты радости и усугубляла минуты скорби. Судьба, которая теперь, за последние месяцы, воплотилась в этом, еще живом, но уже смердящем трупе и толкает его мне навстречу именно тогда, когда мне слишком тяжело его видеть.

Может быть, я слишком долго боролся с этой судьбой. Теперь пора мне пойти с нею рука об руку.

— Куда ты уходишь? Далеко?

— Молодому — близко. Старому — далеко! — плюются мне в ответ гнусавые слова. — Где родился — там помирать. Косточки ноют, — тяжело мне.

И он произносит название маленького, затерянного в степи городка за сотни верст отсюда. Не все ли мне равно, куда идти? Только бы не останавливаться на одном месте, не давать отдыха проклятому телу и опустошенной душе.

— Ладно, безносый. Мы идем вместе.

Он принимает это за шутку, — или просто не понимает меня, — и упорно протягивает ладонь, странно белую и мягкую.

— Подайте же, господин. От щедрости вашей.

— Подожди. Я сделаю лучше. Я пойду с тобой вместе, ты понимаешь? У меня есть еще несколько рублей, и этого нам обоим хватит на дорогу. И кроме того, у меня есть еще часы, золотые кольца и запонки и золотой медальон на цепочке, хороший костюм и серебряный набалдашник на палке…

— Подайте, господин. Бог наградит за калеку.

Не так легко проникает в его расслабленный мозг простая ясная мысль. А мне некогда ждать. Я вспоминаю свои рукописи, спящие под слоем пыли на моем письменном столе, и удобный диванчик в комнате Китти. Некогда ждать.

— Где ты живешь? Проводи меня. А завтра утром мы отправимся в дорогу.

Не понимая, он, все-таки, смутно чувствует возможность поживы и потому не протестует, когда я встаю и кладу руку ему на плечо. Я опасаюсь, чтобы он не вздумал убежать теперь, когда все уже решено.

— Прощай, Катюша. Мы уходим.

Она смотрит на нас обоих, потом обхватывает руками приподнятое колено и начинает хохотать все громче и громче.

— Славная парочка… Вот, когда ты нашел себе настоящее место, миленький!

Сквозь ее хохот прорывается что-то похожее на рыдания, и случайные прохожие, останавливаясь, смотрят на нас со злым любопытством. Безносый торопливо шмыгает в сторону, и я следую за ним, все еще придерживая его за плечо.

Мы уходим с бульвара, сворачиваем в переулок, спускаемся вниз по какому-то каменистому, изрытому дождями спуску, о существовании которого я не подозревал до сих пор. Внизу пахнет гниющими отбросами, и солнце не проникает сюда из-за высоких стен, грубо сложенных из выветрившегося, потемневшего камня.

Здесь, должно быть, безносый чувствует себя почти дома и потому останавливается. Раздирает жесткие губы подобострастной улыбкой.

— Веселый господин шутит. Веселый господин, дай Бог вам здоровья.

— Я не шучу. Понимаешь ты, чудовище? Я не шучу. Я ухожу с тобой вместе, и ты будешь очень глуп, если не захочешь иметь меня своим товарищем. Это не принесет тебе ничего, кроме пользы. Тебя смущает моя одежда? Я продам ее. Выменяю на такие же отрепья, какие надеты на тебе. И сделаюсь таким же нищим, как ты, и так же, как ты, буду протягивать руку, когда у нас израсходуются все деньги. Ты стар и болен. Тебе опасно пускаться одному в такую дальнюю дорогу… А если мы пойдем вместе, я буду поддерживать тебя, когда ты устанешь, я буду устраивать ночлег и добывать пищу… И если ты заболеешь, я буду лечить тебя.

Глаза безносого загораются жадным блеском. Он еще не верит мне, но все определеннее чует поживу.

— Вы — барин и башмачки у вас тонкие. Ножки собьете в кровь. Ноженьки барские, нежненькие. Я жру, как собака, — что бросят. А вы к сладенькому привыкли. Дайте мне полтинничек. Помолюсь за вас Господу.

— Дам, больше дам. Только возьми меня с собой. Только пойдем вместе. Ты умирать идешь, правда?

— Косточки болят. Помирать.

Мы стоим в темном углу, под забором, и меня начинает тошнить от вонючей грязи этой трущобы и от жабьей морды безносого, которая назойливо лезет мне в глаза, хотя я стараюсь не смотреть на него. Мне страстно хочется покончить все дело возможно скорее, перейти через грань, из-за которой уже невозможно будет вернуться. Я опять убеждаю, потом начинаю грозить, потом умоляю униженно.

Наконец, нищий сдается. Кажется, он приходит к убеждению, что я — просто сумасшедший, такой же сумасшедший, как другой нищий, который продает на бульваре свои стихотворения, — и это сразу успокаивает его.

Теперь уже он сам предлагает мне отправиться с ним вместе на ночлег, — и выбравшись из грязного закоулка, мы идем долго и торопливо, а сумерки надвигаются и кое-где в окнах домов сквозь пыльные стекла тускло краснеют огни.

Безносый — впереди. Он часто оглядывается, проверяя: не отстаю ли я. Он начинает, по-видимому, считать меня своей законной добычей и даже тревожится, как бы эта добыча, не выскользнула из рук. А я уже связан. Теперь если бы даже я захотел вернуться — во мне не найдется для этого достаточно воли. Я иду за безносым, как завороженный, преодолевая отвращение и тоску.

Теперь, в пустынных переулках, где не у кого просить милостыни, безносый шагает твердо и держит высоко, как слепой, свою безобразную голову, повязанную синим платком.

Какой-то оборванец провожает нас внимательным взглядом.

Мы останавливаемся у низенького домика с плоской кровлей, кое-как слаженной из проржавевших железных листов. Над дверью домика написано черной краской по забеленным известкой камням: «Чай и кушанье». Сквозь плотно занавешенное окно едва пробивается свет.

— Сразу нельзя на ночлег! — объясняет безносый. — Там всякие люди, — ограбят. Платьице надо переменить… Часики снять, колечки… Здесь все можно сделать.

Толкает дверь, с трудом поворачивающуюся на тугом блоке, и мы входим. Комната — низкая, с обвисшим, как беременное брюхо, потолком. На длинной, почерневшей от грязи, стойке коптит жестяная лампа и при ее жалком мерцании я с трудом могу рассмотреть что-то живое и копошащееся. Это — люди, мужчины и женщины, в жалких отрепьях, с землистым телом, выглядывающим сквозь зияющие прорехи. Запах пота и грязи, прогорклого масла и чесноку ударяет мне в голову, и я должен опереться рукою об стену, чтобы не упасть. Люди шевелятся, как черви в навозе. Одни хлебают что-то темное из больших глиняных чашек, другие просто сидят, почесываясь и перебрасываясь друг с другом ленивыми и вялыми словами. Никто не обращает внимания на наш приход. Только хозяин за стойкой, старый кривой грек, похожий на плохо сохранившуюся мумию, поднимает голову и вопросительно взглядывает на моего спутника.

Потом они переговариваются на непонятном мне языке, а я стою, прислонившись к липкой стене, и смотрю.

Вот она — грань жизни. Последняя ступень человеческого ничтожества, после которой возможно лишь разложение и смерть.

Но ведь я свободен. Почему же я не ухожу? Только толкнуть дверь. А что там, за дверью? Не я ли сам отверг все, что мне давала та жизнь?

И, словно заметив мои последние колебания, безносый зовет меня куда-то в самую глубину берлоги. Там, в темном углу — едва заметная дверь, такая низкая, что даже согнувшись я, все-таки, задеваю головой за притолоку. Безносый чиркает спичкой и зажигает огарок в железном подсвечнике, который передал ему хозяин. Потом шепчет:

— Надул Каспарочку, надул маленечко. Сказал ему: земляк мой, мол… Фартовый парень. Теперь, говорю, неудача вышла и надо парню головку уносить. Сменочку, говорю, дай Каспарка… Сменочку хорошую. А торговаться-то я сам буду. Сейчас придет он.

Я сажусь на пустой бочонок из-под пива, заменяющий всю мебель этой комнаты. Безносый стоит и кривляется, улыбается ласково, потирает мягкую ладонь об ладонь, — и еще безобразнее, чем он сам, его огромная тень на стене.

— Сменочку возьмем и золото спустим, а денежки-то в карман зашейте покрепче, нитками, — чтобы не украл кто… А потом и поедем. Я — помирать, а вам зачем? Ха!..

— И я помирать, безносый. Пора мне. Я старше тебя. Ты долго жил, да мало видел. А я устал уже.

— Так, так. Вот и правда так. Всех в гробики заколотят… А кого и без гробика. Сами собой погниют косточки.

— Я думаю, не скоро умрешь ты, старик. Ты теперь здоровее стал. Помню, едва ноги волочил, а теперь бегаешь. Идти, вот, хочешь такую даль.

— Перед смертью так. И еще: бедненькому, слабенькому дают-то — копеечек-то дают — больше.

Вот и хозяин. Ворох тряпья у него в руках. Бросает весь ворох на пол и облако пыли поднимается кверху.

— Торгуйся же, безносый. Не могу я.

XI

Мы идем.

Вышли перед рассветом, едва побелело туманное небо. И идем теперь по той самой дороге, по которой я вез недавно жену поэта в красном автомобиле с победной фанфарой. Налево, далеко внизу, медленно дышит море после ночного шторма. Направо — степь.

Теперь мы уже почти не отличаемся друг от друга по одежде, по внешнему виду. И у меня такая же, как у безносого, суковатая палка, толстый конец которой для тяжести налит свинцом. На нее можно опираться при ходьбе и ею же можно убить.

За спинами у нас холщовые котомки, а у пояса безносого позвякивает жестяной чайник. Во внутреннем кармане толстой куртки из колючего солдатского сукна запрятаны у меня деньги и паспорт. Паспорт — не мой, фальшивый. Так лучше. Не будет знать критик, когда написать некролог.

Ноют от непривычки ноги в жестких опорках и оттягивает руку тяжелая палка. И это лучше. И хотел бы я еще, чтобы лицо у меня было, как у безносого.

Дорога — прямая, длинная, длинная. Ноги переступают сами собою, но кажется, что тот серый холмик впереди так же далек, как и полчаса тому назад.

— Мы не можем сдвинуться с места, безносый. Земля нас приковала к себе.

— Идем, идем помаленьку.

Безносый смеется.

Города не видно уже: исчез, растаял.

Вспоминаю двоих: Катюшу и Китти. Свободную в рабстве и рабыню в свободе. И еще третий образ приходит, но ненадолго: белокурая, в сером платье, плотно облегающем хрупкое тело.

— Безносый, ходил ты недавно по этой дороге?

Может быть, тогда — не он был, а только призрак.

Показывает на руке еще не зажившую царапину.

— Ходил. А на меня — большой набежал, красненький. Скоро бежал, как ветер. Вот и памятку оставил. Не заживает у меня долго. Гной идет и не заживает… Барин там был с бабеночкой, — копеечки не бросили. Кулачком в грудь меня — и на землю.

— А не разглядел, кто это был там? И кто ударил тебя?

Безносый смеется.

Не понять по этой жабьей улыбке — узнал или не узнал меня он тогда. Но кажется мне, что узнал. И кажется еще, что знает он многое кроме того, о чем говорит, — как будто проследил всю мою жизнь до самой колыбели. Поэтому я так безволен и так ничтожен в его руках.

Дробно шумят наши шаги по влажному суглинку дороги. Катится перекати-поле по короткому жнивью. Прыгает через межи и канавы, как огромный многоногий паук. Паутина путается серебряными клочьями в желтых стеблях полыни. Убегают обрывки туч с голубеющего неба. И новыми глазами, глазами бездомного бродяги, который не знает, где преклонить голову, смотрю я на все.

Иногда охваченный думами, начинаю идти слишком быстро. Тогда однотонный, гнусавый голос тревожно окликает меня. Я останавливаюсь и жду. Спутник нагоняет меня, переваливаясь на опухших ногах.

— Слабенький-то за здоровым не угонится. Куда ему? Болезнь у меня. Дурная болезнь. За пять копеечек купил я ее под мостом, еще когда молоденький был. И вот не отстала. Все грызет, догрызает до мозга. Как до мозга дошла — конец. Гробик готовить надо. За пять копеек, а?

Чтобы не слушать этого голоса, я почти насильно заставляю себя вспоминать о минувшем. Теперь, когда жизнь — позади, она представляется мне, как один день. Но в дне этом — только утро и вечер, и вечер слишком длинен. И не было светлого полудня.

Кто вернет мне утро? Нет никого, кто поднял бы Лазаря с погребального ложа, не смущаясь тем, что уже смердит. Теперь уже не ходят по земле исполненные любви боги. Оставили землю нам, людям, чтобы мы были ее рабами.

До крови стирает шею жесткий воротник куртки. Ноют ноги в опорках.

— Устал я, безносый.

— Идти надо, идти… Не скоро еще. Вот дойдем до бугорка — отдохнем. И там дорожка у нас пойдет от моря прямо на степь. Оттуда, от бугорка-то.

И рассказывает ласково:

— Молоденьким был я здоровый и сильный. Сколько хочешь мог ходить — и все нипочем. А тут вот и купил за пять копеечек. Жалко стало. Тело у меня крепкое было. Зачем пропадать? А для этого дела девочку надо, чистенькую девочку, нетронутую.

Чтобы не видеть его лица, я немного отстаю, но безносый тоже замедляет шаги, поворачивает ко мне темную дыру над широким ртом. Продолжает рассказывать, смакуя и наслаждаясь.

— Девочку надо. Вот иду я раз по такой же дорожке. Только не здесь, не в этих местах было. Далеко. Летняя пора была, жаркая. Хлебушко убирали с поля. Вот иду и иду. А навстречу мне девочка. Идет, топочет голыми ножками. Жбанчик несет с квасом. Вся изгибается: тяжелый жбанчик-то… Дай, говорю, девочка, я помогу. Поглядел кругом, — пусто. Нет народу. А дорожка-то лощинкой идет, лощинкой. Постой, говорю, девочка, завернем за кустик, отдохнем. Переобуться мне надо. И за ручку ее взял покрепче. Девочка-то стала белая, как мел. Видно, боится так, что даже крикнуть не смеет. Вот привел я ее за кустик. Теперь, говорю, девочка, ты меня облегчить должна.

Палка у меня в руке почему-то делается еще тяжелее. Хочется хорошенько размахнуть ею. Размахнуть и ударить. Опять я отстаю на два шага, и безносый, увлеченный рассказом, не замечает этого, продолжает говорить:

— Девочка просится: дяденька, говорит, пусти, меня тятька за квасом послал. А я: кваску, мол, мы и сами выпьем, потому что солнышко печет жарко и путь я уже немалый сделал. И начала было она кричать, тоненько так, по-заячьи. Ну, ротик я ей завязал ее же платьишком. Нельзя, говорю, милая, потому что очень уж ты нужна мне.

Тяжелеет налитая свинцом палка и сами собою сокращаются мускулы. Грязный платок плотно облегает голый череп. Ударить вот сюда, пониже платка, где круглая шишка блестит на затылке.

Остановился безносый.

— Или ноженьки гудут? С непривычки, баринок. Завтра еще потяжелее будет, а потом и пройдет все. Хоть на край света иди.

— Спасибо, что обернулся ты.

— А что так?

— Ничего. Палка тяжелая у меня. Руку оттягивает. Только про девочку ты не говори больше. Не надо.

— Или не нравится? А я было думал: все веселее идти, как старое вспомнишь… Только не помогла она, — девочка-то. Зря болтали.

Вдоль дороги выстроились телеграфные столбы, корявые, с узлами и наростами, как пальцы у безносого. Гудит неумолчно проволока. На верхушке одного столба присела какая-то большая хищная птица, нахохлилась. Потом вдруг вся встряхнулась, подняла голову, словно очнулась от дремоты. Острые крылья широко размахнулись и с свистящим шорохом врезались в воздух.

Птица поднимается все выше. Кажется, коснется сейчас последнего обрывка убегающей тучи. И вдруг остановилась, неподвижно распластала крылья и поплыла по широкому кругу. Оттуда, сверху, видит и нас, — грязных червей, медленно ползущих по глинистой дороге.

Безносый смотрит вперед, заслоняя глаза ладонью.

— Скоро и бугорочек. Охота отдохнуть-то?

С тех пор, как он решил, что я не в своем уме, он относится ко мне слегка покровительственно, как подросшие дети к младшим. Я безропотно подчиняюсь этому порядку вещей. Мне хочется только, чтобы было еще хуже, чем сейчас.

Хищная птица чертит свои круги, то почти неподвижно замирая в одной точке, то в несколько взмахов поднимаясь еще выше. И когда я начинаю уже терять ее из виду, она складывает крылья и падает вниз, как камень. У меня захватывает дыхание, потому что она нравится мне, эта свободная птица. Может быть, мы, черви, слишком оскорбили ее своим видом.

Но над самой щеткой жнивья она опять расправляет крылья и взмывает кверху почти так же быстро, как падала, а в когтях у нее что-то маленькое, темное и — живое.

Безносый смеется.

— Всякая тварь ищет пропитания. И кровь проливает. Каждая травка на земле полита кровью, а?

Вот и курган. Дорога обходит его кругом и там, за курганом, спускается в небольшую лощину. Обнаженный кустарник теснится у родника.

— Тут и отдыхать будем. Водички студеной напьемся с хлебушком.

Безносый садится, сбрасывает котомку и, проведя ладонью по темной дыре надо ртом, достает кусок хлеба, два огурца и луковицу. Снимает платок с головы, расстилает его по земле и кладет на него свои припасы.

Я устал, но мне не хочется есть и, с трудом переступая разбитыми ногами, я медленно поднимаюсь на вершину кургана.

Впереди, под скалистым, обрывистым берегом, вздыхает море. Каменная гряда длинной прерывистой линией отбежала от берега далеко в море, как сторожевая цепь, выдвинутая вперед, чтобы принять на себя первый натиск неприятеля. Камни закутаны пеной с зелеными пятнами мягкой шелковистой водоросли. Между грядой и берегом вода желтая и густая, плещется лениво и блестит тускло, как подернутая маслом. А по ту сторону море совсем чисто и прозрачно, словно огромный отшлифованный изумруд, и солнце играет в нем ослепительными золотыми искрами.

Часть берега, подмытая прибоем, обвалилась. Волны источили мягкий камень, прихотливо изукрасили его своими невидимыми, но упрямыми резцами. Одна из обвалившихся скал похожа на созревший гриб-дождевик, поднявшийся прямо из воды на тоненькой ножке.

Золотисто-зеленые искры гаснут и вспыхивают, ослепляя. И невольно, чтобы дать отдых глазам, я начинаю смотреть в прозрачно туманную даль, в которой хрустальной стеной поднимается море. Ни дымного парохода, ни заплатанного паруса. Пустынно.

Ветер приносит сюда живой запах моря. И наперекор тому внутреннему голосу, который подсказывает мне совсем другое, я начинаю думать, что, может быть, есть где-нибудь на земле другая, не моя, жизнь, светлая и свободная, как это море. Вспыхивают где-нибудь в беспрестанной игре золотые искры любви и веселья. И как волна за волной идут дни один за другим, полные творческой мощи.

Где-нибудь далеко. Где другие люди и другая земля. Где нет ни Катюши, ни Китти, ни жены поэта, которая хотела сделаться королевой, а живут женщины, с сердцами гордыми и смелыми, — и в то же время доступными для любви.

И мне кажется, что где-то я видел уже эту страну. Может быть, только во сне. И, странно, я шел туда рука об руку с Катюшей. Не с этой Катюшей, опозоренной и поруганной, но с другой, новой и светлой, как вся та страна. И я сам тоже был светел и чист, когда видел ее.

Может быть, я ошибаюсь, и моя настоящая жизнь — только сон и обман, а то, другое — истина. Но на глазах моих повязка, руки скованы и я не могу проснуться.

Меня зовет хриплый голос, похожий на карканье старого ворона. Зовет все настойчивее и, спускаясь с кургана, я в последний раз смотрю на пенистую линию прибоя. Увижу ли я ее еще раз?

Мой спутник ест, разминая черствый хлеб беззубыми деснами. Я тоже открываю свою котомку, достаю хлеб, сажусь против безносого и начинаю жевать. Судорога отвращения сжимает мне горло, но я сижу и жую.

Я слишком стар, чтобы доверять снам. Я верю только тому, что вижу и осязаю. Верю, что безносый — мой спутник до смерти. Не только спутник, но и хозяин. Разве только вчера завладел он мною?

В его уродливом теле живет еще более уродливый дух. Прежде я только подозревал это, теперь знаю наверное. Потому его уродство сильнее красоты и его низость сильнее высокого.

Насытившись, он переползает к роднику, погружает свои жесткие губы в его чистую струю и пьет долго, глотая с хрипом и бульканьем и пуская по воде пузыри слюны,

— А теперь поспать немножечко. Испейте водицы-то… Вкусненькая. Не все — вино. Надо когда и водички…

Выбрав место посуше, он старательно очищает его от жестких стеблей и от острых каменных осколков, ложится, подсунув под голову котомку, и закрывает глаза. Его широкая беззубая пасть раскрывается, как у выброшенной на берег рыбы.

Во рту у меня пересохло от жажды и губы потрескались, но я не сразу могу принудить себя напиться из того же родника. И в холодной прозрачной воде я чувствую какой-то солоноватый привкус, напоминающий кровь.

Потом я тоже ложусь и смотрю в небо, прислушиваясь к тяжелому дыханию безносого. Хищная птица, — может быть, уже другая, — опять чертит свои круги. Хорошо, если бы она спустилась и своим крючковатым клювом вырвала безносому глаза. Тогда мне легче было бы освободиться. Я ушел бы, оставив его ползать по лощине в темных и безнадежных муках.

Он спит. Если встать тихо и осторожно, затаив дыхание, пробраться на ту сторону кургана и потом бежать, напрягая все силы к только что оставленному проклятому городу… Не освобожусь ли я?

Медленно, медленно я приподнимаюсь на локтях.

Пасть закрыта и два тусклых глаза смотрят на меня внимательно. Он — моя судьба. Я опускаю голову на котомку, и тогда мутные глаза успокоенно гаснут.

По дороге из-за кургана выезжает крестьянская телега. Прочная, щедро окованная железом, — и блестит на солнце свежей зеленой краской. В телеге, на мягком слое свежей соломы, сидит бородатый, плечистый человек с большими волосатыми руками. На повороте он задерживает лошадей и, перегнувшись, смотрит на родник.

Бородатому, должно быть, не нравятся наши фигуры, хотя мы не прячемся и смело показываем свои лица. Он хлещет лошадей кнутом, оставляя резкие полосы на их лоснящихся шкурах и вскачь проезжает мимо.

Проснувшийся безносый смеется.

— Думает, лихие мы, а? Лихие люди. Обидим. А мы добренькие… Идем себе. Помирать идем.

Солнце слегка греет, — ласково, не обжитая. Хорошо было бы теперь лежать здесь, ни о чем не думая и постепенно отдаваться дремоте, — но только быть одному.

От безносого исходят ядовитые испарения, как от разложившегося трупа, у которого уже мясо спадает с костей. Эти испарения отравляют мое дыхание и мои мысли и когда, наконец, дремота овладевает моим утомленным телом, она перерождается в темный кошмар, еще более жестокий, чем часы бодрствования.

После недолгого забытья я пробуждаюсь, подавленный и еще более разбитый и опять смотрю в небо, где реет хищная птица. Каждый раз, как я делаю какое-нибудь более резкое движение, мутные глаза открываются и следят.

Мой спутник стережет свою добычу.

Мы отправляемся дальше, когда солнце начинает уже клониться к земле. Подвязываем котомки, берем в руки тяжелые палки. Идем.

Иногда нам попадаются по дороге одинокие хутора с низкими заборами, наскоро сложенными из неровного дикого камня и со скирдами обмолоченной соломы на задворках. Собаки бросаются к нам, озлобленно лают и ловят нас за ноги, но мы обороняемся палками или швыряем комки слежавшейся грязи. Откуда-то появляется хозяин и, не унимая собак, долго провожает нас подозрительным и жестким взглядом собственника.

Наши тени лежат теперь за нашими спинами, вытягиваются вдоль дороги, горбатые, похожие одна на другую. Солнце садится.

Безносый неожиданно сворачивает с дороги на какую-то едва заметную тропу, поросшую бурьяном. Все тело у меня болит нестерпимо и мне кажется, что если я остановлюсь хотя на минуту, то уже не в состоянии буду идти дальше. Куда он ведет меня? Все равно. Лишь бы упасть и лежать.

Не дождавшись вопроса, безносый объясняет сам.

— Ночевать будем, кашки сварим на ужин. Тут камень ломали прежде, — и есть ямки хорошие, где заночевать можно. Туда и идем. На хутор не пустят нас, странников. Боятся.

Голова у меня большая, тяжелая. Тоже налита свинцом, как палка. И свинец — горячий, расплавленный, — в ногах, и свинец во всем теле. Лежит на груди, не дает вздохнуть.

Это хорошо. Значит, недалеко уже до последнего рубежа. И перед этим рубежом жизнь сделается такою нестерпимо-мучительной, что, наконец, уже не жутко, а радостно будет умирать. Хорошо иметь впереди эту последнюю радость, которая не обманет.

Должно быть, много раз уже бывал здесь безносый. Знает каждый куст, каждый камень. Идет по запутанным, незаметным тропинкам, уверенно поворачивая направо и налево.

Степь здесь похожа на сказочную долину смерти. Повсюду — только бесплодная, твердая глина и голый камень, морщинистый, мшистый, расщепленный, словно изъеденный проказой. Лежат большие груды негодного щебня. Кой-где внезапно открываются под ногами черные провалы, из которых веет сырым и затхлым холодом.

— Здесь! — говорит безносый и сбрасывает котомку.

Мы спустились только что на дно небольшой, почти круглой котловины, в склоне которой виднеется вырубленная человеческими руками пещера, такая же глубокая и темная, как черные провалы там, наверху. Перед нею, на гладкой каменистой площадке, сохранилась еще кучка пепла от давно сгоревшего костра.

Я опускаюсь на жесткую землю, предоставляя безносому одному заботиться об ужине. Безносый не протестует. Он посматривает на меня еще ласковее, чем дорогой, собирает сухую полынь и ломает колючие ветки жидкого кустарника, чтобы развести огонь.

Подвешивает над костром жестяной котелок. Смеется.

— Устал, баринок, а? Ничего. Старичок-то поработает. За всех поработает.

— Не хочу я есть, безносый. Спать буду.

— А с согревательной? Есть у меня немножечко. Захватил с собой. Не стерпел. Глотнете чашечку, а?

Из котомки добывает бутылку, еще не распечатанную, с красной смолкой на горлышке. Откупорив, цедит из нее в щербатую чашку, приветливо угощает:

— Поможет с устаточку. Поможет.

Чашка — его. Из нее он пьет своими жабьими губами.

— Не хочу я. Уйди.

— Ой, надо. Чашечку полную надо. Чтобы уснуть покрепче. Завтра опять целый день дорожку мерять.

И я пью. Пью медленно, процеживая сквозь зубы, борясь с почти неодолимой тошнотой. Водка вливается в меня теплой, вонючей струей, обжигает желудок, сжимающийся мучительными спазмами.

Безносый прячет бутылку.

— Потом ужо и я… Перед кашицей. Хорошая будет кашица. С салом. А прилечь там надо, в пещерке. Там ночью теплее будет. За ветром.

Тяжелая истома связывает мои члены и только когда безносый нагибается надо мной, чтобы помочь мне подняться, я торопливо отклоняю эту помощь и самостоятельно перебираюсь в пещеру.

Здесь уже темно. Влажные камни повисли над головой. Пахнет застоявшейся гнилью. Я не обращаю внимания на сырость, опускаюсь, куда попало, и лежу, повернувшись лицом ко входу.

Вижу словно вставленный в черную рамку кусок котловины, на дне которой лежит вечерняя тень. Разгораясь, потрескивает костер, и отблески его чадного пламени пляшут на лице и одежде безносого, на разбросанных повсюду кругловатых известковых каменьях, похожих на человеческие черепа. Безносый, сидя на корточках, помешивает ложкой в котелке, подбрасывает в огонь, осторожно и понемногу, новые порции топлива.

Это — колдун в своем логове. Он варит свое ядовитое зелье, чтобы отравить прекрасную принцессу. А я — ее связанный жених, захваченный в плен коварной засадой. Не знаю, почему именно сейчас приходят мне на ум эти детские сказки, прочитанные когда-то давно, давно в хорошенькой книжке с золотым обрезом. Но они встают передо мною так свежо и реально, — и мое измученное сердце страдает за бедную принцессу.

А во рту у меня вкус отвратительной водки, — и холодная сырость пронизывает меня все сильнее, борясь с разгорающимся внутренним жаром. Туман застилает глаза, и в центре этого тумана я продолжаю видеть ясно и отчетливо одну только фигуру безносого. Скорченный, сжавшийся в один неуклюжий комок, он уже напоминает мне до последней детали приготовившуюся к прыжку огромную жабу. И пламя костра разрисовывает зловещими кровавыми пятнами его серую кожу.

Солнце закатилось. Это заметно по тому, что позади костра все сливается теперь в однотонную пелену густой синеватой тени. Танцующие пятна выступают отчетливее.

Безносый предлагает мне поужинать вместе. Я отказываюсь, — и меня немножко удивляет, что спутник совсем не настаивает на своем предложении. Он только улыбается ласково, гнусавит тихонько несколько неразборчивых слов и принимается за еду один. Ест много и жадно, — и выпивает только маленький глоток водки.

Мои глаза смыкаются. Опять приближаются беспокойные, лихорадочные сны, не дающие ни отдыха, ни забвения. Я вижу теперь, что я — рыцарь и мне нужно бороться с чудовищами, чтобы спасти принцессу, которая меня любит. Чудовища побеждают — их слишком много. Привязывают меня к дереву, пронзают мои члены острыми, тонкими стрелами. И на глазах моих гнусно предают поруганию принцессу, тело которой белее снега и волосы — как светлое золото.

Я рвусь вперед, чтобы избавить ее хотя бы смертью. Просыпаюсь и вижу догорающий костер и серую жабу, которая сидит у костра на задних лапах и готовится прыгнуть. Чего он ждет? Уже ночь.

Опять смыкаются глаза, и непобедимая слабость отбрасывает меня на самую грань небытия. Не сплю, но не чувствую бега времени и кажется, что даже сердце не бьется больше в похолодевшей груди. Неужели уже идет смерть? Так просто и так близко.

Какая-то ночная тварь, гнездящаяся в сырых расселинах, ползает по лицу и жгучее прикосновение ее жестких когтей вырывает меня из забытья.

Угли костра едва тлеют, подернутые пеплом. Но я отчетливо различаю склонившуюся над ними серую массу. Жаба сидит.

Эта выжидающая неподвижность прогоняет окончательно мой болезненный сон. И, снова закрыв глаза, я уже не сплю больше, а наблюдаю за жабой, время от времени приподнимая веки.

Вот уже умерла последняя искра. Едва заметным светловатым пятном выделяется в темноте вход в пещеру и в этом пятне, как сгусток того же ночного мрака — серая жаба. Когда же она шевельнется? Если это продлится еще долго — я не выдержу. Закричу, как безумный. Буду кататься по земле в припадке уничтожающего, смертельного ужаса.

Но вот, наконец, — он шевелится. И с его первым, едва заметным, движением, какая-то тяжесть сваливается с моей груди, я могу дышать свободно, и мои мускулы, несмотря на продолжительную боль и усталость, возвращают себе прежнюю упругость.

Так же осторожно и беззвучно, как ползает жаба, я протягиваю руку и ищу свое единственное оружие, — налитую свинцом палку. Она здесь. Сжимаю ее так крепко, что пальцы как будто прирастают к дереву. Дышу мерно и громко, как спящий.

Жаба ползет. Мелкие камешки и щебень чуть слышно шуршат, потревоженные ее мягкими движениями. И я слышу уже ее сдержанные хрипящие вздохи.

Еще ближе. Сгусток мрака растет, загораживает от моего взгляда почти все светловатое пятно входа в пещеру. Скорее догадываясь, чем различая, я вижу спрятанную в плечи голову без шеи и короткие передние лапы, переступающие по камням.

Доползла, замерла на мгновение, — прислушиваясь. Дышу, как спящий. Тогда жаба осторожно наклоняется надо мною, протягивает лапу к моей груди, шарит по одежде.

Он хочет украсть мои деньги, — безносый. Украсть и уйти, оставив меня в пещере. В другой руке у него палка, — такая же как у меня. Он надеется убить меня, если я проснусь. Но будет иначе.

Выпрямляясь, как пружина, я хватаю огромную серую жабу за горло и бросаю ее на землю. Она издает странный, лающий звук, — и прежде, чем она успевает опомниться, я поднимаю свою дубину и тяжело опускаю ее в темноту, туда, где лежит мой вечный враг, мой поработитель.

Безносый вскрикивает еще раз, коротко, и смолкает. Я прислушиваюсь. Тихо. В могиле не может быть тише, чем в этом сыром логове. Я убил его.

Тогда, вместе с радостью освобождения, меня охватывает жажда жизни.

Я хочу опять увидеть всех, кого так недавно покинул.

Хочу увидеть Китти, потому что я устал и измучен, а она даст мне отдых. Я скажу ей, что уже не думаю больше о беленькой.

Хочу увидеть Катюшу, чтобы сказать ей, что гнусная жаба больше не будет отравлять землю. И освобожу ее от позора.

Я хочу вернуться.

И вот, я выбираюсь из пещеры, перешагиваю через еще теплый пепел костра и взбираюсь наверх по крутому откосу котловины.

Ночь здесь не так темна, как внизу. Я вижу широкую степь, небо и звезды. Звезды уже бледнеют и меркнут, потому что близок рассвет.

Мое тело живет новой силой, и я пускаюсь в обратный путь — к городу. Не выбирая тропинок, бреду напрямик в ту сторону, где должна быть дорога. Два или три раза попадаю на край заброшенных мин, и земля, вырываясь из-под ног, с грохотом катится в глубину. Но я перепрыгиваю через провалы, карабкаюсь по грудам щебня и выбираюсь, наконец, на ровный, хорошо наезженный путь, который приведет меня к городу.

В неверном свете ранней зари я различаю на белом, грубо обделанном дереве палки какие-то темные пятна, — и торопливо отбрасываю ее прочь.

Безносый лежит там, в темной могиле, которую приготовил сам для себя.

И я иду в город бодро и весело, хотя каждый шаг причиняет мне боль.

XII

Моя квартира. Знакомые, когда-то любимые книги и рукописи на столе.

Я сижу перед этими рукописями, оборванный, покрытый пылью и грязью, отупевший от усталости. Вечером, когда совсем смерклось, я пробрался сюда тайком, как вор, проскользнул мимо спящего швейцара. Мне кажется, что меня никто не видел и, следовательно, мое путешествие с безносым останется тайной. Я не хочу, чтобы кто-нибудь, кроме Катюши, узнал, чем оно кончилось.

От крайней, нечеловеческой усталости голова моя отказывается работать. Давно знакомые предметы мутно и расплывчато рисуются в моем сознании.

Я должен сейчас сделать что-то важное, необходимое. Но что именно?

Да, конечно: сбросить эти лохмотья. Они слишком напоминают о безносом и потому по временам мне кажется, что он все еще стоит за моими плечами. Долой! Я сваливаю их в кучу здесь же, в углу комнаты. Потом можно будет убрать их куда-нибудь подальше. А сейчас — спать.

Я падаю на кровать и погружаюсь без всякого перехода в крепкий, мертвенный сон. Проходит вся ночь и половина следующего дня, и когда я просыпаюсь, солнце уже опять клонится к вечеру.

Чувствую себя освеженным и бодрым и только легкая ломота в костях напоминает мне о пережитом утомлении. А, может быть, это только последствие сырости темной пещеры. Как бы то ни было, я опять здоров и силен, хотя и очень голоден.

Одеваюсь торопливо, наскоро повязываю галстук. Деньги лежат там, в толстой суконной куртке, а я не могу заставить себя прикоснуться к ней, чтобы достать их оттуда. Роюсь в ящиках стола, в карманах вновь надетого платья и нахожу немного серебряной мелочи. Пока довольно. По дороге к Китти зайду в молочную.

Запираю на ключ свой кабинет и сбегаю по лестнице, прыгая через три ступени.

Пасмурно. Моросит мелкий дождь, но пустынные улицы кажутся мне веселыми и полными оживления. Редкие прохожие взглядывают на меня приветливо. Может быть, они догадываются, что я иду навстречу новой жизни.

В молочной съедаю несколько пирожков и выпиваю два стакана горячего, необыкновенно вкусного молока. Этот завтрак только дразнит мой голод, но мне некогда. Я хочу поскорее увидеть Китти.

Царапина на моей щеке еще не зажила. И тем не менее, я хочу увидеть Китти и все объяснить ей.

В подъезде меблированного дома я весело здороваюсь со швейцаром. Тот стягивает с головы обшитый галунами картуз и смотрит на меня молча и, как будто, смущенно.

— Дома?

Он знает, конечно, о ком я спрашиваю, но только переминается с ноги на ногу, опускает глаза к полу и молчит. Я взглядываю на мраморную дощечку: ключа нет. Тогда, не дождавшись ответа, я делаю движение по направлению к лестнице, но швейцар загораживает мне дорогу.

— Туда нельзя. Простите, господин, но мне не приказано… Комната запечатана. Шнурком завязали и приложили печати.

Я не могу понять, что это значит. Смотрю с недоумением.

— Как полагается, для охраны имущества, если найдутся наследники… И пускать не приказано.

Кто-то кладет руку мне на плечо. Я оборачиваюсь, вздрагивая. Это — черный беллетрист. В густых волосах у него блестят капельки дождя и усы опустились. Он немножко бледнее обыкновенного, но лицо у него спокойное и очень внимательное, как у художника, который ищет подходящий объект для этюда.

— Я видел, как вы входили… Здравствуйте. Вы хотите ее видеть?

— Да, конечно. Но я не понимаю, какое вы имеете отношение…

— Пойдемте. Ее здесь нет больше. Я покажу вам ее. Пойдемте…

Он берет меня под руку бережно, как больного, проводит мимо смущенного швейцара. Только на улице, когда мелкие холодные брызги смачивают мне щеки и лоб, я начинаю, наконец, понимать, что случилось. Спрашиваю, не глядя на черного, чтобы скрыть от него свое лицо:

— Когда?

— Наденьте шляпу! — советует мне черный и потом прибавляет: — В ночь на сегодня.

Все мое тело внезапно делается совсем легким и пустым, как будто от него сохранилась только одна тонкая внешняя оболочка. Я послушно надеваю шляпу и иду рядом с черным, стараясь ровно и аккуратно шагать и обходя маленькие лужицы на истертых плитах тротуара. Но все это проделывает только моя внешняя оболочка, а я сам бесконечно далек этим лужам, дождю и черному беллетристу. Я не испытываю и ужаса, а одну только мертвящую пустоту.

Черный нанимает извозчика и мы куда-то едем. Дорогой черный рассматривает меня без всякого стеснения, и я чувствую, наконец, на своем лице его назойливый взгляд и невольно отмахиваюсь, как от паутины. Нужно о чем-нибудь говорить, и я спрашиваю:

— Как именно это случилось?

— Как обычно. Написала несколько писем. Зажгла все лампы, — потому что в темноте, конечно, тяжелее умирать, — легла в постель и выпила раствор какого-то быстродействующего яда. Кажется, цианистого калия.

— Написала несколько писем?

— Да. Одно, самое длинное — вам. Все бумаги забраны полицией, и вы, наверное, сможете получить их оттуда.

Я знаю, что она может написать мне. Знаю все, до последнего слова, потому что я, все-таки, слишком хорошо знал Китти. И я не хочу получить из чужих рук ее тайну, оскверненную этим равнодушным и грубым посредничеством.

— Нет, я не получу его.

Беллетрист кивает головой и говорит удовлетворенно, обращаясь к самому себе:

— Да, да, конечно. Я так и думал. Не могло быть иначе. Тем более, что я видел письмо уже вскрытым.

— Куда мы едем?

— В больницу. Она лежит сейчас… в прозекторской. Вы понимаете, властям необходимо точно установить причину ее смерти. Где вы были эти дни? Я заходил к вам два раза и не застал вас дома. Поэт уверяет, что вы испугались дуэли.

Кажется, он хочет во что бы то ни стало вывести меня из этого состояния спокойной апатии, так как оно недостаточно удовлетворяет его целям. Но я ничего не отвечаю, и мы молча подъезжаем к больнице.

Мне случалось много раз прежде проходить мимо этого низкого, грязного дома, похожего на заброшенную казарму. И даже на улице меня преследовал тогда тяжелый и острый больничный запах, которых сгущается еще сильнее, когда мы входим в ворота.

По двору снуют сиделки в белых халатах. На крыльце одного из флигелей стоит фельдшер в запачканном кровью переднике и курит. Проезжает мимо синяя, с красным крестом карета и внутри ее, сквозь незанавешенные окна, я могу рассмотреть какую-то бледную старуху с компрессом на голове. Рыжая кошка сидит на каменной тумбе посреди двора и тщательно умывается. Все это я вижу отчетливо и ясно, — и в то же время мои мысли далеки от окружающего и только больничный запах раздражает меня, вызывая легкую тошноту.

Черный пересекает двор наискось, слегка поддерживая меня под локоть. Предупредительно оставляет на мою долю узенький, в одну плиту, тротуар, а сам шлепает рядом по грязи. И глаза его без устали вбирают в себя все окружающее, складывая в памяти запасы новых наблюдений. Ведь не каждый день случается видеть, как человек встречает свою мертвую любовницу.

В самой глубине двора, около мусорной ямы, мы наталкиваемся на какого-то человека в кожаных рукавицах, который железным скребком сгребает в кучу жирную черную грязь. Этот человек относится к моему спутнику, как к знакомому. Должно быть, черный уже заранее подготовил почву, потому что их разговор продолжается очень недолго. Потом черный передает человеку в рукавицах два полтинника, и тот ведет нас обоих в тесный проход за мусорной ямой.

Там я вижу маленький домик с крестом на проржавевшей крыше. Серая облупленная дверь визгливо скрипит, и мы входим.

— Только, пожалуйста, чтобы недолго! — упрашивает нас провожатый. — Потому как сейчас может господин доктор прийти.

— Хорошо, я знаю! — торопливо соглашается черный.

Человек в рукавицах остается на дворе и опять берется за скребок.

В домике две комнаты, — довольно светлые, хотя стекла больших окон забелены известкой. В первой комнате — большой деревянный слегка покатый стол, обитый цинком. Под столом стоит ведро, наполненное какою-то мутною жидкостью. В углу — небольшой шкаф, выкрашенный белой масляной краской. Ничего страшного и напоминающего о смерти, если бы только не приторный запах разложения, который струится от стола, от ведра с мутной жидкостью и от запятнанного асфальтового пола.

— В следующей комнате! — говорит черный и крепче берет меня под руку. Но я освобождаюсь от его непрошенной помощи и, ускоряя шаги, первый прохожу в узкую дверь без створок.

Там — такой же стол, обитый цинком, слегка покатый. Нет белого шкафика и ведра, но на столе лежит кто-то, накрытый грубой серой простыней. Толстое полотно скрадывает формы, и мне не верится, что это — Китти. На одно ничтожное мгновение в голове мелькает мысль об обмане. Они все сговорились и обманывают, потому что я ненавистен им всем так же, как и они — мне.

Черный подходит к столу с другой стороны и, как бы отвечая на мои сомнения, одним движением сбрасывает простыню, не отводя от меня внимательных глаз.

Сначала я вижу только беспорядочно спутанные и, почему-то, совершенно мокрые волосы, свитые черными змеями. Желтоватую грудь с посиневшим пятном соска. Маленькую розовую ссадину на приподнятом колене. И еще выделяются отчетливо совершенно синие ногти на маленькой руке, небрежно брошенной поперек живота. Это — женщина, и она лежит совершенно нагая. Когда я невольно протягиваю руку, мои пальцы встречают что-то холодное и твердое, — неживое.

Постепенно, черту за чертой, я узнаю Китти. Узнаю тонко очерченные брови, почти сходящиеся над переносьем двумя мягко очерченными дугами. Полные, полураскрытые губы, словно остановившиеся на полуслове среди горячего спора. Шею и плечи, когда-то обтянутые прозрачным черным газом с золотыми блестками. Грудь, окоченевшую, но еще прекрасную, как и все тело. Но это тело, прежде горячее и страстное — теперь холодно и жестко, и в складках его выступают синеватые пятна. И глаза, которые смотрят в потолок из-под неплотно опущенных век — не глаза Китти.

Ну да, Китти умерла, ее нет больше. Что общего между нею и этим бесстыдно распростершимся трупом, таким ужасным, именно потому, что прежняя красота уже сочетается в нем с зловещим уродством смерти? Она лежит нагая, каждый любопытный может подойти и видеть тайны ее тела — и щеки ее не краснеют. А сейчас придет посторонний, равнодушный человек, вскроет ей живот, выпачкает свои руки в ее остывшей крови, — а ее невидящие глаза все так же будут смотреть в низкий потолок мертвецкой.

Черный произносит глухим, но спокойным голосом давно знакомые мне слова, которыми христиане провожают своих мертвецов, и я бессознательно повторяю их про себя:

«Приидите, внуци Адамови, увидим на земли поверженнаго, по образу нашему все благолепие отлагающа, разрушена во гробе гноем, червьми, тьмою иждиваема, землю покрываема…»

«Приидите, братие, во гробе узрим пепел и персть…»

«Приидите убо, узрим на гробех ясно, где доброта телесная? Где юность? Где суть очеса и зрак плотский? Вся увядоша, яко трава, вся потребишася…»

Когда он смолкает, я говорю:

— Благодарю вас. Теперь я убедился. Она умерла.

Черный набрасывает простыню, но медлит закрывать голову. Он все еще ждет чего-то, и на его, всегда замкнутом и холодном, лице, я вижу легкую гримасу разочарования. Наконец, он сам наклоняется и почтительно целует умершую в лоб, над мягкими дугами бровей. Мне хочется спросить, зачем он лишний раз надругался над этим бедным телом, открыв ее всю, но я говорю только:

— Идемте же. Ведь сейчас, вероятно, ее будут вскрывать, чтобы узнать причину…

Когда мы проходим через переднюю, пустую комнату, черный оборачивается и спрашивает, с подчеркнутой отчетливостью выговаривая слева:

— Вам-то, я думаю, хорошо известна эта причина?

И прибавляет, не дождавшись моего ответа:

— Она вас любила, как настоящая женщина. И умерла из-за вас.

Его обвинения не волнуют меня. Я опять осязаю свое тело и чувствую, как бьется мое сердце, и мысли мои бегут спокойно и отчетливо. Так же отчетливо я чувствую, вижу и знаю, что для меня нет уже ни возрождения, ни новой жизни, — и что мои бесплодные скитания еще не пришли к концу.

Но разве я не убил безносого? Разве он не лежит в темной пещере, как раздавленная жаба?

Черный крепко придерживает меня под локоть.

— Вы слышали, что поэт разводится? Его жена переехала к родным, потому что он избил ее в пьяном виде.

Я представляю себе маленькое, хрупкое тело, извивающееся под кулаками поэта. Ищу в себе чувство сожаления и гнева, — и не нахожу его.

— Прощайте! — говорит черный, закладывая руки за спину. — У меня, к сожалению, есть сегодня спешное дело… А вы… вы удивительно спокойный человек.

У меня тоже есть спешное дело: я должен найти Катюшу и переговорить с нею.

Мы расходимся в разные стороны, он — разочарованный и озлобленный, я — равнодушный. Все это — уже пройденный этап. Незачем оглядываться назад.

Где найти Катюшу? До сих пор я не знаю, где она живет. Впрочем, вечер приближается и, конечно, я увижу ее на бульваре, когда она выйдет на заработок.

Умерла из-за меня. Но разве кинжал виноват, что может нанести смертельную рану, если его направит верная рука?

Я бесцельно скитаюсь по улицам, только чтобы убить время до наступления темноты.

Часы проходят, а я все не могу встретить Катюши. Раза два уже я спускался в сводчатые подвалы «Баварии», пробирался там сквозь разгорающийся пьяный разгул, всматривался в лица женщин. Встретил много знакомых лиц, — и первая скрипка вызывающе улыбнулась мне с высоты подмостков, — но Катюши не было.

Тем не менее, я уверен, что должен ее встретить. Настолько уверен, что даже не испытываю никакой радости, когда, наконец, сталкиваюсь с нею лицом к лицу на прилегающей к бульвару улице.

— Здравствуй. Я вернулся.

Она встречает меня, как обычно, с насмешливой, почти презрительной холодностью.

— Разве ты уезжал куда-нибудь? Я и забыла.

— Ведь ты же знаешь, Катюша. Я уходил с безносым. Это было в тот самый вечер, когда мы вместе с тобой сидели на бульваре. А вчера я вернулся один.

Катюша молча пожимает плечами.

— Вернулся один! — повторяю я настойчиво. — Безносый остался. Он не будет больше меня преследовать и владеть мною, ты понимаешь?

— А разве не может вернуться, как ты?

— Нет. Он лежит в пещере, далеко отсюда. Я убил его.

Она замедляет шаги и смотрит на меня недоверчиво. Она накрашена, но очень бледна и похожа на нарумяненного мертвеца.

— Это правда?

— Правда, Катюша. Я не могу лгать сегодня. Раздавил его, как жабу… Ведь его легко было убить. Он уже совсем сгнил.

— Да. Только он хорошо умеет обманывать, — и не так уже болен, как кажется… Может быть, обманул тебя?

— Разве смерть можно подделать?

И в то же время я вспоминаю, что не видел его мертвого лица, — и мне делается жутко. Почему я не остался там немного дольше, хотя бы только до рассвета? Почему я так поторопился убежать? Я — трус.

— И теперь, Катюша, я хотел бы… я хотел бы почувствовать, что я действительно свободен.

— Чего ты хочешь от меня? Я — девка. Живу, как нечистая тварь. Какую я знаю свободу?

— Знаешь. И не хочешь сказать. Можно еще жить как-то иначе, что бы болело сердце добром и злом. Ты понимаешь? Нет у меня ни добра, ни зла сейчас. Нет ничего. Научи меня хотя бы злу. Научи ненависти.

— Вот, я тебя самого ненавижу, — а ты не веришь… Как же я буду тебя учить? Да и некогда мне говорить с тобой. Видишь — я гулять вышла… Мне заработать надо, а ты мешаешь.

Бросает в меня грубыми и тупыми словами, но я знаю, что это — только упрямая маска, и где-то там, в глубине загадочных глаз, спрятана тайна, которая нужна мне.

— Еще немного, Катюша. Слушай. Сегодня ночью умерла женщина. Она любила меня и отравилась.

— Тяжело тебе?

— Нет. Сейчас я видел ее, мертвую, — и не тяжело.

Мы идем рядом и Катюша больше не говорит уже о том, что я мешаю ей гулять. Мы сворачиваем из улицы в улицу и я начинаю думать, что у моей спутницы есть какая-то определенная цель. Немного погодя, она говорит неожиданно:

— Тебя тоже убить хотят. Помнишь, грузчики те… За тогдашнее… Мне говорил мой рабочий.

— Ну, так что же? Это их дело. Может быть, так и нужно.

Останавливаемся у длинного одноэтажного дома, похожего на ту больницу, где лежит Китти.

— Вот, тут и живу я. Зайди, немилый… Какой-то и правда пустой ты. Нету души в тебе… Посиди вечер. Чаем тебя напою. Водки дам, если хочешь. Посиди и отдохни себе. Не думай ни о чем… Только помни: я тебе все равно, как сестра. Не смей меня трогать.

По темному двору повела меня быстро, быстро. У двери остановилась.

— А что… что если у меня там рабочий сидит? Ждет тебя, чтобы убить… А я тебя нарочно веду, сговорившись? А?

— Веди же. Все равно.

И вот мы в комнате, — сырой и затхлой, с изорванными обоями и смятой кроватью. Букет из сухих цветов у лопнувшего зеркала. Коврик — линялый, с затершимися в рисунок плевками и табачным пеплом. Цветет бальзамин на узком окне. Икона в углу — темная и строгая.

— Пошутила я… Видишь — нет никого. Ну, садись здесь. Самовар долго ставить да и у хозяйки одолжаться не хочется… Я лучше пива тебе дам.

Погладила меня по голове, как ребенка. Потом прижалась грудью к моему лицу. Кажется, плачет.

— О чем, Катюша?

— Так себе… Не смотри… Умрешь ты скоро. Тогда целовать буду тебя. Как обещала.

И прошел вечер — а мы все сидели рядом у круглого преддиванного столика, накрытого вязаной скатертью, смотрели друг на друга и молчали. Временами прислушивались, как будто хотели уловить шум приближения новой жизни, — но было тихо.

XIII

Осеннее море, мертвые волны. Они набегают почти беззвучно, обнимают холодными объятиями скользкие камни; прозрачным и ровным, похожим на свежий лед, слоем разбегаются по плоской песчаной гряде. Из-за мыса медленно выползает грязный, перегруженный парусник. Его просмоленный борт почти скрывается под водой и парус неровно надувается под порывами ветра, как будто ему не под силу тащить эту тяжелую посудину. Короткая пенистая полоса ненадолго остается за кормой, быстро теряясь в однообразных серых волнах.

Только что поднялось солнце, но его закрывает плотное, нахмуренное облако и вместо золотого радостного блеска утра над берегом все еще лежат унылые сумерки, без теней и светлых пятен.

Выброшенная волнением большая медуза тает, обращаясь в бесформенный комочек прозрачной стекловидной слизи. Когда набегает новая волна, ее бахромчатые отростки шевелятся и она кажется еще живою.

Я сижу на большом, влажном камне над самой водой и жду, когда выглянет, наконец, солнце. Ночь так длинна. Целая вечность прошла в ее темных часах с того вечера, который я провел у Катюши.

И в эту ночь я не спал. Бродил до утра. Кого-то искал, взглядывался в лица ночных женщин и запоздавших прохожих, — и не знал, зачем делаю это.

А впереди, может быть, еще дни и ночи, такие же томительно длинные и пустые. Катюша говорит о смерти. Но все-таки я еще жду и хочу надеяться.

Сквозь облако пробивается первый луч солнца, блестящий и заостренный, как меч. Яркие стальные искры сыплются от меча и вспыхивают передо мной на волнах, прокладывая огненную дорогу к солнцу. Дорогу от тени мгновения к свету вечности.

Что для меня вечность, когда я сам — только тень?

Я хотел бы иметь Бога и верить в него так, чтобы моя вера передвигала горы. Но небо мое пусто. Может быть, мой Бог еще проходит долиною скорби здесь, на земле, чтобы вдохнуть дух силы в униженных, накормить голодных и возвеличить оскорбленных? Не знаю. Я не вижу Его. Не вижу и не осязаю и не могу вложить перста в Его раны.

Новые и новые лучи вырываются из темного плена. И разгневанная туча становится еще темнее, ее огромное тело волнуется тяжелыми и резкими складками. А над нею, побеждая, горит золотой венец и расстилается пурпурная мантия восставшего солнца.

Здравствуй, новый день! Не будешь ли ты днем надежды?

Разве я не победил злого духа, который преследовал меня и поработил мою волю? Теперь все дороги открыты. И если бы можно было выбрать волшебную дорогу туда, к солнцу… Если бы можно было познать вечность!

Темнота навевает на меня злые мысли и темные желания. Поэтому я так люблю утро. В этот час победной борьбы жалкая, опозоренная душа моя делает попытки выпрямиться, — и мне хочется сбросить с себя гнет ветхого человека.

Я спрыгиваю с камня и иду вдоль берега, у самой воды, так что набегающие волны иногда касаются моей обуви.

Вода и камни, лесок и небо — все горит пурпуром, переливается тысячью прекрасно изменчивых красок. И удаляющийся парус похож теперь на развернутое знамя. Перламутровые медузы выплывают хороводом из глубины вод.

Но вот, в этом безумстве пробуждения и света я вижу нечто поражающее мой взгляд, как упрямый остаток побежденной ночи. Солнечные лучи, расточительные в любвеобильной доброте, как будто избегают его и обходят мимо.

Он сидит — серый, скорченный, пыльный. Широкая, вдавленная грудь прижата к поднятым коленям. Мутные глаза на безносом, жабьем лице упорно, не мигая, смотрят на восток.

Он жив. Я не убил его, он жив — и по-прежнему оскверняет землю.

Может быть, это только призрак? Солнце не заметило. Оно направит на него только один свой маленький, радостный луч — и призрак уйдет к своей матери-ночи. Подошвы прирастают к песку, но я вонзаю ногти в собственное тело и подхожу ближе. Еще ближе. Становлюсь рядом.

Безносый медленно поворачивает ко мне голый, шелудивый череп, повязанный синим платком. Мутные глаза втыкаются в меня, как две ржавых иглы.

Я не могу больше.

Катюша, сестра моя, презренная и отвергнутая, как и я сам! Помоги же мне умереть!

Первая публикация: «Новая Жизнь» № 1-2, 1912 г.