Николай Олигер «Смертники»

И ублажил я мертвых, которые давно умерли,
более живых, которые живут доселе; а блаженнее
их обоих тот, кто еще не существовал, кто не видал
злых дел, какие делаются под солнцем.
Екклесиаст, гл. 4, ст. 2-3.

I

Большая синяя карета с грохотом катилась по узкому переулку. На козлах, рядом с конвойным солдатом, сидел тюремный надзиратель в потертом мундире. Хлопал кнутом, чмокал губами, и лошади бежали крупной рысью громко стучали подковами по крупным камням. На задке кареты, на узкой скамеечке, сидели еще два солдата, а сквозь маленькое решетчатое оконце выглядывало лицо третьего.

Огромные колеса прыгали на выбоинах, и ослабевшие рессоры раскачивали, из стороны в сторону тяжелый кузов. Солдаты, чтобы не выпасть на мостовую, держались руками за скамеечку. Тот, который сидел на козлах, все время ругался, но выговаривал скверные слова без всякой злобы и даже с улыбкой.

В тесном переулке попалась навстречу еврейская фура, нагруженная грязными ребятишками, сундуками, и узлами с тряпьем. Оба экипажа остановились, и к ругани сидевшего на козлах солдата присоединились и те двое, что сидели позади. Старый еврей фурманщик, с заправленными за пояс полами длинного сюртука, соскользнул с фуры и принялся отводить в сторону своих лошадей. Тюремный надзиратель, в ожидании, пока дорога очистится, опустил вожжи и закрутил папиросу.

Грязные ребятишки с застывшим недоумением в широко открытых глазах смотрели на синюю карету, на солдат, на меланхолического надзирателя, — и вдруг, как по команде, полезли один за другим из фуры вслед за возницей. Прижались к самой стене, стараясь уйти из поля зрения внушавшего им особенный ужас веселого солдата на козлах.

Скрутив папиросу, надзиратель закурил и хлопнул кнутом. Колеса опять загремели, въехали половиной ската на тротуар, наклонив на сторону облупленный синий кузов, и, миновав препятствие, ровно и бойко покатились дальше.

Старый фурманщик высморкался двумя пальцами, поправил сбившийся в суматохе на самый затылок картуз, и, пока опять взобрался на свою фуру, карета уже скрылась из вида.

— Торопятся, как на пожар! — сказал еврей детям. — А ничего другого, как только опять везут смертников!..

Миновав переулок, синяя карета выехала на площадь, застроенную дюжиной деревянных балаганчиков для мелочной торговли. По ту сторону балаганчиков выступала серая, каменная стена, вся испещренная пятнами застарелой сырой плесени, заплатками изорванных афиш и размашистыми надписями мелом и углем. За стеной неуклюже притаилось большое грязное здание с черепичной крышей и в беспорядке расположенными подслеповатыми окнами. Когда-то это был католический монастырь, но его давно уже переделали в тюрьму. И над низкими воротами сохранился еще барельеф: крест Господень, окруженный орудиями страстей.

Карета на несколько мгновений задержалась под этим барельефом, потом обе половинки окованных заржавевшим железом ворот медленно распахнулись, и запыхавшийся от потребовавшихся для этого усилий привратник впустил приезжих во двор. Там карета повернула налево и остановилась окончательно у дверей конторы.

Три солдата соскочили на землю, а четвертый остался внутри кареты, и его перекрещенное прутьями решетки лицо казалось очень скучным и бледным.

Из конторы выглянул старший надзиратель.

— Уже? А мы не раньше поверки ждали. Ну, выводи.

Кто-то из солдат отомкнул дверцу кареты и выпустил сначала своего скучающего товарища. Тот перевел дух, расправил плечи и потянулся.

— Чтоб ей провалиться, чертовой колымаге. Все бока разломило…

За солдатом выбрались на свет Божий еще две фигуры, — обе одинаковые, в серых одеждах и шапках, в громыхающих кандалах и наручниках. Только когда они оба стали рядом, сделалось заметно, что один на полголовы выше другого, а низенький значительно старше, и в бороде у него есть уже густая проседь.

— Как? — спросил старший надзиратель и достал из кармана ключ, чтобы отомкнуть наручники, которые надевались только на дорогу.

Ни высокий, ни низкий ничего не ответили, а продолжали смотреть вперед тупо и безучастно, слегка щурясь от заливавшего тюремный двор яркого солнца. За них заговорил один из конвойных, — тот самый, что сидел на козлах и ругался с доброй улыбкой:

— Суждены… Оба! В одночасье решили. Мы только хотели на базар за хлебом посылать, а они уже готовы!

Старший надзиратель равнодушно кивнул головой, снял с арестантов наручни и унес их в контору. С тюремной крыши слетела стайка голубей и заходила по двору, топталась под самыми ногами солдат и арестантов. Усталые лошади фыркали и отмахивались от мух, густо облепивших их потные бока. Слышно было, как в самой глубине тюремного корпуса кто-то кричал, надсаживая голос:

— Рыбальченко! Куда девал бачки от мировых? Тебе я говорю или нет, хохлацкая твоя рожа?

Два арестанта стояли рядом, плечом к плечу, и терпеливо ждали. У низкого ременный пояс, к которому были прицеплены кандалы, растянулся и обвис, и от этого вся фигура старика имела нескладный и какой-то особенно жалкий вид. Он щурился больше высокого и часто моргал, но на лице не было следов никакого волнения, а только безразличное терпение и сдержанная скука. Такие лица бывают всегда у скромных просителей в приемных.

Высокий несколько раз открывал рот, как будто хотел что-то сказать. Но слова задерживались где-то внутри. Высокий только обтирал губы ладонью и, позвякивая кандалами, переминался с ноги на ногу.

Когда старший надзиратель опять вышел из конторы, все вместе двинулись через двор к главному корпусу. Вход туда был узкий, с заостренным готическим сводом и замыкался дверью, обитой таким же тяжелым и, ржавым железом, как ворота. И щеголевато блестел на этой старой двери новенький пробой для висячего замка.

Другой привратник открыл дверь, пропустил старшего и арестантов и нажал кнопку звонка.

Дверь захлопнулась, солдаты остались на дворе. Синяя карета уже отъехала за контору, к сараю.

— Ну, пойдем! — сказал веселый. — В караулке кипяток есть. Побалуемся.

II

У тюремного начальника была уютная квартирка во флигеле, над конторой.

Он уже десятый год вдовел и понемногу приобрел неряшливые привычки старого холостяка. Поэтому обычно в уютных комнатах было грязно и пыльно, картины и фотографии висели косо на кое-как вбитых гвоздях, а две комнатные собачонки изорвали и испачкали ковры. Но на днях приехала окончившая институт дочь, и перед ее приездом начальник основательно почистился. И с особенной любовью обставил комнатку, предназначенную для дочери: угловую, с балкончика которой видно было половину города и синевшую вдали реку. Стены оклеил розовыми обоями и розовое шелковое одеяло постлал на кровати. В светлом уголке у балконной двери поставил большую развесистую пальму, а перед зеркалом поместил сюрприз: хорошенькую туалетную шкатулку.

Вспомнил еще, что дочь любит картины. Поехал в город, перерыл все магазины и отобрал, как ему казалось, две самые лучшие английские гравюры в красивых декадентских рамках. Со всеми этими хлопотами он едва успел попасть на вокзал к самому приходу поезда. Но зато, когда дочь увидела свою комнату, она целовала отца долго и крепко, и повторила несколько раз, глотая счастливые сладкие слезы:

— Папочка мой, какой ты у меня милый!..

Тузик и Бобка, вымытые зеленым мылом в тюремной бане, виляли хвостами и с собачьей сообразительностью ластились к приезжей. И сразу стало светло и весело во всей квартире от одного только присутствия этой милой девушки со свежими розовыми щеками и звонким голосом.

После обеда начальник пил теперь чай не из треснутой старой чашки, а из новенького сервиза. Дочь сидела на месте хозяйки за самоваром. Когда начальник, по закореневшей привычке, тянулся было сам к чайнику, чтобы налить себе новую порцию, дочь отстаивала свои права, и отец чувствовал, что теперь для него, действительно, начинается совсем другая, лучшая жизнь.

Вышли после чаю на балкон.

Грязная серая тюремная стена внизу не загораживала вида вдаль, на застроенную балаганчиками площадь с полуразрушенным каменным фонтаном посредине, на широкую панораму крыш и труб, сквозь которые проглядывала зелень садов, на далекую реку и едва видневшиеся в легком тумане луга и лес за рекой.

— Хорошо, папочка! А лучше всего, — что ты со мной и что я никогда больше не уеду от тебя. Так надоело в институте.

Начальник посмотрел пристально на хорошенькое личико дочери и пыхнул папиросой.

— Ну, все вы так говорите, вертихвостки. А смотришь — выскочила замуж и уехала за тридевять земель. И старик-отец ни при чем остался.

— Я не выйду! Терпеть не могу женихов и невест. Они всегда глупые. Буду жить здесь, пока ты не уйдешь в отставку. А потом мы купим хутор и будем хозяйством заниматься.

Начальник хорошо понимал, что на такие обещания нельзя полагаться, но, так как дочь только повторяла его собственную давнишнюю мечту, он ничего не ответил. Ласково погладил девушку по плечам и спине, как гладят любимых кошек. И так как очень о многом надо было переговорить, то оба молчали еще долго, не зная, с чего начать.

Потом вспоминали разные милые мелочи из давно минувшего времени, когда еще жива была мать. Начальник вытащил из кармана платок и, сморкаясь, украдкой смахнул слезу. Покойницу он очень любил, все десять лет оставался верен ее памяти и до сих пор не мог говорить о ней равнодушно.

— Прежде мне все представлялось таким большим, большим! — говорила Леночка. — И наш тюремный двор казался огромным, как площадь, а на самом деле он совсем узенький. И я помню еще, как ты раз на Пасхе взял меня с собой в тюрьму. Арестанты были все такие чистенькие, в новеньких полотняных куртках, и я их нисколько не боялась. А один, очень страшный, в кандалах и с продавленным носом, подарил мне раскрашенную фигурку из хлебного мякиша.

— Арестанты очень любили, когда ты приходила, деточка. Я знал, что они тебя не обидят. Я своих молодцов хорошо знаю. На воле похуже народ попадается.

— Я эту фигурку увезла в институт, а там ее выпросила у меня одна пепиньерка. Я не хотела отдавать, но она пригрозила, что будет придираться. У нас тогда пепиньерки и первушки были ужасно какие нехорошие. Совсем не такие, как мы.

Тузик вертелся на балконе, упорно ловил свой коротко подрезанный хвост и, досадуя на неудачу, лаял.

— Скучно мне было без тебя, Леночка! Вот еще собачонки развлекали. А то каждый день все одно и то же, от поверки до поверки. Не лучше арестанта. Потом за последние годы еще разные неприятности пошли. Совсем было развинтились нервы, пока не привык…

Он круто остановился и почесал переносицу, с опаской посматривая на девушку. Она сидела перед ним, такая живая и радостная, с разметавшимися кудерьками темных волос, и в маленьких ушах просвечивала молодая розовая кровь.

«Экая она… не здешняя!» — подумал начальник и нахмурился. Ему было досадно, что остается еще целых пять лет служить до полной пенсии, и до истечения этого срока нет никакой возможности увести радостную девушку от серой грязной стены куда-нибудь далеко, где только солнце, цветы и зелень.

Но Леночке, по-видимому, было пока еще очень хорошо и здесь. Откинувшись на спинку плетеного стула, закинула руки за голову, вся такая тоненькая и упругая, еще почти девочка, но уже с формами созревшей женщины, с томным взглядом влажных глаз, бессознательно ждущих любви.

Спросила, растягивая слова, думая в то же время о чем-то другом, еще не осознанном:

— Скажи, папа… Мне говорили дорогой… Ведь здесь… Здесь не вешают? Это неправда?

И, уже выговорив отрывочную фразу до конца, сделалась внимательна, опустила руки вдоль колен и смотрела на отца с нетерпеливым ожиданием.

Начальник опять почесал переносицу, кончиком сапога легонько оттолкнул ластившегося Тузика. Все его широкое лицо с толстыми бритыми щеками как-то сжалось, покрылось мелкими жалобными морщинами, и дряблые мешки отвисли под глазами. Взялся ладонью за щеку, как от зубной боли.

— Ах, Леночка… Ну, вот, зачем это? Сидим так хорошо, вместе… Еще я не успел насмотреться на тебя, а ты об этом… Лучше потом как-нибудь… Потом!

Тогда влажные глаза потемнели, и руки поднялись с колен и опять опустились, побледневшие и, словно, бессильные.

— Почему же потом, папочка? Ты скажи мне! Я хочу знать. Вешают, да? При тебе? И ты смотрел? Видел?

Что-то еще другое проглянуло в вопросе, кроме жуткого, тревожного любопытства.

— У меня тяжелая служба, деточка. И по долгу этой службы я обязан делать все, что мне приказывают, — хотя бы даже это и было слишком тяжело, почти невыносимо. Не огорчай меня! Я так ждал тебя. И потом, пока ты здесь… разве можно себе представить…

Не докончил мысли, — такою она показалась ему чудовищно нелепой. И сморщился еще сильнее, сделав губы трубочкой, — вот-вот заплачет. Тогда Леночке сделалось очень его жалко. Она встала, наклонилась над отцом, прижала к своей груди его большую, круглую голову с седой щетиной коротко остриженных волос. Маленькой горячей рукой гладила его по лбу и по щекам и говорила ласковым полушепотом:

— Милый мой, добрый… Я понимаю, как тебе было тяжело! И наверное, этого больше не будет… Не будет, да?

От нее так успокаивающе пахло какими-то нежными духами и свежестью молодого тела. Начальник поймал маленькую ручку, прижал ее к губам.

— А мы хорошими друзьями будем жить. Уж я вижу. Только подольше замуж не выходи. Утешь старика!

Хотелось сидеть так еще долго, долго, — но где-то по ту сторону флигеля, в самой глубине тюрьмы, задребезжал звонок, сначала тихо и отрывисто, потом все громче и настойчивее.

— К поверке! — сказал начальник, встал и встряхнулся. — Ты меня извини: мне надо сегодня самому сходить, распорядиться кое-чем.

И, оставив дочь на балконе, пошел исполнять свое дело, которое уже настолько вошло в привычку, что даже перестало быть скучным.

Сначала заглянул в нижний этаж флигеля, в канцелярию, пересмотрел бумаги, заготовленные помощником. Одна, на сероватой четвертушке с не совсем ровно оторванным краем, была из суда. Прочел ее, отметил красным карандашом две фамилии и опять сморщился, как только что на балконе.

— Еще двое! Семен Иваныч, у нас в малом коридоре, кажется, все занято… Придется еще двоих прибавить.

— Потесним! Там камеры большие, — можно и по трое сажать. Вот насчет больного ничего не пишут, а он один целую камеру занимает.

Заведовавший канцелярией помощник был старше годами своего начальника, и потому на его желтом, сухом лице всегда держалось выражение обиды. И от времени до времени он писал, для своего утешения, доносы на тюремные порядки. Начальник это знал и, чтобы скрыть свою неприязнь, обращался с Семеном Ивановичем хотя и с преувеличенной ласковостью, но все же строго официально.

Сегодня не утерпел и сказал:

— Ко мне, Семен Иванович, дочка приехала! Такая славная девочка выросла, — прелесть.

— Очень приятно-с! Может быть, прикажете повторить запрос насчет больного?

— Пожалуй. Хотя скажут еще, что понапрасну надоедаем.

— Скорее бы убрать его, — только и всего.

— Действительно, томят только… Ну, я подписал тут, что нужно. Распорядитесь почту заделать, Семен Иванович.

У тюремных дверей начальника уже ждали к поверке: старший надзиратель и четверо младших. Пошли по темным коридорам, по извилистым узким лестницам. Тяжело пахло отхожими местами, капустой, свежевыпеченным черным хлебом.

В следственном коридоре, в камере номер девятый, немного задержались. Здесь сидели те самые высокий и седенький, которых утром возили в суд в синей карете,

— Этих перевести в малый коридор! — оказал начальник старшему надзирателю и прибавил построже: — Сам порядков не знаешь? Сказано было ясно, чтобы после приговора изолировать от других!

— Слушаю, ваше высокородие, Я докладывал господину помощнику насчет тесноты…

— Все равно, поместить.

И поверка двинулась дальше.

III

В малом коридоре всего шесть камер, по три с каждой стороны. В одном конце коридора толстая двойная дверь, в другом — узкое и длинное окно, наполовину заложенное кирпичом.

Прежде, когда в этих зданиях помещался монастырь, здесь были устроены келии для монахов, на которых накладывалось за какой-нибудь проступок особенно строгое послушание. Здесь они проводили время в молитве и посте, бичевали себя по обнаженным спинам и целыми ночами лежали без сна на каменном полу, распростертые крестом. Время проходило здесь в тишине, в смирении и скорби, и для этой цели было приспособлено все устройство коридора.

С обеих сторон в окна не видно ничего, кроме близко придвинутой слепой стены. В самые ясные, солнечные дни в коридорах и камерах совсем сумрачно, а когда двойная дверь заперта, сюда не проникает ни один звук из других коридоров и общих камер.

Приспособив весь монастырь для тюрьмы, этот коридор оставили так, как он был. Только написали над дверями черной краской номера от одного до шести, приделали новые замки и исправили решетки.

В каждой из шести дверей пропилено окошечко. Сквозь него очень маленький и худощавый человек может просунуть голову, но из глубокой дверной ниши не увидит ничего, кроме маленького кусочка противоположной стены.

На аршин от полу в камерах настланы нары, некрашеные, но потемневшие и скользкие от времени, как покрытые лаком, А на стенах, на твердой старинной штукатурке видны бесчисленные надписи, выцарапанные осколками стекла, гвоздями и просто ногтем. Надписи ложатся одна на другую, пересекаются, как прутья решетки. В вечном густом сумраке кажется, что все стены покрыты причудливыми, но бессмысленными узорами.

По вечерам посреди коридора, под сводчатым потолком, зажигают висячую лампу. Сквозь дверные окошечки проникает ее свет и длинными расширяющимися полосами ложится на нары. От этого ночная темнота делается только еще гуще. Прежде по одной маленькой лампе ставили и в камерах, но с год тому назад, один из заключенных сжег себя, облившись керосином. С тех пор ламп не дают.

Надзиратель, который дежурит в малом коридоре, носит войлочную обувь. Мягко шуршит по каменным плитам и, когда проходит мимо какой-нибудь из дверей, его искаженный, растянутый силуэт отражается на гладкой поверхности нар. Раскачивается, как маятник, и исчезает.

По эту сторону наружной стены ходит взад и вперед по гладко утоптанной тропинке часовой в серой шинели, с винтовкой и патронной сумкой. Но заключенные могут видеть временами только его штык, потому что окна проделаны слишком высоко над полом.

IV

У высокого смешная, должно быть, хохлацкая, фамилия: Добрывечер. На суде, произнося эту фамилию, председатель немножко, одним краешком губ улыбнулся. А потом франтоватый писарь шутил, переписывая бумагу:

— С добрым вечером покончили. Скоро и до спокойной ночи доберемся!

Низенького зовут Петров. Казался он, сидя на скамье подсудимых, таким же простым и незаметным, как и его фамилия, но по делу выходило, что он главный зачинщик и подстрекатель, а Добрывечер — только исполнитель и пособник. Обвинялись они в попытке на ограбление сборщика из винной монополии, причем сборщику этому было причинено опасное для жизни увечье.

После поверки старший надзиратель вызвал из девятой следственной камеры:

— Добрывечер и Петров! Собирай вещи и выходи!

Оба собрались и вышли. Кто-то из арестантов усмехнулся им вслед:

— Освобождаться пошли…

Другие молчали, провожали уходивших сумрачным, но равнодушным взглядом.

Двое с надзирателями миновали длинный коридор, спустились по крутой витой лестнице куда-то глубоко вниз, словно в колодец. Со дна лестницы пахло сыростью. Высокий шел впереди, высоко подтянув левой рукой кандалы, а в другой руке нес казенное одеяло и халат. Низенький запинался и путался в своих цепях, один раз, на лестнице, чуть не упал, ткнувшись головой в спину товарища. Когда дошли почти до конца лестницы, старший надзиратель перегнулся через перила, крикнул вниз кому-то невидимому:

— Эй, дежурный! Прими двоих… к смертникам. Поместишь обоих в шестой.

Двое не знали, куда им идти дальше, и остановились. Петров щипал седеющую бороденку и часто покашливал. Добрывечер мотнул головой, оправляя падавшие на лоб пряди волос, потом обернулся к старшему.

— Ну, что же? Чай и спать пора…

— Не торопись… Поспеешь!

Там, внизу, кто-то долго гремел ключами, потом возился над тугим замком и сквозь зубы ругался. Наконец, справился и крикнул:

— Подавай!

Опять двинулись вперед, прошли последний поворот и попали в светлую полосу малого коридора. Надзиратель с ключами остановился у самой дальней слева двери, отомкнул и ее.

— Заходи…

Добрывечер шагнул первый, за ним и его товарищ. И когда из мрака камеры им навстречу, лязгая цепью, поднялся кто-то третий, они оба вдруг отскочили назад, и седая бороденка Петрова вдруг заходила взад и вперед от крупной, почти конвульсивной дрожи.

— А! Кто тут? Что?

Третий передвинулся ближе к двери, где было светлее, хихикнул. Совсем желтое, скуластое лицо вырисовывалось плоско и неподвижно, а маленькие раскосые глаза бегали по сторонам, как две мыши в клетке.

— С новосельем-с! Милости прошу. Места хватит.

— Не манежься! — прикрикнул надзиратель и слегка подтолкнул вперед вновь прибывших. Потом быстро захлопнул дверь, ударив высокого по плечу, так что тот пошатнулся и выронил свой сверток.

— Места хватит! — повторил скуластый. Все тело его исчезло в темноте, а лицо пришлось как раз против форточки и странно кривлялось в резком светлом квадрате. — И кроме всего прочего, я-таки уже второй месяц тут сижу. И стало быть, в скорости мне решение выйдет. Позвольте отрекомендоваться: Матвей Крупицын, из саратовских мещан, но, между прочим, фабричный. А ныне лишен всех прав и ожидаю распоряжения насчет казенной покупки трех аршин веревки.

— Отойди, очумелый! — выговорил низенький и несколько раз перекрестился мелкими стыдливыми крестиками.

Но скуластый стоял в светлом квадрате и кривлялся.

— Не привыкли по новости? С пылу горяченькие? Ничего, обойдется. Это только поначалу страшновато, а потом — самое плевое дело. Пожалуйте к месту, господа полупочтенные!

Высокий подобрал с полу свой сверток, переложил его на нары. Сел сам, отвернувшись от желтого лица. За день он очень устал, и теперь в голове шумело, как с похмелья, а перед глазами вертелись красные и зеленые круги. От бойких и каких-то шершавых слов скуластого эти круги замелькали еще сильнее, и высокий чувствовал, что если поднимется сейчас на ноги, то, пожалуй, зашатается и упадет.

Петров неторопливо и хозяйственно устраивался на новоселье. Выгадал себе на нарах место поудобнее, у стенки. Приготовил постель и, по-стариковски кряхтя, лег.

Где-то далеко стучали двери, грохотали тяжелые замки. Потом мимо дверной форточки промелькнула тень надзирателя, задержалась на мгновение и поплыла дальше.

Какой-то глухой голос ровно и быстро читал что-то похожее на молитвы. Слов нельзя было разобрать, потому что они бежали одно за другим слишком быстро, сливались в одно сплошное, монотонное бормотанье. И нельзя было понять даже, доносится ли этот голос из какого-нибудь дальнего закоулка тюрьмы, — или он где-нибудь здесь, совсем близко, рядом.

— Просит! Слышите, — просит? — сказал скуластый и наклонил голову набок, прислушиваясь.

Высокий равнодушно переспросил, следя за мелькающими кругами:

— Чего просит?

— А чтоб не вешали! Думает: если остановится на минутку, так сейчас же и схватят. Все время бубнит, без передышки.

— И ночами?

— И ночами. Пока не свалится без памяти. Отлежится и опять.

— Много здесь… всех-то? — справился высокий, почему-то понижая голос.

— С вами — тринадцать, чертово число. Я так полагаю, что до этой самой чертовой дюжины и добавили: а потом всех разом, — на предмет сокращения расходов. Заплечный мастер-то, он, сказывали, тоже денег стоит. Ежели в розницу, то меньше четвертного не берет. Ну, а оптом, разумеется, скидка.

Высокий передернул плечами и задышал тяжело и быстро.

— Не может этого быть! — отчетливо выговорил Петров. — Мне и господин защитник говорил, что обязательно помилование выйдет. Временно, стало быть, мы тут помещаемся.

— Как не временно! — криво и злобно усмехнулся скуластый. — Да тебе, старик, и так помирать пора! Будет, нажился.

— А ты не злобствуй, очумелый человек. Если к смерти готовишься, так Богу молись, а не злобствуй!

Скуластый ничего не ответил. Отошел от форточки и завозился в своем углу, на нарах. Долго ворчал что-то себе под нос. Потом начал дышать ровно и медленно, как спящий, — но слышно было, что все-таки не спит, а нарочно обманывает.

Когда высокий прислушался повнимательнее, он понял, что тесное пространство под сводами коридора, представлявшееся ему сначала таким пустым и безмолвным, все наполнено смешанными звуками, шепотом и вскрикиваниями, бранью и смехом, лязгом железа. Все эти звуки доходили до его ушей заглушенными и неясными. Отражались по нескольку раз от стен камер и от крутых сводов, — и искажались этими отражениями.

Как красная нитка в одноцветном темном узоре, вдруг выделился чей-то голос, молодой и сильный:

— Слушайте, в шестом! Кого привели?

Подождал немного и опять повторил тот же вопрос, с звенящей нетерпеливой нотой.

— Вас спрашивают! — объяснил скуластый, переставая притворяться. — Или язык к гортани прилип?

Но высокий не стал отвечать, а, осторожно шаря руками в полутьме камеры, занял свое место на гладко обтертых досках, стараясь держаться поближе к своему товарищу. Закрыл глаза, но спать не мог. И все прислушивался к смутному, многоголосому шуму, который то нарастал, как сердитое ворчанье потревоженного улья, то замирал до полного, почти могильного безмолвия. В эти тихие минуты он удерживал дыхание, чувствовал, как рубашка прилипает к спине от противного холодного пота, и чего-то ждал.

Надзиратель сидел на низенькой скамеечке в конце коридора, под длинным окном, и клевал носом. Русая борода широкой лопатой расползалась по мундиру, и тень от козырька закрывала все лицо, до самого рта. Мягкие красные губы сложились в безмятежную сонную улыбку.

Помешанный в первом номере все тянул свою бесконечную просьбу. Но теперь уже временами останавливался, как будто захлебывался этим неудержимым потоком бессмысленно нанизанных слов, громко всхлипывал и откашливался. И вдруг смолк сразу, на высокой жалобной ноте, — и слышно было, как что-то с тяжелым звяканьем грохнулось на пол.

Разбуженный этим шумом надзиратель вздрогнул, оправил фуражку, расчесал пальцами на две стороны русую бороду. Прошелся через весь коридор, сначала по одной стороне, потом по другой, и заглядывал в каждую форточку. Уже светало. Бледные лучи косо падали вниз сквозь высокие окна, слабо освещали босые ноги с красными полосками от кандалов на лодыжке, края запятнанных, рваных одеял, какое-то тряпье, издававшее запах застарелой грязи и пота. Кроме двух-трех человек, все спали очень тревожно, ворочались и кричали со сна. Один плакал, и слезы сочились одна за другой из-под плотно закрытых век.

В первом номере на полу темнелось что-то бесформенное, скомканное. Надзиратель постучал пальцем по краю форточки, но не дождался ответа и пошел дальше.

Были заперты в камерах по два и по три человека, только в первой и пятой — по одному. Арестант номера пятого — кривоногий, корявый. Спит крепко, сочно всхрапывая. Надзиратель смотрел на него дольше, чем на других, и почему-то покачал головой.

В шестом номере неожиданно встретился взглядом с чьими-то горящими, широко открытыми глазами, приникнувшими к самой форточке, И, вглядевшись в почти незнакомое лицо, не сразу вспомнил, что это один из новых.

Сказал наставительно, но дружелюбно:

— Ночью, брат, спать полагается. Что пялишься?

— Боюсь! — коротко объяснил высокий.

— Ну, чего уж… Все равно теперь! Спи лучше. Сегодня судился-то?

— Сегодня… С товарищем. На рассвете, мне говорили, водят. Светает, вон!

— Тебя не поведут еще. Пока очередь дойдет… Тут, которые по два месяца и больше сидят, — все ждут. Тебя не скоро еще. Прошение подавать будешь?

— Надобно, говорили. Может, отменят.

— Ну, так и сиди покамест спокойно. А то много будешь думать — ума лишишься. У нас есть уже один такой. Куда его девать теперь? И жить ему нельзя, да и вешать не стоит. Спи, брат…

— Папиросочку бы… — вздохнул высокий.

— Не употребляю я сам-то. Ты попроси старшего на поверке. Смертникам очень даже свободно разрешается. Тут у нас вольно, в малом коридоре. Только что вот на прогулку не водят… И переговариваться можно днем, сколько хочешь. Не препятствуют.

Надзиратель отошел от форточки, сел было опять на свою скамейку, — подремать. Но дремота уже прошла. Скоро опять поднялся и, неслышно ступая войлочными туфлями, подошел к третьему номеру.

— Господин телеграфный, не спите?

Из форточки выглянул кто-то маленький, курносый, с прищуренными близорукими глазками.

Торопливо спросил перекошенными, побледневшими губами:

— Что? Уже?

— Ничего не уже… Тут новый один папироски просит. Тоскует очень. Не найдется ли?

— Как же, как же! — торопливо закивала маленькая головка. — Вы дайте ему, — вот: табаку щепотку и бумаги. Мне еще хватит до выписки.

— Ну, спасибо…

Передал высокому табак.

— На, побалуйся! Это я у телеграфиста выпросил. Да потом спать ложись. Нехорошо так.

V

После утренней поверки в малый коридор присылают двух парашников, из краткосрочных. Они приносят на коромысле большой деревянный ушат, насквозь пропитанный отвратительной зловонной жидкостью. Надзиратель открывает по очереди двери камер, и смертники выливают в ушат свои параши. У входа в коридор становятся вызванные из караулки часовые с винтовками на изготовку. Они смотрят на смертников с любопытством и нескрываемым страхом.

Помешанный каждый раз забирается далеко под нары, колотится соловой об пол и выкрикивает свою просьбу пронзительным, истошным голосом. Ему представляется, что настал его час. Но парашники уходят, уходят и часовые, двери коридора запираются. Тогда помешанный решает, что ему удалось еще раз вымолить себе отсрочку, и, чтобы ее как-нибудь не отменили, он говорит и говорит, уставившись тяжелым, неподвижным взглядом на выдавшуюся в двери круглую шляпку гвоздя.

Чайники надзиратель раздает по камерам сам, просовывая их сквозь дверные форточки, вместе с пайками черного хлеба. Вода — мутная, только слегка тепловатая, пахнет ржавчиной и известковой накипью, — но все-таки она согревает и в холодной сырости камер кажется даже почти горячей.

Утром все заключенные веселы, потому что ночь прошла благополучно и впереди в распоряжении еще целый день, длинный день.

Скуластый здоровается с соседями напротив, в третьем номере. Там трое: телеграфист, столяр-алкоголик и еще — человек без имени, скрывающий свое звание и осужденный, как анархист.

Телеграфист изучает немецкий язык. Чтобы лучше разбирать мелкую печать учебника, он взбирается на нары, поближе к окну, держит книжку в уровень с глазами и стоит так по несколько часов подряд, пока не онемеют совсем ноги и руки.

— Господин телеграфист! — кричит скуластый. — Как дела? Шпрехен зи дейч, Иван Андрейч?

— Ничего, помаленечку. До неправильных спряжений добрался. На той неделе начну «Тридцатилетнюю войну» переводить.

— Не трудно?

— Трудновато. Но одолеть можно. Дали бы пожить еще месяца два, так я бы весь курс одолел.

— А я так предполагаю, что на том свете все люди одинаковым языком говорят.

— Ну, так что же?

— Да ничего. Так, к слову я… Мастеровому человеку нижайшее! Опохмелиться не желаете?

Это уже к столяру. Столяр страдает от полного лишения водки тяжело и безнадежно, и его не веселит даже утро. Он сидит в своем углу хмурый, полубольной, разбитый. Нехотя выглядывает в форточку.

— Морду я тебе разобью, Крупицын.

— Не достать, мастеровой человек!

— Ничего. Авось вместе поведут. Тогда за все накладу.

— Напрасно вы так за мое уважение! Вот и безработные могут засвидетельствовать, что я от всего сердца.

Высокий с пытливой внимательностью всматривается и вслушивается во все, что его окружает. О малом коридоре он много слышал еще до суда, в общей камере, — но тогда этот коридор представлялся ему совсем иным. И странно теперь, что, вот, он сам — смертник и все эти голоса и лица — голоса и лица смертников. Но так, снаружи, этого совсем незаметно. И кажется невольно, что все это — неправда, шутка. Нет никаких казней, палачей, виселиц. Просто заперли людей и держат под семью запорами, пока не надоест кому-то. Может быть, будут держать еще долго-долго, но на казнь так и не поведут. Все — одни шутки.

Теперь, при дневном свете, лицо скуластого не было загадочно и страшно. Так, обыкновенный человек, немножко похожий на татарина, с нахально оттопыренной нижней губой и большой коричневой бородавкой под глазом.

Когда скуластый отвернулся от форточки и сказал что-то высокому, тот поднялся с нар, улыбнулся заискивающе.

Петров лежал к стене лицом. Лысеющий затылок ушел в высоко поднятые плечи. Высокий слегка тронул товарища.

— Петров, слушай-ка… Слушь, говорю!

— Не тронь старика! — посоветовал скуластый. — Пускай отлежится. Поди, семья есть?

— Есть…

— Ну и дурак! С семьей на рожон полез! Не тронь его.

Кто-то хохочет сочно, громко и задорно. Этому хохоту вторит другой, — мелкий, почти бабий, с взвизгиваниями и вздохами.

Скуластый еще дальше выпячивает нижнюю тубу.

— Ржет, гадина… Вот уж убить мало этакого подлеца!

Но в глазах — не осуждение, а что-то похожее на зависть.

Это потешаются над чем-то во второй камере Ленчицкий и Жамочка. Слышно, как гудит басом Ленчицкий, между взрывами смеха:

— Кепска справа! То я говорю же, что ты есть лайдак. Не держи тебя в желязах, — так будешь висеть на шее у всякого пса. Цо?

Здесь, в тесной катере Ленчицкий и его товарищ, — еще совсем молодой, женоподобный — успели сойтись на почве извращенных, порожденных тюремным одиночеством, отношений. Это все знают, но Ленчицкий до сих пор немного конфузится, а Жамомка открыто хвастает своей связью. Он влюблен горячо и искренно, и гордится своей любовью, как женщина. Когда малый коридор внезапно заражается весельем, Жамочка служит удобной мишенью для насмешек, — и тем, которые смеются над ним, приятно, что они нашли здесь человеческое существо, еще более униженное, чем они сами.

— Господин Селиванов, я новость узнал, — кричит телеграфисту скуластый. — Свеженькая, только что отпечатана… Вчера наш Жамочка попа вызывал. «Я, — говорит, — имею желание немедленно в законный брак вступить, потому что жених мой нареченный, с которым я в грехе состою, находится в ненадежном положении и я могу преждевременной вдовой сделаться…» Ей Богу! В посаженные отцы Абрамку берут…

— Будет вам! — отвечает из своей камеры телеграфист и отмахивается рукой, как будто скуластый может видеть это движение. — Я думал, вы за делом … Не отрывайте, пожалуйста, когда я занимаюсь.

С другого конца коридора доносится еще чей-то голос:

— Кто там говорит об Абрамке?

Это из четвертого номера. Там тоже трое, но двух других почти никогда не слышно. Говорит всегда один Абрам Берзон, еврей, маленький и хилый на вид, но такой живой и крепкий, словно весь сделанный из гибкой стали. Он — часовщик, и тюремное начальство еще до самого последнего времени отдавало ему в починку свои часы. Абрам разбирал их какими-то самодельными инструментами, чистил, чинил. На воле он готовил бомбы.

Надзиратель спокойно сидит на скамейке. Шуметь не воспрещается. Все равно, за тесными пределами коридора ничего не слышно.

— Дядька, а дядька!

Чей-то надтреснутый голос звучит нерешительно и глухо. Надзиратель подходит на зов к третьему номеру. Там прижалось к форточке лицо столяра.

— Дяденька, голубчик! Ну, попроси старшого… Чего тебе стоит? Или сам потихоньку пронеси… Пожалей осужденного человека! Мне хотя бы одну соточку. Хоть глотнуть бы! Сосет меня, покоя никакого нет. Все нутро выворачивает… Вздохнуть бы разик перед смертным часом… Дяденька, а?

Надзиратель отрицательно качает головой.

Столяр уже заранее знает этот молчаливый ответ, но в его сердце все еще теплится надежда.

— Не стерпеть мне, дядька. Удавлюсь. И часу не дождусь, — удавлюсь сам. Она, ведь, семь копеек стоит, сотка-то! Велики ли деньги? А человеку душу спасешь.

— Мне жалко, что ли? Я бы и сороковку принес. Понимаю ведь! Но, между прочим, и с меня тоже спрашивают строго. Попроси господина начальника. Может быть, уважит.

— Где уж… Коли свой человек, простой, уважить не хочет… На начальство, дядька, надежда плохая.

И медленно отлипает от форточки опухшее лицо.

Кривоногий, с корявым лицом, заключенный пятого номера, ходит взад и вперед по камере. Так он ходит, молча и торопливо, уже несколько недель, — и на грязном каменном полу вытерлись светлые пятна в двух противоположных углах, где кривоногий круто поворачивается на пятке. Он приноровил свои шаги так, что в одном углу, поближе к двери, поворачивается на правой ноге, а в другом — на левой. Поэтому обе ноги устают одинаково.

Руки заложены за спину, голова низко опущена, и острый подбородок касается груди. Кандалы звякают отчетливо и равномерно, а на поворотах все их звенья встряхиваются разом, как целая связка бубенчиков.

Всегда молчит и в других камерах про него знают только — и то со слов надзирателей, — что он осужден за обыкновенный разбой. Когда в других камерах кричат или смеются слишком громко, он вздрагивает и замирает на том месте, где его застал этот звук. Не поворачивая головы, переводит одни только глаза к форточке, так что обнажаются желтые, с сетью красноватых жилок, белки. Ждет так, пока все не стихнет, — и потом опять ходит из угла в угол.

Ест он много и быстро, с волчьей жадностью, но спит плохо. Вместе с большинством других заключенных просыпается, почти всегда, еще до рассвета, сейчас же вскакивает с нар и ходит. И ночью всякий громкий звук пугает его еще сильнее, чем днем. Чтоб не так звенели кандалы, он подтягивает их высоко к поясу, хотя от этого их грубые кольца больно режут ноги. Ступая босыми подошвами так же неслышно, как неслышно ходит по коридору надзиратель в своих войлочных туфлях, он чутко прислушивается ко всем шорохам, таким звучным и загадочным в темноте ночи.

Сегодня ночью он в первый раз спал крепко и долго.

Наискосок от пятого номера — камера помешанного. К бормотанью больного кривоногий привык, как привыкают к тиканью стенных часов, и совсем не замечает его.

Слышен опять голос Абрама:

— Жамочка, и зачем вы распространяете про меня разные инсинуации?

Жамочка не понимает мудреного слова и глупо хохочет. Потом догадывается:

— Это не я! Это Крупицын все наврал.

Абраму на воле некогда было думать о женщинах и в тюрьму он попал чистым, как девушка. Но здесь он, вместе с другими, повторяет иногда циничные фразы и, как будто, даже смакует их. Это доставляет ему какое-то удовлетворение. И его не меньше, чем Крупицына, занимает роман женоподобного Жамочки.

Брызгая слюной, он торопливо рассказывает что-то относящееся к этому роману одному из своих товарищей по камере.

Его товарищ — одних лет с Абрамом, но выглядит значительно старше, и реденькая борода у него уже почти такая же седая, как у старика Петрова. Брови у него всегда тесно сдвинуты, и в глазах светится упорная, настойчивая, поглощающая все идея, — идея маниака. Он постоянно сочиняет длинные прошения во все инстанции. Он невинен, осужден по ложному оговору провокатора и старается доказать это, пока еще не поздно. Но жизни в нем уже нет, потому что эти прошения давно поглотили все его другие мысли и желания, — и на воле ему, все равно, нечего было бы делать.

Он слышит торопливую речь Абрама, но не улавливает ее смысла. И звук этих слов надоедает ему, мешает сосредоточиться. Чтобы отвязаться от собеседника, он сочувственно кивает головой и говорит:

— Да, да, я понимаю! Это очень смешно. Правда, это очень смешно.

Больше он ничего не может придумать и смолкает.

VI

У Леночки не успели еще исчезнуть институтские привычки, и поэтому по утрам она просыпается рано, в половине восьмого. Но, проснувшись, долго нежится в постели, под розовым одеялом. Смутные обрывки сновидений еще не ушли из сознания, и, перемешивая их с выдумкой, Леночка строит замыслы фантастические и заманчивые.

Так радостно, что нет больше унылого дортуара с длинными рядами одинаковых казенных кроватей; нет скучающих, заспанных, давно надоевших лиц; нет длинного умывальника, от которого пахнет плесенью и мылом.

За далекой рекой взошло солнце, сквозь балконную дверь пронизывает лучами лапчатые листья пальмы, бросает яркие зеленые отражения на белые поля английских гравюр, на розовые обои, преломляется в граненом стекле баночек и флаконов, аккуратно расставленных на туалетном столике.

Все розово, весело и так чисто, чисто. И Леночка такая чистая и свежая в свежей постели, и ей самой кажется, что во всем мире нет и не может быть никакой грязи.

Вот всегда будет жить так, влюбленная в себя, в свое свежее теплое тело, в свою чистоту. В своих мечтах венчает это тело венком радости и победы, смотрит, сбрасывая одеяло, на обнаженные линии груди, ног, бедер и смеется.

Умывается тщательно, долго трет шею и грудь мохнатым полотенцем. Кровь начинает биться в жилах горячо и быстро, и тонкая кожа розовеет.

Для утреннего кофе есть капотик, — хорошенький, кружевной, свободно облегающий талию, на груди остается незакрытым треугольник с ямочкой посредине. Леночка знает, что это красиво, и ей хочется самой поцеловать эту ямочку. Она рассматривает себя в зеркало и делает реверанс, потом грозит пальцем.

— Ленка! Не зазнавайся.

Сама с собой она всегда разговаривает особенным, несколько резким жаргоном.

В столовой приготовлены спиртовая кухня и кофейник. Леночка сама варит кофе. Иногда он почему-то выходит совсем мутным и жидким, а иногда половина сплывает на поднос и на скатерть, но сама Леночка всегда остается довольна своим искусством. Начальник, когда пьет, слегка морщится, но тоже хвалит. Он готов мириться с какими угодно неудобствами, только чтобы видеть всегда подле себя это маленькое, розовое, хорошенькое существо с быстрыми шаловливыми глазками.

На толстой шее у начальника отпечаталась от подушки красная полоска, и веки слегка припухли. С ломтиков хлеба он старательно срезывает жесткие корочки: зубы не берут.

— Какой ты смешной, папка! Самое вкусное — не ест. Дай сюда корочки.

— Старость, деточка! Когда-то вот я еще хрящики любил. А теперь пососешь, пососешь, да опять и выплюнешь.

— Совсем ты еще не старый. А зубы вставить можно. Уж я тебя заставлю вставить.

Прежде, до приезда дочери, начальник наскоро выпивал свой утренний кофе, наскоро просматривал газету и, накормив собак, уходил в контору. В конторе время шло как-то все-таки быстрее и незаметнее, — и за работой скорее проходил вечер. А теперь хотелось сидеть здесь, в обществе розовой девушки как можно больше, и чтобы выгадать лишних четверть часа, начальник выпивал две больших чашки вместо одной. А от двух чашек у него делалось сердцебиение.

За столом девушка рассказывает о своих институтских впечатлениях, о тех подругах, которым перед отъездом поклялась в вечной дружбе. Начальник кивает головой и слушает молча. Ему самому не о чем рассказывать. Та его жизнь, которая протекает в конторе и в тюремных коридорах, не должна проникать сюда в уютные комнаты, где живет Леночка. Поэтому он молчит.

Из окна столовой виден внутренний дворик тюрьмы, и совсем близко возвышается серая, неуклюжая громада главного здания. Сквозь решетчатые окна смутно виднеются фигуры заключенных, и отзвуки тюремного шума, шума этой клетки, где заперты насильно сотни людей, часто достигают до накрытого вышитой скатертью обеденного стола. Начальник с удовольствием отодвинул бы эту уродливую груду камня и железа куда-нибудь далеко, далеко, чтобы ее сумрачная тень не падала на розовую девушку. И когда Леночка подходит к окну, он морщится и крепко трет пальцем висок.

Леночка смотрит на серое, корявое здание, похожее на источенный червями гроб, на его неровные окна, наличники которых покрылись от сырости зеленоватыми пятнами. Припоминает сводчатые затхлые коридоры, узкие темные лестницы.

— Папочка, ты должен опять меня сводить туда.

Он возражает с неожиданной горячностью…

— Какие глупости! Тогда было совсем другое дело. Тогда ты еще ничего не понимала, для тебя даже была еще недостаточно ясна разница между тюрьмой и свободой. А что ты вынесешь из такого посещения теперь. Воры, убийцы, грабители, — это совсем неподходящее зрелище для молодой девушки. Тебе рано еще знакомиться с картинами порока… А кроме того, я и не имею права. Просто не имею права. С точки зрения закона ты постороннее лицо.

Леночка надувает губы. Она не привыкла к противоречию, — и еще к такому бурному.

— Но я хочу! Разве они обижали меня, когда я была маленькой девочкой? И разве с того времени я стала хуже? А они-то, уж наверное, все такие же.

Начальник одним глотком допивает вторую чашку, сует в карман тужурки газету. Он чувствует, что если сражение затянется, победа может перейти на сторону Леночки. А этого нельзя. Никак нельзя.

Оставшись одна, Леночка долго еще смотрит на серую стену. Девушке вспоминается давно прочитанная легенда о какой-то средневековой графине, которая тайно посещала колодников, утешала их и поэтому причислена к святым. Леночке не особенно хочется сделаться святой, но ей думается, что это должно быть довольно красиво: стоять среди несчастных, грязных колодников, которые будут целовать полы ее одежды и молиться на нее, как на небесного ангела.

Но у дверей тюрьмы сидит привратник. Без, папы туда не пустят.

Леночка с сожалением уходит в свою комнату и садится за письма.

На столике, перед нею, в отделанной бронзовыми цветочками плюшевой раме, портрет знаменитого писателя. Это одно из увлечений. Когда-то Леночка горько плакала, узнав, что писатель женат, и, по-видимому, не ищет новой подруги жизни. Но портрет остался. Иногда Леночка в воображении бреет ему бороду, или удлиняет усы и таким способом старается воспроизвести черты того, неизвестного, которого еще нет, но который придет в свое время.

Книжек этого писателя в институте читать не позволяли. Однако же Леночка знает их все от первой строки до последней, — и вообще знает многое из того, чем окутана тайна жизни. Временами ее сердце начинает биться особенно быстро, кровь приливает к голове, и все и ело охватывает расслабляющая, сладкая истома. Леночка понимает, что это — жажда любви.

И она пишет подруге письмо, наполненное нежными фразами и мечтами о грядущем. Уже не думается больше о сером здании с пятнами плесени, о бледных фигурах в решетчатых окнах и о средневековой графине. Вся жизнь — здесь в розовой комнатке.

VII

В нижнем этаже флигеля, где помещается контора, у начальника есть отдельный служебный кабинет. По стенам висят огромные таблицы с коллекцией портретов известных рецидивистов и с какими-то мутно раскрашенными диаграммами. Коричневые шкафы с делами высматривают сердито и внушительно. А у окна приютилась зачем-то узенькая кушетка, обитая клеенкой под кожу, какие бывают в кабинетах у начинающих практику врачей. Сидеть на этой кушетке неудобно, лежать — тоже. Начальник который год уже смотрит на эту лишнюю мебель и думает, что следует убрать ее куда-нибудь подальше.

На столе аккуратной стопочкой сложены помощником бумаги для подписи. Начальник машинально пробегает их глазами и так же машинально ставит внизу какую-то хитрую закорючку со старомодным росчерком. Потом выслушивает доклад о текущих событиях.

В мировом отделении подрались два подследственных. У политического обнаружена в подушке писчая бумага и обломок карандаша. Два каторжанина просят выпустить их до срока из карцера, куда они посажены на хлеб и воду за попытку достать с воли английскую пилку. Недавно поступивший надзиратель из срочного коридора сильно подозревается в тайном проносе спирта, но явных улик пока еще не имеется.

Все обыденное, что случается каждый день, с самыми незначительными изменениями. Начальник лениво слушает и так же лениво кивает головой, утверждая уже принятые помощником меры пресечения и наказания тюремных грехов.

— Кроме того, — сообщает помощник Семен Иванович, исчерпав свой список и поднимая глаза на начальника, — кроме того, имеется дело по малому коридору. Вот-с: прошение осужденного Иващенки.

— Да ведь он подавал уже… Все равно, не выкрутится!

— Он не о том уже… Насколько я понял, имеет желание занять вакансию… И если поступить применительно к имеющимся распоряжениям… удобнее будет, чем выписывать. А другого пока не находится.

— Ага! — догадался начальник и, побарабанив пальцами по столу, взглянул на помощника. Тот смотрел на него пристально, не сводя белесоватых глаз, и слегка, самыми уголками губ, улыбался. Начальник быстро опустил лицо к разложенным по столу бумагам и, после долгой паузы, выговорил: — Что же… Можно его привести сюда. Там, кажется, уже многие на очереди. Следует поторопиться.

— Теперь же прикажете? — скромно спросил помощник.

— Пожалуй… Чтобы не тянуть уже. Только вы как-нибудь этак поосторожнее. Без лишних свидетелей.

Помощник ушел, плотно притворив за собою дверь кабинета. Слышно было, как он приказывал кому-то вызвать из главного корпуса старшего надзирателя.

— Этакий черт! — с досадой подумал начальник. — Ему бы самому таким делом заниматься… Живодер!

Вспомнил, что в прежних казнях всегда принимал живейшее участие этот самый помощник, хотя никакой особой необходимости в таком участии совсем даже не было. А другой помощник, младший, еще накануне казни всегда напивался мертвецки и, только когда все уже было кончено, появлялся бледный, опухший и с крепким запахом винного перегара.

Начальник перелистал арестантский список. Смертники были там занесены в особую графу, и он пересчитал их, ведя сверху вниз толстым мягким пальцем. Сморщился и отложил ведомость в сторону.

Вспомнил о розовой девушке.

Нужно будет куда-нибудь удалить ее на это время. В городе живет двоюродная тетка, прегадкая старая дева, но на этот случай следовало бы возобновить давно оборвавшееся знакомство. Кстати, у нее, кажется, какой-то дальний родственник живет, студент, — и часто собирается молодежь. Будет развлекать Леночку. Нельзя ей все со стариками.

Защемило сердце при этой мысли. Отдать Леночку замуж, — пожалуй, все равно, что опять потерять весь смысл жизни и, на этот раз, уже безвозвратно.

«Ничего не поделаешь! Видно, останусь опять сам-третей с Бобкой и Тузиком. И пальму, которую купил, отдам в приданое, — иначе, все равно, засохнет. А картинки мухи засидят. Картинок не отдам. Пусть хотя какая-нибудь память останется».

Кто-то постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, приоткрыл ее. Заглянула тараканья рожа старшего.

— Ну, что там?

— Иващенку привели, ваше высокородие. Прикажете сюда?

— Да, да… Ведите.

Дверь распахнулась шире, пропустила кого-то серого, грязного, похожего на заросший плесенью осколок тюремной стены. Блестящие от постоянного трения кандалы звякнули бойко и переливчато. Серое поклонилось, показало лохматый затылок с маленькой круглой лысиной. Лицо рябое, ноги кривятся колесом в слишком широких, не впору сшитых штанах.

За Иващенкой — два надзирателя в мешковатых мундирах и с обвисшими кожаными поясами, к которым прицеплены тяжелые револьверы.

Начальник поглубже сел в кресло, взял в руки карандаш и, прищурив один глаз, посмотрел на его остро отточенный кончик. Розовое видение, только что занимавшее мысли, затуманилось, расплылось, исчезло совсем. Тогда перевел взгляд на серого.

— Имеешь ко мне дело?

— Так точно, ваше превосходительство. К вашей доброте.

Губы у серого слегка дрожат, но, видимо, он старается овладеть собой и отвечает твердо. Даже что-то почти наглое слышится в охрипшем, отвыкшем от разговора, голосе.

Начальнику это не понравилось. Он прицелился кончиком карандаша прямо в живот того надзирателя, который был потолще, и сказал еще суше:

— Можешь рассказывать! Я слушаю.

Серый переступил с ноги на ногу, оглянулся на свою стражу, кашлянул в ладонь. Потом повторил, подчеркивая:

— К вашей доброте! К вашей милости, то есть.

— Слышал уже. В чем дело-то?

— Уж вам одному позвольте доложить. Без этих…

Начальник чувствовал сам, что о том деле, по какому явился Иващенко, удобнее говорить даже и без таких безгласных свидетелей, как эти два надзирателя с отвислыми животами. Но, с другой стороны, остаться наедине с приговоренным было несколько опасно. Тому, все равно, терять нечего. Схватит, например, со стола вот это каменное пресс-папье и раскроит голову, — просто так себе, чтобы отомстить первому попавшемуся человеку за свою собственную неизбежную смерть.

На мгновение опять мелькнуло было розовое видение. Пожалуй, отослать это серое пятно обратно в малый коридор и на том покончить… Уже хотел было отдать приказание, — но служебная исполнительность одержала победу. Начальник слегка выдвинул из стола тот ящик, в котором лежал, на всякий случай, заряженный браунинг, и велел надзирателям выйти за дверь.

Тогда, чтобы сократить до возможных пределов эти переговоры, спросил прямо:

— Просишься в палачи?

— Точно так, ваше превосходительство. Желаю послужить.

— Ты сам осужден уже. Надеешься на помилование?

— Заслужу с Божьей помощью.

— Едва ли. Обещать не могу.

— Ваше превосходительство…

Серый подошел поближе к столу и заговорил, оживленно размахивая грязными, жилистыми руками.

— Мне бы хоть отсрочку исхлопотать! Без заслуги большого не прошу. Вы мне только отсрочку исхлопочите, ваше превосходительство! Содержусь я после суда уже пятую неделю и все еще не имею окончательного решения, и, стало быть, каждую ночь я надеяться должен. Невмочь уже, ваше превосходительство! И потом мне известно, что другого палача в городе не находится. Старого в Сибирь увезли, а из другого города еще когда-то пришлют. Теперь везде работа и всякое начальство своим дорожит, — не отпускает без надобности. Слезно прошу, ваше превосходительство: определите. Уж я за совесть буду стараться, верьте слову.

Начальник смотрел на мелькавшие перед его глазами руки, с длинными черными ногтями, отросшими, как звериные когти, но такие хилые и тонкие. У прежнего палача были совсем другие руки, широкие и мясистые, с твердым бугром мускулов у корня большого пальца. Те, наверное, могли бы очень легко задушить человека, впившись прямо в горло. И бойко завязывали узел на тонкой петле. А этот слабый, неуклюжий какой-то.

Клейкая слюна появилась во рту от этих мыслей.

— Стань подальше! — с отвращением сказал начальник. — Стань там, где стоял раньше, у самой двери.

Серый отошел послушно и почтительно, опустил руки по швам. И теперь выглядел еще более неуклюжим и слабосильным. Заговорил тоже почтительно, без проскальзывавшего вначале натянутого нахальства.

— Я, ваше превосходительство, страдаю по своей вине и никого другого в своей горькой судьбе обвинять не могу. Но все же во мне живое дыхание есть, и если бы мне даже пожизненное заточение, то я бы ножки вам целовал и по гроб жизни за вас молился бы. В малом коридоре сейчас целая толпа народу и иным, говорят, окончательный приговор давно уже вышел. За мастером, стало быть, вся остановка. Вы доложите, кому следует, ваше превосходительство. И впредь до настоящей заслуги хотя бы отсрочку исхлопочите.

Начальник откинулся к спинке кресла. Перед ним, на белых штукатуренных стенах, рябили длинными рядами правильных пятен таблицы рецидивистов. Портреты пожелтели от времени, и многих из тех, кого они изображали, давно уже не было на свете. А сами таблицы были похожи на странную мозаику, сложенную из осколков преступления и позора.

Начальник почувствовал, что он очень устал. Устал всю жизнь разбираться в груде этих осколков, отбирать их, прилаживать один к одному. Все чаще хотелось отдыха, покоя. И особенно теперь, когда приехала девочка…

Он вздрогнул и быстро выпрямился. Серый стоял и ждал, слегка склонившись вперед, смиренный и отвратительный. Казалось, что от его тела, от его грязной одежды шел какой-то особенный запах, похожий на запах разлагающегося трупа.

И вместо ответа, начальник позвонил и коротко сказал вошедшим надзирателям:

— Уведите его.

Серый взмахнул руками.

— А как же… ваше превосходительство… решение-то?

— После. Когда выяснится. Ступай теперь.

Потом начальник долго ходил в раздумье по кабинету, присаживался раза три на клеенчатую кушетку. Думы путались, ползли медленно. А хотелось придумать что-нибудь такое, отчего все это сделалось бы ненужным. Изменить что-то раз навсегда. И чтобы потом можно было жить, уже никогда не думая больше о палачах и смертниках.

Ничего не придумал. Вздохнул, запер на ключ ящик стола с браунингом и поднялся к себе на квартиру. Осторожно, чтобы не услыхала дочь, он пробрался в свою спальню, надел новый мундир, прицепил ордена. Так же осторожно спустился на двор, сел в пролетку и поехал в город.

VIII

В малом коридоре только что отобедали. Еще держится в воздухе острый запах прелой капусты, смешанный с зловонием утреннего ушата. Крупицын лежит животом кверху, громко рыгает. Помешанный бормочет свою просьбу. Он еще не принимался за еду, и в его бачке, поверх остывшего борща, плавают мелкие крупинки сала.

Высокий едва проглотил две-три ложки. Что-то сжимало горло, мешало глотать. Петров тоже ел мало. Теперь сидит, поджав ноги, и смотрит в заплеванный пол.

— Если помрет, то это и к лучшему.

Высокий взглянул на товарища.

— Ты что?

— Про хозяйку думаю. На суде-то не видал ее. Она больная у меня. В ногах вроде как водянка, ну, и оголодала за последнее время. Если помрет, говорю, то и к лучшему. Не будет горя нести.

— А ребята?

— Ребят разберут. Родственники найдутся, а если нет, то и казна должна определить, куда ни на есть. Я теперь все равно, что казенный человек.

— Не определят, думаю! Тут в четвертом номере один вроде адвоката сидит. Ты поспрошал бы.

— Это еврейчик?

— Нет, другой. Тот молчит больше, но Абрамка его хвалит. По политическому делу.

— Все равно, как Бог. Разве успеешь что сделать? Может, завтра поведут уже. Помилование обещали, а вот все нет что-то.

Телеграфист вслух учит неправильные спряжения и обрывки чуждо звучащих слов долетают в шестой номер. Скуластый прислушался, широко улыбнулся.

— Вот черт коричневый, как зудит здорово! А столяра не слыхать. Должно быть, из казенного пайка очищенную гонит.

Перед обедом было маленькое событие: водили в контору кривоногого из пятого номера. Пока он отсутствовал, строили тысячи предположений. Остановились на том, что кривоногому, должно быть, объявляют помилование. И поэтому у всех еще сильнее разгорелась всегда тлевшая надежда… Один Абрам сомневался.

— Ужо подождите немного! Если он помилован, то уже не вернется в этот коридор. Посадят к каторжанам.

Но заключенный из пятого номера вернулся. Дверь его камеры громко захлопнулась, замок щелкнул.

— Иванченко, зачем водили?

Знали, что от кривоногого трудно добиться слова, и поэтому не особенно надеялись на ответ. Но Иванченко ответил.

Оказалось, ходил еще раз подать прошение о пересмотре дела.

— Только всего? А тебя что, красным яичком подарили в конторе-то? — интересовался подозрительный Крупицын. — Больно уж ты весел вернулся.

Кривоногий стих. Слышно было, как заходил по-прежнему взад и вперед. И к послеобеденному времени все это событие отошло уже в спокойную область прошлого.

Абрам читает. Книг в малый коридор попадает немного, потому что и вся тюремная библиотека очень скудна. Все больше тоненькие, разгонисто напечатанные на серой бумаге брошюры религиозно-нравственного содержания. Читая их, Абрам начинает искренно и глубоко ненавидеть то, к чему до этого времени относился с равнодушным безразличием.

Хочется поделиться думами, — но не с кем. От одного, — осужденного невинно, — все равно, не дождаться ответа. Другой — тоже политический. Три с половиною года тому назад участвовал в крупном террористическом акте. Потом жил нелегально, но недавно его изловили и осудили. Его товарищи по делу казнены уже давно.

— Слушайте, товарищ, — говорит ему Абрам, — да слушайте же! Что вы думаете, если бы я остался жив, я написал бы книгу! И в этой книге я доказал бы еще один лишний раз старую истину, что нет такой светлой идеи, которой не опоганили бы грязные руки, которые потом за нее берутся. Вот эти книжки, это ханжеское мракобесие вам пример. И я уверен еще, что и наша идея, та самая, которая привела нас в эту камеру, — она тоже опоганится, изгадится, и, может быть, это уже началось. Так вот, разве человечество стоит того, чтобы кто-нибудь за него умирал? Разве стоит это глупое стадо хотя бы одного волоска с головы только одного разумного человека? Вот мы сидим здесь, и потому мы — частица человечества, и, следовательно, такая же грязь. А мы могли бы жить иначе, не смешиваться с этой грязью, быть независимыми и одинокими. Ну, что вы мне скажете? Вам не досадно, что вам завтра наденут петлю на шею только за то, что вы сделали глупость и пошли в стадо? Ну, я и вижу, что вам досадно! А мне нет. Потому что я все-таки люблю людей, вот таких глупых, гадких, грязных, как они есть. Если бы я знал заранее своего палача, я бы его, пожалуй, тоже любил. Я только хотел убивать, а он убивает. Мы оба делаем одно и то же, только с разных концов. Так зачем я буду сердиться на него? За то, что ему попалась под руку именно моя шея, а не чья-нибудь другая? Думают, что добро наверху, а зло внизу. Это неправда! Добро и зло вместе — это нечто круглое, как шар, как сама земля. Потому нет ни верха, ни низа. А кто хочет вытянуть наверх добро, тот обязательно делает зло. Потому что это — шар, и он вертится, товарищ! О, когда слишком много думаешь, то многое перестаешь понимать. Лучше делать, чем думать.

Политический лежит неподвижно, закинув руки за голову. Тонкий нос у него заострился на бледном лице, уже похожем на лицо мертвеца. Губы сжаты плотно и спокойно, как у человека, который равнодушен ко всему. И слова Абрама тоже не трогают его. Ему все равно.

Абрам видит это и горячится.

— Э, когда посмотришь на вас, товарищ, то совсем тошно делается на сердце! Честное слово, я буду проситься о переводе в другую камеру. Вы оба здесь — не люди, а только так, тени какие-то.

— Оставьте, Абрам! И охота вам! — медленно выговаривает политический. — Неужели опять ссориться хотите?

— Ссориться? Зачем ссориться? У меня остался еще маленький кусочек жизни, и я хочу только им воспользоваться. Когда меня осудили, я первые дни тоже был как мертвый. Я похоронил себя заранее и занимался тем, что вспоминал свою жизнь от первого до последнего денечка. Понимаете, никогда я не предполагал, что у меня такая великолепная память… Иногда я улыбался самому себе, а иногда плакал. Но плакал над теми днями, когда мне жилось хорошо и весело. Таких дней набралось совсем немного! Очень скоро я выплакал все свои слезы, и мне осталось еще только над чем смеяться. Ну, что? Теперь у меня получилось целых две жизни. Одна прошлая, которая уже совсем кончена, а другая — теперь, после ареста и приговора. Ту жизнь я уже захоронил, а эта — совсем особенная. Вы не чувствуете, что у вас чужое тело, товарищ? Душа своя, а тело чужое? Вот вы смотрите на свою руку и думаете: эти ногти — не мои ногти, эти жилки не мои жилки, ну, и шея — тоже не моя шея. Это неважно, что душа тоже умрет, когда умрет тело. Все-таки она моя. Что вы скажете на это, а?

Политический не отвечает. И Абрам обиженно отходит к форточке, просовывает в нее свою маленькую курчавую голову, так что она вся, до самых плеч, торчит в коридоре. Вытаскивать голову обратно почему-то гораздо труднее; мешают уши. Нужно предварительно повернуться немножко на бок и подаваться назад медленно и осторожно. Все-таки иногда бывает больно, и на коже остаются красные полоски.

Этот фокус изо всех заключенных могут проделывать только двое: Абрам и маленький телеграфист. Но и они не видят друг друга, потому что сидят в разных концах коридора, а амбразуры дверей слишком глубоки.

Абрам слышит, что по близости кто-то плачет. Рыдает навзрыд, голосом. Это — Жамочка.

Он очень мало волнуется самым процессом казни, потому что не может представить его себе достаточно ясно, но ему хочется умереть вместе с Ленчицким. А тот безжалостно дразнит своего сожителя.

Разве для такой дурной головы найдется петля? Пан начальник наденет на тебя юбку и возьмет в кухарки.

— Перестаньте, Ленчицкий! — сердится Абрам. — Как вам не стыдно обижать человека?

— Да то ж разве обида?

Слух заключенных малого коридора изощрился, как у слепых. Многих из своих товарищей они почти не знают в лицо, но хорошо знакомы со всеми оттенками их голоса. И в тоне Ленчицкого Абрам улавливает неподдельное наивное удивление.

— Вы настоящий дикарь, Ленчицкий! Вам следовало бы ходить голым и с каменным топором в руке. Вы совсем не вовремя родились, право…

— Так за то ж меня и удавить хотят.

По мере того, как время клонится к вечеру, голоса стихают. Общая связь коридора слабеет, распадается на отдельные ячейки, — камеры. И вместе с рано надвигающимися сумерками, которые так густы и тяжелы под этими низкими каменными сводами, с новой силой вырастает леденящая тоска ожидания.

Днем, когда еще далеки темные ужасы, не боятся говорить о них, и даже шутят над тем, что ждет в будущем. Вечером слова слишком реально облекаются в образы, звучат слишком жестоко, и потому, если говорят о казнях, то лишь отрывистым, осторожным шепотом. Как будто боятся, что кто-нибудь ненужный подслушает, — и тогда будет еще хуже.

Когда является поверка, стараются угадать по привычно спокойным лицам надзирателей и начальства, как пройдет эта ночь. И достаточно какого-нибудь случайного намека, вскользь брошенного слова, чтобы подозрение обратилось в слепую уверенность.

Сегодня начальника нет, а Семен Иванович, должно быть, занят в конторе. Поэтому с поверкой идет младший помощник. Он торопливо заглядывает в каждую форточку и смешно кивает головой, как будто сгоняет с лица муху. В первом номере вплотную сталкивается с лицом помешанного, который беззвучно шевелит белыми от неистового ужаса губами и отшатывается в сторону.

Помощник передергивает плечами и торопливо отходит.

В соседней камере — Ленчицкий и Жамочка. При виде начальства, Ленчицкий отвешивает низкий, насмешливо почтительный поклон. А Жамочка, у которого глаза еще опухли от слез, внезапно высовывает язык и делает циничные телодвижения, которым его нарочно для этого случая обучил товарищ по камере.

— Тьфу, гадость!

И помощник отплевывается. Этих двух ему не жалко. Ему кажется, что для людей, которые так цинично относятся к жизни, сама смерть не может представлять ничего особенно страшного. И вычеркнуть их из списка живых, — это почти все равно, что отнять от тела член, пораженный гангреной.

В третьей камере помощник ласково говорит телеграфисту:

— Здравствуйте. Не имеете ли каких-нибудь заявлений?

Телеграфист улыбается, смотрит на помощника снисходительно и немножко насмешливо.

— Какие же у меня могут быть заявления?

Зато хочет о чем-то просить столяр.

— Господин помощник! Окажите такую милость…

Помощник только отмахивается, не дослушав… Он уже знает, в чем дело, — и ему досадно, что он не имеет права удовлетворить такую простую и невинную просьбу.

В одну из форточек помощник совсем не заглядывает. Поспешно проходит мимо, брезгливо сжав губы. Это — пятый номер, где сидит Иващенко.

После поверки, когда все уже приготовилось к долгой и темной ночи, неожиданно слышится в коридоре голос кривоногого. Это очень странно, потому что до этого дня, — а тем более, по вечерам, — он всегда молчал. И голос у него не такой, как прежде: не глухой и тусклый, а намеренно громкий и какой-то лебезящий.

Он ни к кому не обращается в отдельности, а кричит просто так, в пространство, вставляя по временам ненужные и бессмысленные ругательства. Заметно, что о смысле своей речи кривоногий заботится мало: ему нужно только шуметь, шевелить губами, выдыхать воздух из легких.

— Ого! Что это такое? — прислушивается Абрам. — Немые у нас уже говорят, и если бы у нас были слепые, то они, может быть, скоро прозрели бы. Почему начинаются чудеса в нашем коридоре?

Крики кривоногого надоедают, — и, кроме того, вечером привыкли к тишине.

— Заткни глотку, Иванченко! — советует Крупицын. — И чего разорался? Умой морду водой да затылок помочи, — облегчит.

Но кривоногий еще долго не может успокоиться. И Абрам, который сидит, поджав ноги, на своих нарах, недовольно покачивает головой. Он что-то подозревает, но пока еще ни с кем не хочет делиться своей догадкой. Когда время придет, будет видно…

Среди ночи Петров тихонько толкнул в бок своего товарища.

— Слышь, Добрывечер… Не спишь?

— Нет. А что?

— Будто, как на дворе народ ходит.

Высокий прислушался.

За стеной какой-то смутный шорох, потом шепот, шаги.

— Караул сменяется.

— Ой ли?

— А что же еще?

Петров, не вставая, крестится и быстро шепчет молитву. Потом оба долго лежат, не шевелясь, и прислушиваются. На дворе давно уже все затихло. Крупицын храпит, по временам вздрагивает во сне и стонет.

— Сказывают: подолгу еще живут в петле-то! — бормочет старый. — В общей камере иные видели. Его вздернут, а он висит и дрыгает, висит и дрыгает. Долго дрыгает. Аж коленки к животу пригибает, — и хрипит. И тоже уменье надо на это дело и руку легкую. У кого если тяжелая рука, то никак петля не затягивается…

— Мылом мажут… А однако, оставь ты! Не надо. Видишь, вон, — саратовский-то спит себе. И ты спи. Во сне лучше.

IX

Начальник болтал ложечкой в стакане и внимательно следил, как крутится и прыгает в янтарно желтом чаю маленький черный листочек. Леночка тоже сидела за чайным столом, проглядывала иллюстрированный журнал. У нее смешная детская привычка: далеко оттопыривать губы, когда что-нибудь особенно интересует. Начальник переводит глаза от своего стакана на эти губы и украдкой вздыхает.

Третий день уже он приходит из конторы сердитый и озабоченный, и даже потемнело как будто золотое шитье его погон.

Очень хотелось бы оставлять за порогом конторы все служебные тревоги и огорчения, чтобы приходить в эти уютные комнаты совсем другим, и спокойным, и веселым. Но заботы словно проскальзывали из-под вышитой скатерти, незваные и незримые расплывались по комнате вместе с паром кипящего самовара.

Спросил, размешав сахар и кончиком ложки осторожно выуживая чаинку:

— А не скучно тебе со стариком, Леночка?

Леночка удивленно подняла глаза от журнала.

— Почему же это? Какой ты выдумщик, папочка.

Она и в самом деле пока еще не скучала. Слишком много еще полной и радостной жизни было в ней самой, в ее девических мечтах, в ее бодром молодом теле. Но начальник успел уже забыть свою собственную молодость, и ему казалось, что дочь говорит неправду.

— Уж ты не скрывай, Леночка. Я знаю. Все одна да одна, а когда я дома, так от меня тоже мало интереса. Вон я какой… затхлый… Тебе надо знакомых завести.

— Ну, что же! — быстро согласилась Леночка. — Можно и знакомых.

— Я, видишь ли, одно время думал взять тебе компаньонку… француженку какую-нибудь, или немку… Ты ведь понимаешь языки-то, — и все-таки было бы веселее, чем со мной да с собаками. Но еще неизвестно, какую найдешь. Да и дороговато. Жалованье у меня не Бог весть какое. Обстановку вот подновлял перед твоим приездом и даже этими расходами несколько бюджет нарушил… А знакомых — следует.

Он положил себе полное блюдечко вишневого варенья.

— У меня есть-таки кое-кто из хороших знакомых, но тоже народ все пожилой и для тебя неинтересный. Начальник отделения из казенной палаты, потом полковник один, старый сослуживец. Поп наш тюремный заглядывает частенько. Не по тебе все…

— Я и старых люблю, папочка. Они интересно рассказывают. И с ними можно обо всем говорить, не думая. А с молодыми надо думать.

— Это конечно. Но нужно тоже и соответственно возрасту. Поедем-ка мы с тобой к тетке. Сама-то она сухарь баба и хуже попа тоску нагонит, но народу у нее бывает много. Там и выберешь, кто понравится.

Леночка перевернула несколько листков в иллюстрации и, засмотревшись на какую-то картинку, опять оттянула губы. Начальник вздохнул всей грудью и подумал, поднося ко рту ложечку с вареньем:

«Ребенок, совсем ребенок! Пожалуй, ей еще и в самом деле рано по гостям трепаться. Но с другой стороны…»

Необходимо было на другой день отправить Леночку куда-нибудь подальше от тюремного флигеля, — и сделать это возможно скорее, потому что ходатайство кривоногого Иванченки имело в городе самый благоприятный исход. Генерал, от которого это зависело, даже похлопал дружески начальника по плечу и сказал своим сочным, с нежными переливами, баритоном:

— Очень рад, очень рад, мой милый… Вы посудите сами, какое было глупое положение: живем в большом городе и вдруг не имеем во всякое время под рукой столь необходимого по нынешним временам человека! Теперь все прекрасно устроится.

И начальник раскланивался и благодарно улыбался в ответ на похвалы и тоже утверждал, что все будет прекрасно.

Тогда, в кабинете генерала, он сам очень искренно это думал, но теперь, за чайным столом, при розовой Леночке, тогдашние мысли представились ему дикими и темными. Одно время пришло даже в голову, что хорошо было бы, если бы Леночка совсем не приезжала.

Конечно, она все осветила и украсила, превратила простую тоску безделья в радостный отдых. Но все, что прежде было так хорошо и удобно налажено, теперь расстроилось; старая правда вдруг сделалась ложью. Потому и рождаются все эти нудные и запутанные мысли, в которых прежде не было никакой нужды.

— Если человек живет в одиночестве, то он дичает и грубеет! — несколько нравоучительно сказал начальник. — Я сам этому живой пример. Но я человек уже старый, и ко мне мерка прикладывается другая. А ты молода, у тебя характер только что формируется. И одиночество тебе особенно вредно.

Он говорил еще долго и многословно в таком духе, а потом подумал: «И зачем это я болтаю столько? Ведь она вовсе даже и не спорит»…

И закончил более уверенно:

— Стало быть, мы сегодня же и отправимся к тетушке. С родственниками можно обойтись и без особых официальностей. Живет она у черта на куличках, поэтому я тебя только провожу и вернусь домой, а ты можешь даже остаться там ночевать.

Леночка утвердительно кивнула головой, закрыла журнал и, напевая французскую песенку, прошлась по комнате. Поправила криво висевшую на стене разрисованную тарелку, смахнула с буфетной доски хлебные крошки. Потом остановилась у окна и, продолжая напевать, смотрела на решетки главного корпуса, на избитую мостовую тесного двора, на скучающего привратника. Все это успело уже немножко примелькаться, потеряло значительную долю завлекающей новизны. И Леночка уже не без удовольствия подумала о предстоящей поездке.

Наденет светлое платье с вышивкой шелковым сутажем и модной юбкой. Жаль только, что нет хорошей сумочки, — та, что куплена еще в институте, уже совсем неприлична, — да и башмаки могли бы быть получше. Надо будет после двадцатого напомнить об этом папе.

Внизу, во дворе, маленькая суета, хлопанье кнута и скрип. Леночка посмотрела вниз, прижавшись лбом к стеклу.

— Бревна какие-то привезли… и ящики… Ужасно смешные ящики: точно гробы.

Это равнодушное сообщение почему-то очень нехорошо подействовало на начальника. Он покраснел до корней коротко остриженных волос, торопливо обтер салфеточкой запачканные вареньем губы и закричал грубо и сердито:

— Нечего там смотреть на всякие глупости! Может встретиться совсем неподходящее зрелище для молодой девушки. Что за привычка вечно торчать на этом окошке? Вот, завтра же прикажу его замазать краской, чтобы ничего не было видно. Обязательно прикажу…

Леночка сделала круглые глаза.

— Но ведь просто бревна, папочка! Бревна и ящики. И вообще здесь никогда не бывает ничего неприличного. Один бедненький арестант, вон там, наверху, вчера смотрел-смотрел на меня, и вдруг поклонился. У него оказались очень хорошие манеры. Он, должно быть, из интеллигентных, папа.

— Глупости… Подлецы одни там сидят! Вот изругают тебя, так будешь знать. И в бревнах ничего особенного нет. При тюрьме мастерские. Туда и везут.

— Да ведь и я тоже говорю, что ничего особенного.

Леночка обиделась и ушла. Начальник проводил ее долгим и подозрительным взглядом, с сердцем бросил салфеточку и отправился вниз. Сердце у него билось часто и больно, в висках шумело и, чтобы оправиться, он должен был разрядить на чем-нибудь запас своего волнения. Поэтому он сначала заглянул в контору, но, не отыскав там никакой неисправности, позвал старшего надзирателя и отправился в главный корпус.

X

Чаще других в смертном коридоре дежурят посменно два надзирателя: один уже пожилой, русый, с волнистой бородой и поблекшими голубыми глазами. Другой — молодой, франтоватый, всегда гладко выбритый и с закрученными кверху черными усиками. Русого всегда клонит ко сну, и на локтях потертого мундира у него вшиты свежие темные заплатки. Молодой всегда бодр и доволен собой. Друг друга они ненавидят, и поэтому в добродушии русого чувствуется иногда что-то фальшивое, а красивый с усиками бывает временами искусственно злобен.

Другие надзиратели, по возможности, избегают дежурств у смертников, — хотя хлопот и ответственности здесь, в сущности, очень немного.

Сдавленный низкими сводами зловонный воздух малого коридора, как будто, скопил в себе весь тот ужас, все те тревоги и думы, которые давно уже поселились в тесных камерах. И кто дышит этим воздухом, тот невольно заражается этими думами и в своих мыслях сам становится похожим на смертников.

Только не эти двое. Они привыкли. Лица заключенных — для них обыкновенные, обыденные лица; их слова и крики ничем не отличаются от обычного заглушенного шума тюрьмы.

Когда в коридоре слишком шумно, русый, точно так же, как и красивый, начинает подумывать, что недурно было бы кое с кем покончить поскорее. Тогда будет просторнее в камерах. Но русый думает это про себя, втихомолку, а красивый ругается и ворчит.

— Пропасти на вас нет! Галдят, галдят… Голова идет кругом. Хотя бы подавили вас поскорее…

Сегодня Буриков — красивый — сменился в полдень, перед самым обедом. Передал русому маленькую связку ключей. Русый подтянул кушак, расправил бороду, сел на скамеечку.

Крупицын зовет его из своей камеры.

— Дядька, а дядька!

Русый откликается на зов, не поворачивая головы.

— Ну, чего тебе?

— Нет ли чего новенького на белом свете?

— Новенького? — русый задумчиво гладит бороду. — Новенького для тебя, пожалуй, ничего нету. Тюрьма все та же и камера та же. И на обед — борщок с хлебом.

— Что же, для меня свет-то клином сошелся? Может, закон какой вышел. Или начальник опоросился. Все ж таки любопытно!

— Ничего для тебя нет любопытного. Сиди уж!

Из пятого номера ласковым вкрадчивым голосом спрашивает Иващенко:

— Дядька, а господин начальник не пожалует сегодня на поверку?

— Этого я знать не могу. Захочет, так пойдет.

— Я, собственно, насчет больничной пищи хочу ходатайствовать. Не принимает душа борща этого самого.

— Не принимает, так и не ешь! Водички полакай. Рылом не вышел, чтобы тебя вермишелями кормить.

Надзиратель сегодня почему-то непривычно груб с кривоногим, но Иващенко не смущается. Отвечает уже иначе, с явственным оттенком нахальства в надтреснутом голосе:

— Это мы еще посмотрим, как начальство взглянет! Может быть, и котлетку на завтрак получать будем.

— Держи карман шире…

Крупицын прислушивается, навострив ухо. Ему, как и Абраму, давно уже не нравится перемена в кривоногом, и он тщетно старается угадать ее причину. Рождается иногда смутная догадка, но Крупицын поспешно отгоняет ее, пока еще она не успела прочно угнездиться в голове.

Шепотом подзывает надзирателя.

— Бородач, иди поближе! Да не бойсь, не укушу. Дело есть!

Русый нехотя наклоняется к форточке.

— Ты врешь, дядька! Какие новости есть? Я по глазам вижу. Вон, как они моргают у тебя. Какие новости?

— У парашника на носу чирей вскочил.

— Эх, бородач! Я думал, ты — человек, а ты не лучше Бурикова. Скажи по правде, зачем Иващенку намедни в контору водили?

— Как перед Истинным — не знаю! А тебе-то какое горе?

— Тут нагорюешься… Неужели в конторе не говорили, — зачем?

— Надо мне спрашивать… Да и не знает никто. Разве старший…

— С глазу на глаз разве были?

— С глазу на глаз. И недолгое время побыли. А потом начальник в город укатил. При орденах.

Крупицын свистнул. Не расспрашивая больше, отошел от двери и сел, подняв колени к подбородку. Но теперь таинственным шепотом заговорил надзиратель.

— А я таки столяру подарочек припас! Жаль человека. Пускай побалуется. Только ты — молчком. Неравно, донесет кто. Тут всякая сволочь водится.

Скуластый молча кивнул головой. Мысль, которую он до сих пор отгонял так упорно, теперь угнездилась прочно, сверлила мозг больно и настойчиво.

Провел рукой по шее, словно искал что-то, и вздрогнул.

В третьем номере телеграфист корпит над переводом. Попался запутанный отрывок, и разрубленные пополам немецкие глаголы никак не склеиваются вместе в одно русское слово. Но прогресс все-таки заметен, — и телеграфист с некоторой гордостью чувствует, что его труды не пропадут даром. Если бы еще всего только месяц-другой…

— Продержали меня в Курске, пока наводили справки, два с половиною года! — рассказывает столяру человек без имени. — Я им сначала дал Олонецкий край, а потом Акмолинскую область. Ну, а когда эти справки не подтвердились, надоело уже мне сидеть в Курске и больше я ничего не давал. Отправили меня, но я, еще не доходя до места, ушел. И после того болтался на воле еще целых три года. С хорошими людьми встретился.

— Родни нету у тебя?

— Отец, говорят, еще до сих пор живой. Человек состоятельный, из староверов. Но только он давно уже меня в мертвых считает. Пускай так и будет! Не открываться же теперь.

— Теперь зачем уже… Если бы еще смягчение дали…

— Все равно, не открылся бы… Какой ни на есть, а все же отец. И старик глубокий, наполовину в гроб влез. Не хочу ему лишнюю тревогу делать. А шея — она одинаковая, с именем или так. По свету погулял, людей повидал, себя утешил и других не так уже много обидел. Будет!

— Столяр, слушай-ка…

Всю форточку заняла волнистая русая борода. И губ не видно. Как будто сама по себе эта борода шевелится и говорит.

— Что, душа-то тоскует у тебя?

Столяр жалостно морщится.

— Не поминай уж. Вот, на борщок поглядел только, а проглотить не могу. Мутит.

— Давай сюда лапу!

Столяр недоверчиво протягивает руку, — большую, грубую, с которой даже и в тюрьме не успели еще сойти твердые рабочие мозоли. И навстречу этой руке, из-за русой бороды, показывается, весело поблескивая, маленькая бутылочка-сотка с казенным ярлыком.

— На, бери! Сколько страху принял из-за тебя, из-за черта. Нас, брат, за такие дела в двадцать четыре минуты с места гонят, да еще и с волчьим паспортом. Бери скорее! А посуду потом назад отдай. Неравно еще пойдут с обыском, да отыщут в камере. Живым манером до меня доберутся.

Рука с жесткими мозолями дрожит, вот-вот уронит. Жадными горячими искорками вспыхивают поблекшие глаза.

— Дядька, миленький… Ах ты, Господи… Скажи пожалуйста, а?

— Только не буянь, смотри! Спирт, ведь. Напиток крепкий. А то меня и с бабой, и с ребятами по миру пустишь. И язык за зубами держи. Соси себе втихомолку!

— Да разве… Хоть клещами меня рви!

Он бережно перенес заветную бутылочку к нарам, поставил, посмотрел.

— Вот она штучка-то! С орлом.

Бродяга делается серьезен. Тихонько говорит русой бороде особенным, проникновенным голосом:

— Если Бог есть, так он тебя вспомянет. Облегчил ты человеча.

— Ладно уж! Под нары, под нары поставь!

В коридор пускают кухонного служителя, собирать пустые бачки от обеда. Пока стучат чужие шаги и гремит посуда, столяр сидит неподвижно, как изваяние, — только блаженная улыбка все шире разливается по лицу. Глядя на него, улыбается бродяга и телеграфист откладывает в сторону учебник и тоже смеется беззвучным счастливым смехом.

Потом, когда послеобеденная суета стихает, и русый надзиратель, как ни в чем не бывало, дремлет на своей низенькой скамеечке, столяр достает из потаенного угла бутылочку, долго и тщательно выковыривает пробку. Не решается выбить ее ударом ладони об донышко: вдруг сплеснется слишком много драгоценной жидкости.

Откупорив, нюхает. Губы при этом сами собой передергиваются короткой гримасой, как будто уже глотают.

— Спирт. Настоящий.

Бродяга уступил столяру свою чашку, украшенную голубыми цветочками и золотым ободком. Столяр осторожно отливает туда хороший глоток.

— Ученым людям почтение! Господин телеграфист, начинайте.

Но телеграфист отказывается наотрез.

— Спасибо, не пил никогда. Да вам и одному этого едва хватит, чтобы выпить хорошенько. Столько времени вы ждали, а теперь мы вдруг вздумаем обделять вас. Не годится так!

Столяр огорченно ставит чашку.

— Брезгуете, стало быть?

— Совсем не брезгую. Пейте сами, голубчик!

— Крепковато, может быть, для вас? Так можно водичкой или чаем развести.

Но телеграфист твердо стоит на своем, и столяр переносит все надежды на человека без имени. Бродяга облизывает губы кончиком языка, с минуту колеблется. Ему тоже не хочется отнять у столяра хотя бы каплю.

— Спасибо, товарищ! Не могу.

— Да что же это такое? Вот, возьму все и в парашу вылью. Пускай пропадает благодать, когда так!

И в этом внезапном заявлении слышится столько твердой решимости, что человек без имени пугается и торопливо берет чашку.

По пыльному циферблату старинных часов, установленных в главном коридоре, против входа, медленно ползут черные стрелки. Тяжелый маятник отбивает секунду за секундой, но все так же грязны и унылы серые стены, так же густы ржавые решетки, так же низок нависший свод малого коридора. Только в третьем номере все по-другому, по-новому.

Сладко дремлет человек без имени и у порога смерти видит веселые грезы жизни. А над головой столяра высоко поднялся облупленный потолок, сделался розовый и прозрачный, как небо на закате. С потолком отошла вдаль тюрьма. Столяр весел и спокоен, и дышится ему так же свободно, как в навеки минувшие дни. Он сидит на нарах, свесив ноги, покачивается из стороны в сторону и мурлычет что-то бесконечное, почти без слов. Русый просил его хорошенько подтянуться к вечерней поверке, и столяр клятвенно обещал не погубить. Но пока еще он может вести себя, как хочется, — и торопится насладиться давно не испытанным чувством.

Телеграфисту немножко завидно. Одно время он даже немножко хмурился и старался не смотреть на своего товарища, — но потом сделалось стыдно.

Ведь у него тоже есть свое утешение. И телеграфист берется за учебники.

На другом конце коридора, в четвертом номере, с молчаливым политическим нервный припадок. Вспухли искусанные до крови губы. Абрам поддерживает его голову и слушает протяжные, бессмысленные, почти звериные вопли, рвущиеся из вздрагивающей от плача груди. Гладит больного по волосам нежно, чуть касаясь.

— Будет, милый, будет, не плачьте! Ну, что я такое? Я только пархатый жиденок, а я не плачу. Будем надеяться, что нас поведут вместе. И мы помрем лучше, чем жили. Да? Ну, не плачьте же, милый…

Третий, осужденный невинно, злобно смотрит на них из своего угла. Бормочет брюзжащим, похожим на старческий, шепотом:

— Мешают, вечно мешают! Мне нужно сосредоточиться, а они мешают.

XI

Позади главного корпуса, где ютятся прачечные, дровяные сараи и арестантский цейхгауз, есть маленький дворик. Его называют хозяйственным, и ключ от этого двора всегда хранится у старшего помощника.

Сегодня сам помощник в своих владениях. Пришел сюда уже часа два тому назад, что-то вымерял шагами, потом долго и многословно объяснял что-то двум нанятым с воли плотникам. Даже чертил в записной книжке и показывал рисунок, тыча в него кончиком обмусоленного карандаша.

Плотники терпеливо выслушали и, скинув пиджаки, принялись за работу. Тесали топором, пилили пилой, заколачивали длинные гвозди. Работали споро и ловко, изредка обтирая рукавами вспотевшие лица.

Захотели курить. Сели рядом на обтесанное бревно, свернули папиросы и, затягиваясь крепким махорочным дымом, беседовали о мелких домашних делах, о новом топоре, к которому нехорошо прилажено топорище, о знакомом подрядчике, который недавно прогорел на большой стройке.

Потом один сочно сплюнул, посмотрел на тюремные стены.

— А старая тоже постройка! Ремонту требует.

— Ничего, держит и так! — сказал другой, постарше.

— Как не сдержать? Раньше, рассказывают, иные разбойники траву знали. А теперь что-то не слышно.

— Болтовня одна! Небось, крепко зацепишь, так не сорвется.

— И еще рассказывают: были прежде такие мешки каменные, куда заживо замуровывали. Заложат дверь камнями и оставят одное малую дырочку, чтобы кормить. И в таких мешках по пятьдесят лет выживали. Вот какой крепкий народ был!

— Не нынешние. Прежде хлеб не так родился. А теперь и тощают с недороду. Ну, и вообще жить тяжело стало… Углы-то в лапу будем рубить, или как?

— Можно и в лапу.

Опять тесали, пилили, прибивали. Когда уже смеркалось, еще раз пришел помощник, осмотрел внимательно почти законченную работу. Кое-какие мелочи, оказалось, были сделаны не так, как следовало. Помощник сейчас же заметил это и так же долго бранился, как прежде объяснял. Одному из плотников, наконец, надоело слушать, и он огрызнулся:

— Сами бы и тяпали, ваше благородие, коли мы не угодили! Вам, может, не в диковинку, а нам впервой этакое делать-то… Не грех и ошибиться.

— Да она и так сдержит! — вступился другой. — Чай, по одному будете подымать-то? Или по два?

Однакоже переделали все так, как приказал помощник. Кончали уже с фонарями: один висел у стены цейхгауза, а другой поставили прямо на землю, подле ящика с инструментами.

За плотниками, чтобы те не сделали чего-нибудь противозаконного, присматривал один из выводных надзирателей. От скуки он тоже принялся за работу, и втроем дело пошло еще веселее. Пахло смолистой сосновой щепой. Почти в уровень со стеной поднялись два свеженьких белых столба и верхняя перекладина между ними едва очерчивалась в темноте.

— Готовы хоромы! — сказал младший плотник и хлопнул себя по бокам, смахивая с рубахи стружки и сор. — Хоть сейчас жильцов зови! Надо бы со старого-то барина на чаек раздобыть.

— Надо бы, да не дадут! Деньги казенные. Счет любят.

Плотники надели пиджаки, собрали инструменты и пошли в контору за расчетом. Надзиратель остался дежурить. Поправил лампу в том фонаре, который висел у цейхгауза. Попробовал, хорошо ли закопаны столбы, и так как один слегка пошатывался, начал уминать рыхлую землю каблуками. Притаптывал и приговаривал:

— Еще раз! Еще раз! Еще маленький разочек!

Разминал мускулы, нывшие от безделья, наслаждался случайно найденным делом и совсем не думал о тех, кого через несколько часов должны были привести на этот дворик.

Там, в малом коридоре, уже прошла проверка. Ходил все тот же хлопотливый старший помощник, потому что младший сказался больным и сидел у себя на квартире с головой, обвязанной мокрым полотенцем.

Помощник торопился, только мельком заглядывал в форточки и ничего предосудительного в камере столяра не заметил. Бородатый надзиратель проводил его со вздохом облегчения и передал дежурство Бурикову.

Буриков как-то особенно франтоват сегодня, и старательно закрученные усы торчат кверху острыми тонкими стрелочками.

Заглянул к помешанному. Тот, совсем истомленный, только что оборвал было свою вечную просьбу, но, увидев в форточке знакомое лицо, забеспокоился и снова принялся бормотать, в то же время быстро вертя указательными пальцами одним вокруг другого. Это он придумал еще новое: если пальцы крутятся очень быстро, то их почти не видно. Так вот, если проделывать это достаточно долго, то, может быть, исчезнет и все тело. Тогда — захотят его вести, а он, невидимый, прижмется в уголке и его не найдут. А пока еще нужно просить, просить усердно. Так он и перехитрит всех.

— Старайся, — усмехнулся надзиратель. — Бог не выдаст, свинья не съест.

Выглянул из своей форточки Абрам.

— Буриков, вы опять больного обижаете?

Надзиратель открыл уже рот, чтобы ответить какой-то грубостью, но почему-то сдержался и молча пошел дальше по коридору. Приготовившийся к ссоре Абрам посмотрел ему вслед с некоторым разочарованием. Втянув голову обратно в камеру, как потревоженная черепаха в свой щит, он сказал политическому:

— Сорвалось! А у меня чесался язык поругаться немножко.

Осужденный невинно посмотрел на Абрама маленькими злобными глазками.

— Вы раздражаете надзирателей, а они вымещают свою злобу на других. Это возмутительно!

Он ненавидит Абрама так же, как и всех других осужденных, потому что все они виноваты и только один он — невинен. И если бы все они не совершали своих преступлений, то не осудили бы и невинного.

Абрам знает это и пропускает замечание мимо ушей. Кроме того, все его внимание направлено теперь на политического, который все еще чувствует себя очень плохо.

— Не легче вам, товарищ?

— Ничего. Вы меня простите за мою слабость! Я думал, что во мне все уже умерло, — а вдруг накатилось что-то, как волна. Страшно сделалось, просто страшно. И до сих пор мне кажется, что скоро должно случиться что-то.

— Так и не лучше ли? Я вам говорил, что моя жизнь разделилась на две половинки. Ну, и эта вторая половинка уже надоела мне. И если так будет еще долго, то я тоже начну бояться.

Политический сидел, скорчившись, и чувствовалось, он дрожит. Эта дрожь невольно передавалась и Абраму. Тот с досадой ударил изо всех сил кулаком по стене.

— Что вы? — удивился политический.

— Так. Хочу, чтобы было больно!

Ударил еще раз, стиснув зубы. По разбитому кулаку потекла кровь. Тогда Абрам успокоился и завернул пораненное место полотенцем, морщась от боли.

— Придется кушать левой рукой. Но это ничего. Даже хорошо. А разбить себе голову, чтобы она треснула, как арбуз, должно быть, еще лучше.

Буриков под лампой вынул из кармана черные часы на толстой, как собачья цепь, никелевой цепочке и долго соображал что-то, водя ногтем по циферблату и загибая пальцы. Потом сел на скамеечку, поставил между ног шашку и, опираясь на нее подбородком, спокойно ждал.

В этот вечер малый коридор был почему-то особенно спокоен и тих. Из пятого номера доносился дружный храп бродяги и столяра. Тускло горело красное пламя лампы в закопченном с одного бока стекле.

На середину коридора степенно выполз огромный, усатый таракан. Не спеша, словно гуляя, прошелся было по направлению к надзирательской скамеечке, но после некоторого раздумья повернул обратно и остановился у оброненной после ужина хлебной крошки. Скоро к нему присоединились другой и третий, поменьше и худощавее. И все трое дружно ели от одного куска. Надзиратель долго смотрел на них, и когда тараканы, по его соображениям, достаточно насытились, встал и раздавил в один прием всех троих.

Опять заглянул на часы и зевнул.

XII

После нескольких бессонных ночей Добрывечер уснул крепко. Видел во сне деревню, из которой мальчиком ушел в город на заработки, старосту с бугорком на лысине и с медным значком на груди, соседку Машуху, солдатку зазорного поведения. Потом Машуха сделалась почему-то старостой, а настоящий староста запрягся в соху и ржал по-лошадиному. Это было так смешно, что даже не хотелось просыпаться, пока староста Машуха не ухватила Добрывечера за шиворот и не поволокла его прямо в прорубь. Добрывечер отчаянно отбивался, но Машуха обладала крепким мужицким сложением и не уступала. Вот уже совсем близко прорубь, а Машуха все толкает вперед, и под ногами уже скользкий, покрытый ледяной корой снег, по которому скользят подошвы. Добрывечер закричал и открыл глаза.

Над ним сидел кто-то темный и большой, как рогожный куль с житом. Этот темный толкал Добрывечера в плечо и в шею и что-то невнятно бормотал.

— Петров, ты! — спросил высокий, напряженно вглядываясь в темное лицо.

— Слушай! Слушай… Да ты слушай! — настойчиво твердил кто-то, похожий на рогожный куль, — и Добрывечер разобрал, наконец, что это — скуластый фабричный. Одной рукой он продолжал теребить своего соседа, а другой — указывал на решетчатое окошко.

Добрывечер сел и прислушался. Сначала ничего не мог разобрать, кроме тех смутных ночных шумов, которые обычно рождались здесь же, в коридоре. Но затем выделились из этого шороха другие, непривычные звуки, которые приходили извне. Пробирались сквозь окно и тяжело падали вниз, отражаясь от свода камеры.

Начались они издали, проходили мимо самого окна и опять затихали вдали. Мерно простучали солдатские сапоги, лязгнуло что-то металлическое. Потом быстро прошли, почти пробежали один за другим два человека. И гулко затарахтели по мостовой колеса легкой повозки.

— С час назад… с час назад… сюда приходили! Старшой сам ключом открывал. Пятый номер открывал… Взяли оттуда Иуду окаянного и повели… Бойко так шел, кандалами призвякивал!

Добрывечер еще не вполне догадывался. Чувствовал только, что дело идет еще не о нем самом, что еще может быть отсрочка. Спросил со смешным добродушием не совсем проснувшегося человека:

— Стало быть, его будут… пятого?

— Дурак! — зашипел скуластый. — Не его. С какой стати его, когда он продался? Затем и к начальнику ходил. В палачи нанялся. Нас вешать будет, вот что! И телегу провезли… с гробами. Уж это верно!

— А может быть так… Помойку вывозить или что иное?

— С солдатами-то? Нет уж. Конец делу. Дождались, братец!

Скуластый вдруг криво, нелепо усмехнулся, корчился и подпрыгивал, стараясь выдавить из горла звуки, похожие на хохот.

— Хи… Э! Выправляй заграничный пачпорт, безработный человек. Старик-то твой, гляди… А?

Старик сидел, прижавшись спиной к углу, и в темноте скорее можно было угадать, чем увидеть, что он крестится и беззвучно шепчет молитвы. Но именно то, что старик проделывал сейчас так скромно и тихо, никому не мешая, показалось вдруг Добрывечеру более страшным, чем все остальное: шум за окном, ожидание и кривляющийся скуластый.

Высокий злобно зашептал:

— Перестань, черт… Слышишь, перестань! Чего ты?

Старик не послушался, даже не обратил никакого внимания на это требование. Тогда высокий прополз по нарам до самого его угла и схватил Петрова за руку, сложенную щепотью.

— Перестань, говорят тебе!

И, не дождавшись ответа, так и замер, все крепче сжимая в холодевших, потных пальцах сложенную руку. Темные ночные звуки пришли со двора в самый тюремный корпус, были уже совсем близки, росли грозно и неотвратимо.

— Буриков! — звал скуластый, прижав лицо к форточке. — Буриков, дядька! Где ты?

Напротив, из третьего номера, выглядывал телеграфист. Его воспаленные глаза часто моргали, и зрачки в них делались все шире. Нижняя губа отвисла, как у дряхлого старика. Но он с заметным, мучительным усилием воли подобрал эту губу и сказал тем же ровным, спокойным голосом, каким учил днем немецкие глаголы:

— Кажется, идут за нами, товарищ. Будьте молодцом, не унывайте. Это совсем не так страшно.

— Дядька! Да дядька же! — безнадежно звал Крупицын, не обращая внимания на телеграфиста. — Куда он ушел-то? Дядька!

Кто-то долго не мог попасть ключом в скважину замка, запиравшего лестницу. Скреб ключом о железную личинку, как голодная крыса зубом. Потом дверь сразу распахнулась, и все звуки сделались совсем уже близкими, загремели над самым ухом.

Длинные перепутанные тени двигались по стене и по полу. Вытянув шею, телеграфист мог видеть чью-то спину в серой солдатской шинели, гладко отполированную деревянную ложу винтовки, затем чье-то форменное пальто с судейскими значками. Серая солдатская спина передвинулась ближе и загородила почти все поле зрения. Голос старшего помощника заговорил, выделяясь начальственно:

— Вот здесь! Старший, отомкни.

Шинель, уступая кому-то место, повернулась боком, и телеграфист увидел ярко освещенное молодое лицо с выражением военной исполнительности и слегка боязливого любопытства. Лицо было загорелое, свежее, и сквозь внешнюю служебную маску в нем проглядывала еще деревенская наивность.

— Вешать пришел? — негромко и укоризненно сказал ему телеграфист. — Солдат слегка отпрянул в сторону и неловко передернул винтовкой, так что она стукнулась прикладом об пол. И сейчас же наивное, боязливое любопытство бесследно убежало, а осталась только замкнутая и холодная суровость.

— Ну, что еще там? — недовольно окликнул помощник. — Затем скрипнула соседняя дверь и тот же голос, все с тем же недовольством, сказал: — Ленчицкий, выходите!

Подождал немного и повторил:

— Выходите в коридор, говорят вам!

Заплакал Жамочка. Заплакал громко и неутешно, как ребенок, у которого отняли любимую игрушку. И в то же время в наполненном людьми узеньком коридорчике почувствовалось какое-то неожиданное замешательство, солдат опустил винтовку и подался вперед, а человек в форменном пальто занял его место.

— Куда еще? Куда? — грозно ревел помощник.

Топтались на одном месте, громко пыхтели и шаркали подошвами по каменному полу. Ленчицкий закричал что-то и сейчас же оборвался, словно ему заткнули рот или крепко ударили по губам. Потом все, как подхваченные одной волной, сразу выкатились из коридора, дверь шумно захлопнулась, и только голос Жамочки все еще повторял из глубины запертой камеры.

— А я-то как же? А я?

За спиной телеграфиста давно уже проснувшийся от всей этой суматохи столяр вздохнул тяжело и шумно. С похмелья у него болела голова, а мысли ползли бесцветно и вяло. Но все же он понял, что происходило в коридоре, так же хорошо, как и телеграфист. Сказал сам себе, подавляя нервную икоту:

— Поодиночке будут брать, стало быть!

И об этом думал уже телеграфист, и та же мысль видна была на лице скуластого, который ждал, что будет дальше, прижавшись к своей форточке.

— Поодиночке! — повторил телеграфист, безуспешно стараясь подобрать все отвисавшую нижнюю губу. — Абрам, вы слышите?

Еврей отозвался не сразу, — и странной веселой дробью рассыпался его голос по затихшему коридору.

— Вот и до смерти дожили, товарищ! Ну, как вы?

— Ничего себе. Ей Богу, ничего! Только они, кажется, бьют.

— Ленчицкий упирался. Я видел: они его на руках вытащили. А сколько народу: штатские какие-то заглядывали.

Телеграфист прислушивался к этому веселому голосу, и в глазах у него мутнело, а все предметы быстро побежали справа налево.

— А меня? А меня? — жалобно и настойчиво просил Жамочка.

— Плохо, что по одному! — кричал Абрам. — Всей компанией было бы все-таки веселее… Что они думают, что мы можем от конвоя отбиться? А за кем же теперь очередь? Не плачьте, Жамочка… Пойдете и вы!

Помешанный в первом номере выл протяжно, по-волчьи. И вдруг на этот вой отозвался еще кто-то другой, и оба голоса слились в один бессмысленный, неистовый рев, от которого телеграфисту сделалось совсем плохо. Он едва успел высвободить голову из форточки и опустился на пол. Столяр наткнулся на него в темноте, приподнял и с помощью бродяги переложил на нары.

— Вот бы и нам так-то! — завистливо вздохнул бродяга.

— Отойдет… Глядит уже.

К шестому номеру неслышно подкрался Буриков и тыкал скуластого сквозь форточку кулаком в лицо, заставляя его замолчать. Но Крупицын как будто совсем не замечал этих ударов и, закинув назад голову, так что выставился из-под реденькой бороды острый кадык, тянул все одну и ту же высокую ноту, почти без перерывов, с трудом переводя неровное дыхание. Щеки от натуги покрылись фиолетовыми пятнами, и алая струйка крови потекла по губам из разбитого надзирателем носа.

Политический, оттеснив Абрама, бил кулаками в дверь и кричал:

— Палачи! Кончайте скорее, будьте вы прокляты! Кончайте же!

Но там за коридором, за решетчатыми окнами, сквозь которые уже слабо белел рассвет, все как будто совсем затихло, вымерло, — а здесь переплелись в один клубок обрывки десятка жизней, свивались и расплетались, взаимно наполняя друг друга предсмертной тоской и ужасом. И когда эта тоска достигла уже как будто крайнего предела, который только может вместить в себя человеческое сердце, — клубок вдруг распался, перестал вопить Крупицын, и, обессиленный, опустился на скользкие нары политический. Один только помешанный продолжал выть однообразно и настойчиво, прорезывая воздух тонкими рвущимися звуками.

— И не идут. Все не идут! — бормотал Абрам. — Как будто так долго повесить одного человека…

Рассвет заметно светлел, и все чернее и резче обозначались перекладины решеток. Буриков ходил взад и вперед по коридору, сосредоточенный и злобный, сдержанно прокашливался и крутил усы. Он тоже удивлялся этой слишком долгой задержке, и приподнятое настроение начинало уже сменяться у него обыденной скукой.

— А может быть, только одного? — подумал вслух Абрам, глядя на политического, который сидел теперь неподвижно, отупевший и полусонный.

Телеграфист звал из своей камеры:

— Абрам, скажите, Абрам, вы здесь, вас не увели еще?

Но в эту минуту опять пришли извне в коридор шорохи и шумы уже знакомые. И теперь уже приближались и нарастали быстрее, торопливо и несдержанно, как будто не перед кем уже было таиться.

Телеграфист отступил назад и крепко оперся рукой об стену, когда порывисто, с резким стуком распахнулась дверь третьего номера. По ту сторону двери тесно, плечом к плечу, стояли люди, и их фигуры и лица слились сначала в глазах телеграфиста в одно пестрое расплывчатое пятно. Потом он рассмотрел помощника и старшего надзирателя, серых солдат и человека в штатском. Немного поодаль бережно прятал за солдатскими спинами свое большое, рыхлое тело сам начальник, — и не только у начальника, но и у его помощника, и у солдат лица были теперь какие-то растерянные, слегка виноватые, как будто в их общем деле случилась какая-то непредвиденная неудача.

Помощник протянул руку, — тощую, старческую с потертым обручальным кольцом на длинном пальце, — по направлению к столяру и сказал:

— Выходите!

И быстро, торопясь, чтобы не перебили, сейчас же прибавил:

— Там батюшка ждет. Можете сначала примириться с Господом.

Столяр растерянно оглянулся по сторонам и, поймав этот взгляд, выступил вперед бродяга, но рука поднялась выше, взмахнула в воздухе и опять опустилась.

— Нет, нет! Отсюда только одного.

Столяр провел ладонью по губам и сказал негромко и совсем просто, но каким-то особенно ласковым и проникновенным голосом, обращаясь к своим товарищам по камере:

— Прощайте, землячки. И если досадил чем или обидел, то лиха не помните и не осудите.

Обнялся с бродягой, крепко поцеловал его в губы и в обе щеки. И вдруг, вспомнив что-то, лукаво подмигнул и шепнул бродяге на ухо несколько слов.

Помощник нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Солдаты, опираясь на винтовки с торчащими вверх тонкими, как жала, штыками, смотрели, не отрываясь, и их растерянные лица делались сосредоточенными и хмурыми.

Когда столяр повернулся к телеграфисту, мимолетная улыбка уже спряталась, рассеялась по мелким складочкам на щеках и по углам глаз. Телеграфист хотел сказать что-то, но только беззвучно заплакал крупными, частыми слезами и спрятал лицо на груди у столяра, который прижал к себе его голову нежно и бережно.

— Прощай, милый. Учебники-то учи, смотри! Это ничего, что я иду. А ты все-таки учи.

Погладил его по волосам. И телеграфисту казалось, что идет на смерть не грубый, полуграмотный человек, который всего несколько недель тому назад был ему совсем не интересен и не нужен, а кто-то самый родной и близкий, без которого вся остальная жизнь, сколько бы ее ни оставалось, теряет всякий смысл и значение. Он никак не мог оторваться от шершавой, пропахнувшей табаком и потом груди, и столяр сам осторожно отвел его руки, чтобы направиться к выходу.

Солдаты и надзиратели расступились, пропустили его, потом сомкнулись опять. Телеграфист почувствовал, что вся жизнь столяра кончилась уже здесь, у порога, кончилась вся, целиком, а дальше будет только темнота, страдание и медленное, мучительное умирание, Буриков захлопнул дверь.

Словно разбуженные, наконец, грохотом замка, ожили в других камерах, зашумели, заголосили. Отчетливо выделилась назойливая просьба Жамочки:

— А меня-то что же? А меня?

Крупицын изловчился и плюнул сквозь форточку. Жирный плевок попал на плечо начальнику, но все сделали вид, что совсем не заметили этого, и плевок так и остался висеть на краешке погона. Только сам начальник съежился, засунул руки глубоко в карманы и отрывисто приказал помощнику:

— Берите и третьего. Скорее!

Помощник на мгновение задержался посреди коридора, соображая куда идти: направо или налево, Вместе с ним остановились и все остальные, и тогда ясно стало видно, что руководит всем темным ночным делом именно этот худенький, желтый старичок с длинными седыми бакенбардами, и что без его руководства все другие участники, может быть, уступили бы стыду, отвращению и жалости и разошлись поскорее в разные стороны.

Они стояли в коридоре, под градом воплей и брани, и что-то прочное, спаивавшее их вместе, видимо начинало разлагаться, но тут помощник круто повернул налево, и все заторопились, зазвенели кандалы столяра и глухо брякнули винтовки.

Сделав несколько шагов, все остановились у четвертого номера, у форточки, из которой, как отрезанная, торчала всклоченная голова Абрама. Завидев подходивших, Абрам потянул голову назад, быстро спрятался. Так же, как в третьем номере, открылась дверь с резким стуком, и так же поднялась бледная рука с потертым кольцом к одному из трех заключенных.

— Зенкевич, — вы! Выйдите скорее, вас ждут.

Но тот, на которого указывала рука, тупо смотрел на помощника, не двигаясь с места, — и вместо него выступил вперед Абрам. Глотал ртом воздух, как выброшенная на берег рыба, потом заговорил, брызгая крупными пузырьками слюны:

— Но ведь этого же не должно быть! Это — ошибка! Мы-то знаем, что этот человек невинен. Вам нужна шея для вашей веревки? Ну, так возьмите мою шею. Разве она хуже? Мне все равно, а этот человек не хочет умирать. Что? Вы одинаково не имеете права убивать ни виновного, ни невинного, но если у вас чешутся руки… Что?

— Да не тяните же! — выкрикнул начальник и взглянул искоса на свое оплеванное плечо. — Ведь уже рассвело совсем! Будете еще тут речи выслушивать.

Его жирные, добродушные щеки тряслись от злобы и отвращения и встопорщенные усы шевелились.

Старший с каким-то другим надзирателем неловко, боком, протиснулись в камеру из-за спины помощника и схватили Зенкевича быстро и осторожно, словно хватали что-то горячее. И сейчас же выпустили, потому что заключенный увернулся с непостижимой ловкостью.

Его бессмысленные, остановившиеся глаза вдруг вспыхнули огоньками.

— Вы не смеете! Я буду жаловаться. Я министру пошлю срочную телеграмму, и он отменит. Я знаю, что вы нарочно скрывали мои прошения! Убирайтесь вон.

Но надзиратели опять взяли его под руки, крепко и надежно, а из коридора угрожающе склонялись тонкие стальные жала. И недолгая вспышка погасла, все тело дрябло повисло, и замутившиеся глаза остановились. Старший ловко вытолкнул его в коридор, и Буриков так же ловко захлопнул дверь камеры.

Шаги быстро загремели по коридору, по лестнице, все удалялись и затихли.

Абрам из всей силы налег плечом на захлопнувшуюся дверь, так что мускулы сразу одеревенели от напряжения. И, повернув лицо к оставшемуся товарищу, прохрипел:

— Да помогите же… Надо догнать их… Ведь нельзя же так…

— А ты не скандаль, жиденок! — внушительно посоветовал, заглядывая в форточку, Буриков. — Небось, шкодить — нашкодили, а расплачиваться неохота?

В шестом номере старик молился, клал земные поклоны, колотясь лбом об пол. Никто теперь не мешал ему. Высокий лежал, закутав себе голову бушлатом, чтобы ничего не слышать и не видеть, а Крупицын караулил у форточки. Он был теперь задорен и почти весел, то и дело перекликался с камерой напротив. Но телеграфист отзывался неохотно, а скоро замолк совсем.

Неслышно, как большая кошка, ходил по коридору надзиратель.

Высокий под бушлатом дрожал. Подогнутые колени дробно стучали об доски нар, и все тело временами сводила судорога.

— Не горюй, безработный! — сказал ему Крупицын. — Сегодня, пожалуй, не придут больше. Очень уж долго возятся с каждым, — и поздно стало. Остатнюю порцию до завтра отложат. И даже гробы, если лишние привезли — ничего: до завтра в чихаузе постоят.

Но высокий не верил, что его оставят до завтра. Целый день, двадцать четыре часа — этот срок, этот остаток жизни представлялся ему слишком длинным. Не дадут столько. Вот, еще, может быть, минуточку, другую, или самое большее — полчаса, а затем поведут.

Правда, на какую-то бумагу, которую подавал защитник, кажется, еще нет ответа в конторе, но это ничего не значит. Вот из четвертого номера тоже кричал, что его еще нельзя казнить, а его все-таки потащили.

Высокий вспомнил, как кричал когда-то раненый им сборщик, зажимая ладонью рану, из которой текла густая темная кровь, и вспомнил также, что в испуганные и жалобные, широко открытые глаза раненого даже и тогда, во время нападения, было тяжело и страшно смотреть. Но теперь он не чувствовал к этому сборщику ничего, кроме жгучей ненависти. Если бы тогда совсем убить его — он не мог бы ничего показать на следствии, и без его показаний, пожалуй, не осудили бы, потому что других улик было совсем мало.

И можно было бы жить по-прежнему, а не ждать, когда поведут и удавят.

На воле высокий считал свою жизнь очень плохой и скудной, но теперь она представлялась ему такой радостной, что ради ее продления он готов был решиться на что угодно. Если бы приказали — убил бы и еще кого-нибудь, даже Петрова. Только бы уцелеть самому. А остальное все равно.

Петров молится, молится. Повторяет одну за другой все молитвы, какие только помнит, и, дойдя до конца, опять, без всякого перерыва, начинает сначала. Самый подбор священных слов кажется ему спасительным, и в смысл вдумываться некогда.

Из решетчатого окна протянулась длинная полоса мутного белого света. В коридоре еще горела лампа, и поэтому навстречу этой белой полосе в камеру проникала другая, — красная. Этот красный свет казался горячим, а рассвет был жесток и холоден, как остывший труп.

Крупицын прислушался болезненно изощренным ухом, махнул рукой старику, чтобы тот замолчал хоть на мгновение. Но те же самые звуки, которые сейчас встревожили его, достигли уже и до сознания всех остальных, еще уцелевших в этой медлительной бойне. Только высокий продолжал лежать под бушлатом, дрожал и не хотел ни о чем думать. Но мысли вились хороводом и были все — не о смерти, темной и неведомой, а о жизни, такой знакомой и желанной.

Тем же порядком миновали весь коридор, остановились у шестой камеры. Буриков уже сам, без приказа, распахнул дверь, вытянулся в струнку у косяка, как на поверке.

У помощника тряслись бакенбарды, лицо совсем пожелтело, покрылось темными пятнами. Солдаты выглядели злыми и измученными, а у старшего фуражка сбилась с потного лба на затылок.

Крупицын оттолкнул старика, который загораживал ему дорогу, и проворно полез под нары. В узкую, темную щель его тело протиснулось только до половины.

— Помогите, кто верует! Ой, помогите! — глухо и неразборчиво шипел под нарами его надорванный голос. С ног свалились стоптанные коты, и босые грязные подошвы быстро мелькали в воздухе.

Старший ухватился за голую ступню и потащил, но Крупицын другой ногой в железном кандальном браслете больно ударил его по руке. Тогда на помощь выступили два надзирателя, — те самые, которые недавно водили Иващенку в контору к начальнику. Петров забился в угол, продолжая креститься. Высокий высвободил голову из-под бушлата, но не вставал, как будто боялся обратить на себя внимание каким-нибудь невольным движением.

— Вот собака! — напряженно пыхтя, выбранился старший. — Куда забился…

Должно быть, Крупицын крепко держался за что-нибудь руками, потому что три человека только с большим трудом выволокли его наружу. Но тогда он извернулся, как змея, и, неожиданно ухватившись за высокого, поволок его за собой.

— Оставь, оставь! — яростно отбиваясь, заторопился высокий. — Оставь, Христос с тобой.

Какой-то солдат, старательно нацелившись, стукнул Крупицына прикладом винтовки по руке, повыше локтя. Подбитая рука сразу повисла, обессиленная. Тогда скуластый впился зубами в ногу старшего и не отрывался, судорожно сжав челюсти.

— Цыть, дьявол!

С ревом и грохотом все четверо выкатились в коридор. Пузатый надзиратель запустил Крупицыну в глаз большой палец, стараясь разжать стиснутые челюсти. Другой надавил изо всех сил коленом на низ живота. Крупицын захрипел и остался лежать на полу, когда другие, отряхиваясь и отдуваясь, вскочили на ноги. Тогда его подхватили и понесли скорым шагом, почти бегом.

Начальник страдал одышкой. Он и вообще не мог ходить скоро, а сейчас еще очень устал и потому плелся позади всех. Перед глазами у него мелькали кровавые метлячки и в ушах гудело.

Все не ладилось. Палач оказался никуда негодным, вместо намеченных восьми едва успеют повесить только четверых, — и начальник чувствовал себя очень несчастным. Досадовал на палача, на осужденных, которых приходится насильно тащить на виселицу, на товарища прокурора, который тоже был очень недоволен палачом и даже обещал жаловаться.

На дворе было сыро и туманно. Начальник кутался в пальто и с мертвящей скукой смотрел на белые, свеже обструганные столбы, к которым подтаскивали бесчувственного Крупицина.

XIII

Леночка пишет письмо. Она только что вернулась из гостей, не успела даже переменить нарядного платья, в котором была у тетки, — но накопилась такая масса новых впечатлений, что ими нужно с кем-нибудь поделиться.

Бумага хорошая, модная, но слишком шероховатая: перо ходит по ней с трудом и чернила брызгают. Посредине страницы села большая клякса, похожая на голову чертенка с рожками. Слова выписываются так медленно, а рассказать нужно ужасно много.

Самое главное: она, кажется, уже влюблена. И произошло это до странности неожиданно, почти как в романах.

Конечно, ничто еще не определилось, но уже чувствуется. Он такой славный, и усы у него пушисты. Осенью будет сдавать государственный и, наверное, останется при университете. Это уже решено.

Если… если все случится так, как должно быть, то она сделается женой профессора, будет всегда жить в столице, у нее будут приемы для писателей и художников, а пушистые усы — его усы — она сама будет легонечко подвивать каждое утро. Но как рассказать обо всем этом?

Леночка грызет перо и морщит лоб, словно сама тоже готовится в профессора. У чернильного чертенка такая хитрая физиономия. Если ему подправить рожки и немного удлинить нос — вот так! — то выйдет Мефистофель.

Рассказ о любви и чертенок. Это не годится. Лучше подождать до завтра. Тогда она напишет письмо длинное, листах на трех, а сейчас не стоит.

Изорвала на мелкие клочки наполовину исписанный листок. Долго искала, куда девать обрывки, и, наконец, просто бросила их под стол. Потом поднялась, по привычке оправила складки на юбке, облизала кончик пальца, немножко запачканный чернилами.

В квартире тихо. Папа в халате и туфлях лежит у себя в спальне и читает какую-то растрепанную книжонку. Жалуется, что у него болит голова, — потому и не приехал сегодня за дочерью к тетке сам, как обещал, а только послал лошадь. Папа очень милый, но с ним, правда, немножко скучно, так же, как было бы скучно и с одной тетушкой.

Тетушка странная. Сама такая уродливая и сухая, словно мумия, носит отвратительное серое платье и гладко зализывает на висках жидкие волосы, а между тем любит молодежь, и в доме у нее всегда дым коромыслом. Все шумят, спорят, смеются, а тетушка сидит, чинная и молчаливая, и вяжет шаль из козьего пуху.

Леночка открывает свой гардеробный шкаф с зеркалом и долго выбирает, что надеть, хотя ее туалеты пока еще очень немногочисленны. Не хочется снимать парадного платья, но его нужно поберечь. Папа обещал сшить другое только поздней осенью, когда начнется сезон.

Выбрала сиреневую с белым английскую блузку и простую черную юбку. Переодеваясь, внимательно смотрела в зеркало и соображала, красивы ли будут шея и плечи, если сделать большое декольте.

Кажется, будет хорошо. Только вот на правом плече есть некрасивая родимка. Надо спросить папу, можно ли ее вывести каким-нибудь средством. У него есть толстая тетрадка с разными рецептами. А иначе, если эту родимку увидит тот, с усами — он, наверное, будет смеяться. Он вообще насмешник. Кроме того, он — естественник и, наверное, не верит в Бога. Хорошо еще, что у него такой чистенький китель и волосы аккуратно причесаны. Наверное, он не занимается революцией.

Зовут его Михаилом. Михаил Викторович. А потом можно будет звать просто Мишей.

Леночка отправилась в гостиную, ступая на носки и слегка подпрыгивая на каждом шагу, как в танцах. И напевала в такт:

— Ми-ха-ил… Ми-ха-ил…

Непременно нужно завтра же кончить письмо.

В гостиной уже все слишком знакомое и слегка начинает надоедать. Два альбома с фотографиями: один толстый и уже потрепанный, с позеленевшими бронзовыми украшениями, — папин. Другой маленький, с блестящим золотым обрезом — Леночкин. У папы все чиновники с орденами и плоскими деревянными лицами и какие-то толстые барыни в старомодных платьях. У Леночки — институтки в белых передниках, похожие друг на друга, как двугривенные одного года чеканки, затем три юнкера, тенор, Шаляпин и Дункан. Босоногая танцовщица попала контрабандой и в институте была загорожена старым и лысым учителем словесности. И учитель этот в день выпуска был торжественно сожжен в печке.

Нужно еще завести альбом для открыток. У всех есть такие альбомы.

И все-таки что-то скучно.

Попробовала пальцем землю в горшке с цветком. Земля совсем сухая, рассыпается в порошок. Надо бы полить, но лень.

В передней забренчал звонок, — осторожный, негромкий. Слава Богу: кто-то пришел.

А папа, кажется, никого не велел принимать. Ну, все равно.

Сама открыла дверь, не дождавшись прислуги.

Из темной рамки двери выступила невысокая, тучная фигура, вся в длинных складках выцветшей фиолетовой рясы. Из складок скромно выглядывает серебряный крестик.

Дома? Барышне нижайшее приветствие.

Батюшку Леночка видела до сих пор только один раз, мельком, когда он по какому-то служебному делу заходил к начальнику. Слегка сконфузилась и, краснея, отступила шага на три назад: остался еще от детства смешной страх перед людьми, которые так резко отличаются от всех других своим внешним видом и стоят к Богу в каких-то особых, слегка таинственных отношениях.

— Папа, кажется, нездоров. Он у себя.

— Ничего! Навестим болящего.

Укрепив на вешалке коричневую соломенную шляпу, продавленную и запыленную. Батюшка давно уже вдовеет, и это вдовство сблизило его с начальником. Только дочь у него учится не в институте, а в епархиальном училище, а сам он не только неряшлив, но и скуп. Говорят, ссужает деньгами под проценты, и младший помощник передает ему, каждое двадцатое, в счет долгов чуть не все свое жалованье.

Леночка уже жалеет, что сама открыла дверь и приняла гостя. Впрочем, папочка, может быть, будет доволен. Ему тоже скучно. Повела гостя к отцу, и батюшка грузно топал следом за нею тяжелыми рыжими сапогами на высоких подборах. От фиолетовой рясы пахло затхлым.

— Папочка, к тебе…

Начальник, весь взъерошенный, поднялся с постели и сунул гостю руку, глядя куда-то в бок. Батюшка пожал руку обстоятельно, не спеша, и так же обстоятельно сел.

— Нездоровится? Это не иначе, как от переутомления. Вы бы валерьяновых приняли.

Начальник плотно запахнулся полами халата, продолжая смотреть на батюшку искоса и явно враждебно. Этого посещения он очень боялся после всех событий минувшей ночи. У батюшки душа как дубленая кожа на его сапогах. Поэтому он без всякой подготовки может ляпнуть такое…

— Леночка, — торопливо выговорил начальник. — Распорядись самоваром!

Когда дочь вышла из кабинета, плотно припер за нею дверь и, наклонившись над батюшкой, зашептал ему о чем-то очень горячо и убедительно. Незавязанный пояс с кисточками на концах волочился и дергался за его халатом, как хвост у опереточного черта. Батюшка кивал головой и крякал в ладонь.

Леночка довольна, что нашлось все-таки для нее достаточно приятное дело. Сама разостлала и расправила скатерть, прибавила в сухарницу свежего печенья. Потом наложила в вазочки варенья двух сортов и от каждого попробовала по ложечке. Подумала немного и спрятала вазочку с лесной земляникой обратно в буфет. Хватит попу и одного вишневого. Он противный и волосы у него масляные. Наверное лампадным маслом мажется по праздникам перед обедней.

К чаю начальник вышел уже не в халате, а в домашней тужурке. Он немножко стеснялся дочери и в ее присутствии невольно подтягивался. А батюшка казался ему сегодня каким-то особенно грязным и неряшливым. Начальник уныло смотрел на его жидкие волосы, которые обвисли тонкими сосульками над мясистыми ушами, на запятнанную и выцветшую рясу, на криво надетый потускневший крест. Удивлялся самому себе, — как это он мог много лет подряд дружить с таким человеком. И, принимая из рук дочери свой серебряный с вензелем подстаканник, твердо решил ввести попа в более тесные границы.

А батюшка был, как всегда, весел и доволен, звучно прихлебывал чай и с аппетитом уничтожал варенье и пирожное. На усах и в бороде налипли сахарные крошки.

— Так-то вот время летит! — говорил батюшка. — Глядишь, и моя дура епархиалка в невесты выскочит.

— Моя не дура! — хмуро отрезал начальник. И, хотя в этом ответе не было ничего особенно смешного или остроумного, батюшка откинулся назад и залился крепким и раскатистым хохотом. Леночка совсем обиделась. Больно закусила губу и сидела за самоваром, надутая и красная.

Батюшка перестал хохотать, отдышался. Принялся рассказывать, как он сам в молодости тоже был совсем глуп, а потом поумнел. Благодаря своей молодой глупости, даже жил с попадьей совсем бедно, по-нищенски, потому что стеснялся брать за требы. А когда поумнел, сейчас же сумел перевестись в городской приход и стал жить совсем иначе.

— Но разбогатеть уже не мог. До сей поры почти с хлеба на квас перебиваюсь. Вот еще тюремная служба немножко поддерживает, хотя жалованье и идет совсем ничтожное.

— По трудам и жалованье! — сказал начальник. — Обязанности-то у вас самые пустые. Отслужил обедню в праздник да раз пять в году мертвого отпел, — вот и все.

Батюшка отхлебнул из свежего стакана и покачал головой.

— Не скажите. Конечно, ваши труды с моими не сравнятся, но все же, — и особенно при нынешнем времени.

У начальника сделались совсем круглые глаза, и нога сама собою потянулась под столом, чтобы задеть батюшкин сапог, но батюшка сидел слишком далеко, а так как был занят чаем, то и на круглые глаза не обратил внимания.

— Если бы не было в этом моей прямой обязанности, то я на такие неприятности даже и за двадцать пять рублей не пошел бы! И если разбираться по справедливости, то подобным людям, выродкам человеческим, даже и в христианском утешении следовало бы отказывать. Все равно народ нераскаянный и уготованный аду. И духовному лицу просто даже неприлично отбывать обязанность, благодаря которой можно попасть в унизительное положение.

— У вас, кажется, варенья нет больше! — старался начальник мирным путем переменить тему разговора. — Леночка, положи…

— Очень благодарен, но уже больше не хочется! — отклонил батюшка Леночкины услуги. — Так вот, я и думаю, нельзя ли исходатайствовать, чтобы совсем избавить меня от этой ночной службы, если только не последует со стороны осужденного соответственной просьбы.

Начальник украдкой взглянул на Леночку и нетерпеливо забарабанил пальцами по столу. Он чувствовал, что та скверная тайна, которую до сих пор ему удавалось хранить от дочери так успешно, может вдруг раскрыться благодаря батюшкиной болтовне, — и тогда, пожалуй, произойдет неприятность еще худшая, чем вся ночная история. И сейчас опять пришло ему в голову то же самое, о чем он думал уже не раз: что лучше, пожалуй, было бы не таиться и не лгать, а просто и откровенно изложить Леночке всю правду.

Скрывают дурное, нечестное. А тут, в сущности, не может быть ничего дурного, потому что это — правосудие, закон. Конечно, Леночка — еще почти ребенок, и душа у нее мягкая, не закаленная жизнью. Ей будет неприятно, больно. Но поболит, да и пройдет. Тут уже ничего не поделаешь.

Только не сейчас же. Не за чаем. И не при глупом попе, который вставит, пожалуй, что-нибудь свое, такое же грубое, как его рыжие сапоги на толстых подошвах. Нужно же сначала подготовить, растолковать исподволь.

Начальник услал Леночку за своим портсигаром и опять зашептал батюшке торопливо и убедительно, чтобы тот держал язык на привязи и не болтал о том, чего не понимает.

— Ну, ну, хорошо! — громко гудел в ответ батюшка. — А я и забыл, что нельзя. Память-то у меня… Хорошо, не буду!

Когда Леночка вернулась, он старался придать своей физиономии выражение непроницаемой таинственности, украдкой подмигивал начальнику и кашлял в бороду. Леночка видела это, но все еще ничего не понимала. Только сильнее и сильнее начинала испытывать к гостю чувство какого-то брезгливого отвращения.

Долго еще в столовой гудел, как лопнувший колокол, резкий надтреснутый голос, рассказывая о разных неинтересных и пустых вещах, о консисторских новостях, о крупной растрате в соседнем монастыре, за которую привлекают вместе с казначеем и отца-настоятеля, о новом архиерее. Бранил монахов и жаловался, что им достаются все выгоды, а белому духовенству — только труды и заботы. И жалел, что сейчас же после смерти жены не постригся в монахи.

Наконец, батюшка распрощался и ушел, обещав заглянуть еще раз в самом ближайшем будущем, и начальник вздохнул, было, с облегчением, но сейчас же опять насупился. Вот теперь как раз был подходящий момент, чтобы объяснить все,

Начальник прошелся по комнате, расправил усы. Леночка стояла у окна и рассеянно смотрела на серую стену тюремного корпуса, такую грязную и надоедливую. Сказала, не оборачиваясь:

— У нас в институте отец Алексей совсем был непохож на этого. Наш ходил в шелковой рясе, и всегда от него духами пахло, и говорил он так мягко и красиво. А этот — противный!

— Ну, что же делать! — примирительно сказал начальник. — Наш-то на медные гроши воспитан и ни в каких академиях не обучался. Сейчас состоит в заштате, а тюремное жалованье идет ему, действительно, совсем ничтожное. В шелка не оденешься!

— Мог бы хоть сапоги почистить…

— Нехорошо, Леночка! Он все-таки старик и, кроме того, священник, а ты осуждаешь.

И начальник опять разгладил усы. Даже попробовал завить кончики кверху.

Леночка, видимо, была в неподходящем для серьезных объяснений настроении. Хорошо еще, что не догадалась сама. Можно подождать. Время не уйдет.

Начальник осторожно подошел к дочери, положил руку ей на плечо. Она досадливо отодвинулась.

— Фи, как от тебя табаком пахнет! Наверное, ты какую-нибудь дешевку куришь.

Начальник хотел было сказать, что на этот дешевый табак он перешел только со времени ее приезда, чтобы сэкономить лишний рубль на ее же потребности, но смолчал и, тихонько шлепая туфлями, ушел к себе. Там опять облачился в халат, лег и взялся за еще недочитанный выпуск уголовного романа.

А Леночка уже почти забыла о надоедливом попе, но все еще сердилась так, вообще, на весь свет. Почти с ненавистью наблюдала за серыми фигурами мелькавших за решеткой арестантов, за голубями, рывшимися в свежем конском навозе, за вечно дремлющим привратником.

Так хотелось жить шумно и весело и видеть кругом чужие жизни, такие же шумные и веселые.

А кругом была только унылая тишина, сдавленная серыми стенами, грязь, скука.

Вот, если бы Михаил… Михаил Викторович… Если бы это именно он съел сегодня целую баночку варенья, а не жадный тюремный батюшка с рыжими сапогами и лопнувшим голосом.

— Обещал прийти с визитом. Придет или не придет?

— Придет, конечно.

XIV

Из больницы вытребовали смирительную рубаху, — грубо сшитый мешок серого полотна с узкими и длинными, как змеи, рукавами. Больничный надзиратель, выдавая рубашку, поинтересовался, — для кого.

— Один смертник взбесился! — объяснил посланный за рубашкой коридорный. — Все на себе порвал и нагишом на стенку лезет.

— Смертник? Рубашка-то новая… Испортит, пожалуй! — впал в раздумье больничный. — Подожди, я лучше другую дам.

И выдал другую, поплоше, заплатанную и испачканную.

С этой рубашкой посланный пришел в малый коридор, где уже ждали его пятеро надзирателей. Русый, с бородой, держал ключ в замке номера и готовился открыть.

Сначала заглянули еще раз в форточку, чтобы выбрать более удобный момент.

В полутьме камеры смутно белелось тело помешанного, искривленное, напряженно изогнутое, с отчетливыми, как у скелета, полосками ребер. Грязная кожа покрылась синяками и царапинами, и босые ноги хлопали в темной, вонючей жидкости, проливавшейся из опрокинутой параши. Голый прижался лицом в угол, цеплялся ногтями за трещины штукатурки и старался забраться куда-то вверх. Временами ему удавалось неистовым напряжением мускулов приподняться на несколько вершков, но сейчас же затем он срывался на пол, встряхивался и с коротким, отрывистым воем опять лез. Из-под обломанных ногтей текла кровь, все увеличивающиеся пятна, похожие на следы от раздавленных клопов, оставались на стене.

— Здорово старается, — с невольной нотой какого-то восхищения в голосе сказал один из надзирателей. — Гляди, свод мешает, A-то залез бы.

Голая спина с полосками ребер извивалась и корчилась, двумя острыми буграми выдавались костлявые лопатки, и с сухим, ясно слышным треском выворачивались суставы. Потом изуродованное тело нескладно, как мешок с костями, плюхалось в вонючую лужу, выпрямлялось с быстротой закрученной пружины, хрипело и опять нелепо распластывалось по стене.

— Как ползет… открывай сразу! — посоветовал Буриков. Он давно уже сменился со своей очереди, но не уходил в казарму из любопытства, — посмотреть, как будут усмирять помешанного, который пробуянил без перерыва все утро.

— Расправь рубашку! Накидывай на голову и сразу вяжи рукава… Не вырвется!

Русый осторожно, крадучись, приоткрыл дверь. Надзиратели ринулись через камеру к голому, и один уже закинул ему на голову рубашку, но помешанный вырвался, весь мокрый и скользкий. Лицо у него не потеряло напряженного, сосредоточенного выражения и поэтому казалось почти осмысленным. И два маленьких зорких глаза смотрели проницательно и осторожно из-под припухших век. Прижавшись задом к стене, голый сел на корточки, выставил вперед руки со скрюченными, окровавленными пальцами. Надзиратели невольно попятились.

— Бабы! — с презрением сплюнул Буриков. — Или запачкаться боитесь? Ничего, отмоется.

Сам подступил к помешанному, схватил его за ноги и дернул. Голый упал навзничь Тогда навалились и другие, засунули в серый мешок грязное, избитое, отчаянно сопротивлявшееся тело. Загнули руки за спину и туго прикрутили рукава.

Теперь, связанный, он был уже не страшен, а только смешон и противен. Извиваясь, как червяк, медленно полз и выл, — и, так как головы теперь не было видно, казалось, что воет вдруг оживший серый заплатанный мешок.

Оставили на полу этот сверток, постепенно затихавший, и ушли. Когда они были уже за порогом малого коридора, голос Абрама позвал громко и торопливо:

— Господин Буриков!

— Ну, что там? Я не дежурный…

— Слушайте, я очень хотел бы иметь полную свободу на одни только сутки. И знаете зачем?

— А мне какое дело?

— Большое дело! Я поймал бы вас и содрал бы с живого вашу белую кожицу. Понемножку! Очень понемножку. Этак по вершочкам. Начал бы с вечера, а кончил бы только утром. И тогда уже пускай меня вешают.

Буриков хотел что-то ответить и подался немного назад, но увидал торчащую из форточки голову Абрама с пузырьками пены на синих губах и ушел молча.

Одинокий Жамочка сидит по-прежнему во втором номере. Он не мог видеть, как вязали помешанного, но слышал его крики, слышал возню и топот надзирателей. Теперь прислушивается, приложив ухо к стене, но из первого номера не доносится больше ни одного звука. Тогда решает:

— Убили!

Он не совсем понимает, почему казни обставляются с такой странной торжественностью. Ночью, вот, пришло столько народу, что заняли весь коридор, — и солдаты, и какие-то чиновники, может быть, важные, и все это только для того, чтобы поодиночке убить четверых, которые даже ничем не могут защитить себя.

Должно быть, просто трусы — и боятся.

Хотя можно бы и совсем безопасно. Например, просунуть в форточку винтовку и пристрелить. Или насыпать мышьяку в бачок с борщом.

Жамочка напряженно трет свой лоб ладонью, — низкий лоб, заросший волосами до самых бровей. С ночи казни он начал думать, — и это дается ему трудно. Думы рождаются такие неуклюжие, громоздкие, только затемняют и путают, не объясняя ничего.

Все непонятно, начиная с того, что Ленчицкого увели и удавили, а его вот зачем-то оставили.

Жизни своей Жамочке не жалко. У него и воспоминания о прожитой жизни такие же скудные и неуклюжие, как думы о настоящем. Но очень обидно, что увели Ленчицкого. Просил ведь чтобы вместе.

Жамочка садится, поджав ноги. Глаза у него воспалились от бессонной ночи, все тело ноет и кажется таким тяжелым. Жамочка чувствует, что он вдруг как-то постарел и, пожалуй, если бы даже Ленчицкий и вернулся теперь назад с того света, то жизнь от этого не сделалась бы лучше. Все так непонятно кругом и так нехорошо, нескладно.

Хорошо было бы расспросить кого-нибудь из тех, кто все знает. Телеграфиста или лохматого жиденка. И по их ответам распределить мысли, привести все в порядок.

Но Жамочке стыдно. Раньше, при Ленчицком, он переговаривался с другими о самых зазорных вещах, и это было ничего, хорошо. А теперь стыдно. Потому что теперь Жамочке интересно совсем другое, важное, а не зазорное, как прежде. Жиденок, кроме того, злой. Сейчас кричал на Бурикова. Разве спросить телеграфиста.

Жамочка прислушался.

Слышно было, как переговаривался со своим обычным собеседником телеграфист.

— Это — унижение, Абрам! Даже угрожая, вы все-таки становитесь с ними на равную ногу. Вы должны презирать их!

В ответ кричит из своей форточки Абрам, и голос его разносится по коридору звонко и буйно, падает во все углы, отражаясь от сводов.

— Презирать? Ну, а если я никого не презираю, господин чиновник? Что вы на это скажете? А я скажу вам, что меня самого презирали достаточно, и потому я убедился, как это глупо. Что? Когда старую клячу бьют кнутом, она, может быть, тоже презирает того, кто ее бьет. И ей от этого легче? И тому, кто бьет, от этого хуже? Он бьет себе и бьет и заставляет старую гордую клячу делать то, что ему нужно. Слушайте, до сих пор внутри у меня было совсем пусто, а теперь там огонь. Я хотел бы, чтобы этот огонь вырвался наружу и спалил всех, когда меня повесят.

Телеграфист хочет возразить, но долго шевелит беззвучно губами, подбирая нужные слова. И когда слова готовы — мысль уже охладела, отошла в сторону. Не хочется говорить. Абрам продолжает, не дождавшись ответа.

— Презрение сидит совсем рядышком со страхом. Ого! Во время революции всегда сначала презирают, а потом боятся. А когда раздавят, опять начинают презирать. Но я таки не боюсь. Я ненавижу. И смерть ненавижу, а не боюсь ее. Разве можно бояться, когда это гадость, отвратительное насилие, позор человеческий?

— Но все же умрем, Абрам! — тускло сказал телеграфист. — И с ненавистью. Будем верить в других. Для нас кончено.

— А как я буду верить в других, когда я не верю и в себя? Придут после нас еще тысячи людей и будут делать еще тысячи глупостей. Э, черт! И вы в самом деле думаете, что через сто или тысячу, или миллион лет будут жить на земле лучше, чем теперь. Земля будет плоха, пока будут на ней люди, — самые скверные, самые трусливые и самые подлые из зверей. Что, после такой ночи вы еще верите в добро?

— Одно пятно не марает всех. Есть другие.

— Ну, так чего же они молчат, эти другие? Почему они не выползут из своих нор на площадь, на солнце, эти другие? Почему они не разрывают на себе одежд и не посыпают головы пеплом и не кричат, как исступленные, что нельзя больше переносить такого позора? Почему они молчат и прячутся? А потому, что им все равно! Разве на их жирные шеи надевают петлю? И еще. Не палач вешает. Все вешают, — жирные, сытые, спокойные, и у всех руки выпачканы в нашей крови. И вы хотите, чтобы они стали лучше только потому, что вы будете печатать умные книжки и жужжать им в уши насчет того, что худое — худо, а хорошее — хорошо? Ну, нет, я думаю. Нужно плевать им прямо в рожи, нужно бить их и калечить, нужно наполнить ужасом их душонки. Вот тогда они испугаются, съежатся, не будут занимать на земле так много места, и тогда, может быть, земля, действительно, станет лучше. Но всегда нужно будет держать над ними кнут.

Тряслась и металась в тесной дыре форточки бледная всклоченная голова. Кипели пузырьки слюны на губах, и русый надзиратель, прохаживаясь по коридору, старался держаться дальше от этой головы. Не совсем понимал, о чем говорят, но все-таки сочувственно кивал бородой, когда тихо и невнятно возражал телеграфист.

— Вы знали, на что вы идете, Абрам! И я согласен с вами, что палач в сюртуке хуже заплечного мастера в красной рубахе. Но я все-таки верю, что люди исправятся. Они не кричат сейчас совсем не потому, что они равнодушны. Они просто слабы, бессильны. Время вдохнет в них силу.

— Верьте, если хотите, верьте! А пока нам будут выворачивать пальцами глаза и ломать ребра, если мы не совсем охотно идем на виселицу. Вот что! Я не хочу доставить им это последнее торжество. И думаю, что мой товарищ тоже не хочет. Об этом нельзя говорить громко, но я не хочу!

Жамочка прижался лицом к своей форточке и слушает, стараясь не проронить ни одного слова. Но говорят, кажется, совсем не о том, о чем ему нужно. Нужно бы с самого начала, с корня. Что такое человек и зачем он. Если только хорошенько понять это, то, пожалуй, тогда уже можно было бы понять и все остальное.

Напротив, в камере под номером пятым — пусто. Иванченку после казней так и не привели обратно, должно быть, поместили где-нибудь в другом конце тюрьмы, и его место здесь еще никем не занято. Стало быть, всего осталось в малом коридоре, — если даже помешанный еще жив, — восемь человек. Хватит на две ночи. Или, может быть, покончат со всеми разом, кто остался? Лучше бы разом.

Заметил отсутствие Иванченки и Абрам, Кричит телеграфисту:

— Радуйтесь! Все-таки у них есть маленький стыд. Убрали с наших глаз палача. Понимаете?

Русый сказал:

— На кандальном коридоре он теперь.

Но когда Абрам попытался было расспросить его о подробностях казни, отмалчивался и качал головой. Потом сказал коротко:

— Ничего не знаю. Не видел.

Однакоже, заметно было по лицу и по тону голоса, что знает и видел многое.

Телеграфист сказал русому под вечер, перед самой сменой:

— Мне очень хотелось бы отблагодарить вас чем-нибудь за то, что вы сделали для столяра. Только у меня ничего нет, — и деньги все равно не позволят передать. Да я и знаю, что вы не ради денег… Хотите, я подарю вам на память свои книжки? Книжки и учебники? Это самое дорогое для меня. После моей смерти возьмите и сохраните. Будете помнить, что дал с любовью.

Русый не соглашался.

— Чего там… Ведь и неизвестно еще… Может, Бог даст, и вам самим пригодится… А у меня все равно ребятишки порвут только.

— Самое дорогое! — жалобно повторил телеграфист. — Больше ничего нет.

Очень был озабочен судьбой своих книжек. Надеялся, что надзиратель будет доволен подарком, но тот даже не понял. И телеграфист глубоко и горько почувствовал свое полное, унизительное бессилие. Сел в темный угол и заплакал детскими горячими слезами. Но плакал потихоньку, чтобы не заметил бродяга.

А бродяга усердно занимался работой, которая представилась заглянувшему в камеру русому совсем бессмысленной и ненужной: чинил рубаху. Аккуратно приладил заплату и обшивал ее мелкими, ровными стежками, чтобы держалась как можно прочнее. И ворчал на темноту, которая мешала сделать работу до конца так старательно и чисто, как хотелось.

В шестом номере было тихо, как в могиле. Высокий лежал, накрыв лицо полой бушлата, и томительно ожидал все того же самого, что не приходило так долго. Порой, чтобы прогнать думы, считал по порядку: один, два, три, четыре… Досчитал до многих тысяч, но мысли, живые и страшные, все же проскальзывали сквозь ряды мертвых цифр.

Старик сторонился от товарища, как будто боялся его, — увидел в нем такого же врага, какими были надзиратели, тюремное начальство, солдаты, даже неведомый человек в штатском. Весь замкнулся в себя и по виду казался почти спокойным, но держался настороже, как зверь в клетке. Бородка стала совсем белая: серая проседь перешла в седину.

Высокий думал: если все считать и считать, не останавливаясь, то на какой-нибудь цифре может прийти смерть… Число такое же, как все другие, и если знать его заранее, то можно нацарапать его на стене. Если оно когда-нибудь может прийти, то, значит, и теперь уже существует, — только где-то там, по ту сторону этой, видимой жизни. Но нельзя угадать его наперед, как не угадывают счастливого номера в лотерее. И высокий старался уверить себя, что такого числа все-таки совсем не будет.

XV

Фиолетовую рясу батюшка надевал только по праздникам, или когда шел в гости, а для будничных дней у него была другая, совсем уже простенькая, черная. Она была слишком узка, плотно обтягивала грудь и живот, а сзади лоснилась, как лакированная.

Надевая в этот день будничную рясу, батюшка даже подумал:

«Следует или сшить новую, или присмотреть у портного по случаю. Слишком уже становится непристойно».

Намуслив палец, попытался стереть старое жирное пятно на рукаве. Потом надел коричневую соломенную шляпу и пошел через двор в главный тюремный корпус. Нужно было исполнить, наконец, давно уже полученное предписание.

В длинных коридорах встречались серые арестанты с крупными черными клеймами на спинах. Завидев священника, отходили к стене, кланялись и ждали, когда он пройдет мимо. Пекарь пронес в огромной сельнице нарезанный на пайки черный хлеб. Батюшка подманил пекаря пальцем, отломил кусочек от одного пайка, разжевал.

— Добрый хлеб и выпечен в меру. А вчера вот к обеду послали мне черт знает какой: сырой и с закалом. Если другой раз так случится, то я начальнику жаловаться буду. Он вас подтянет, лодырей…

Пошел дальше, с недоеденной хлебной коркой в руке. В боковом коридоре остановился посмотреть, как красят панели, и нашел, что краска слишком жидка, но ничего не сказал. Решил только рассказать потом, кому следует, что эконом ворует.

Дошел до лестницы к малому коридору и остановился в раздумье, — не вернуться ли. Поправил на груди крест, пригладил бородку и твердыми шагами пошел вниз.

Буриков почтительно распахнул перед ним дверь, но, пропустив посетителя вперед, посмотрел на залоснившуюся спину и презрительно усмехнулся.

Батюшка не знал, куда девать хлебную корочку, — а она мешала и, кроме того, это было непредставительно. Наконец, украдкой сунул ее в карман и, постукивая каблуками, подошел к ближайшей двери. Заглянул в форточку и не сразу разглядел длинное, голое и худое, как скелет, тело, навзничь лежавшее на нарах. Обращенное к потолку темное лицо с яркими белками закатившихся глаз казалось мертвым.

— Это что же такое? — и батюшка взялся правой рукой за свой крест, как будто ограждал себя от каких-то злых сил.

— А это — который не в себе! — почтительно и расторопно объяснил Буриков. — Вроде помешанного.

— Так ведь он мертвый уже! Зачем же тут держите?

— Никак нет. Недавно фельдшер заходил из больницы. Говорит: жив еще. Кончается. Раньше буйствовал очень, а теперь уже затих. Прикажете открыть?

Он сунул уже ключ в замок, но батюшка замахал руками и отступил.

— Нет, нет. Если человек не в себе, то какая же польза? Господь с ним. Не надо…

И, недовольный этой первой неудачей, поспешно перешел в другой конец коридора, мельком взглядывая на чьи-то бледные лица, следившие за ним из темных форточек! В одной форточке заметил седую бороду и приказал:

— Вот тут открой! Побеседую.

Седая борода отпрянула в темноту. Другой, высокий, закутанный бушлатом, беспокойно заворочался в своем углу.

— Почему же так… Днем разве? Сейчас? — прерывающимся шепотом бормотал седой. За спиной черной рясы с серебряным крестом ему почудились палачи.

— Побеседовать пришел! — еще раз объяснил батюшка и вошел в камеру. Его глаза не успели еще достаточно примениться к вечному сумраку малого коридора и пытливо скользили по исписанным и исцарапанным стенам, избегая почему-то лиц заключенных. Потом задержались ненадолго на решетчатом окне и сбежали вниз, к нарам. Остановились там на высоком, который лежал, прижавшись к стене.

Батюшка пожевал губами, не зная, с чего начать, и вдруг рассердился. Напал на высокого.

— Ты что же? Разве не видишь духовное лицо? Встать надо бы, я полагаю…

Когда батюшка только что вошел, неловкий и слегка смущенный, он показался и высокому очень страшным, роковым. Но теперь, когда батюшка рассердился, высокий сразу разглядел его мужиковатое лицо, обтянутый рясой круглый животик, измятую шляпу. Ужас пропал, и высокий торопливо поднялся.

Батюшка смерил его глазами, покачал головой и опять потерял нить. Никак не мог придумать, о чем говорить с этими людьми, для которых все земное кончено и которые, хотя говорят, дышат и думают, но в сущности уже такие же мертвецы, каких по временам отпевают там наверху, в тюремной церкви.

Мучительным напряжением памяти батюшка вызвал какое-то поучение, заученное еще в школьные годы. Чтобы было удобнее, присел на краешек нар и тогда заговорил, путаясь и заикаясь, нудные и нескладные слова, нанизывая один на другой разрозненные обрывки мыслей. Высокий и седой стояли перед ним и с покорной тоской слушали. Седой часто моргал и сморкался. А за неплотно припертой дверью стоял надзиратель, позвякивая ключами, и хмурился. Ему думалось, что если оба заключенных, пренебрегая присутствием батюшки, вздумают сейчас выскочить из камеры и побегут, очертя головы, по коридору, как бык, вырвавшийся из бойни, то может выйти большая суматоха. Хотя убежать, конечно, некуда.

На самом сложном периоде рассуждений об искуплении и о бессмертии души батюшка совсем запутался и остановился, чтобы перевести дух. Осужденные стояли перед ним прямо и строго, как в церкви, и с застывшими, неподвижными лицами смотрели на батюшкин живот.

— Да, вот так-то! — вздохнул батюшка, доставая из кармана платок. Вместе с платком выпала хлебная корочка. Седой подобрал корочку, подал:

— Хлебец, батюшка!

— Хлебец. Это я сюда шел, так у пекаря взял на пробу! — Пристальнее вгляделся в седого и вдруг спросил совсем другим голосом, не похожим на тягучую паутину заученных текстов. — Из крестьян будешь?

— Из крестьян, батюшка. Но только давно уже из деревни-то. Фабричные.

— Что ж это тебя дернуло так на старости лет?

Седой конфузливо улыбнулся.

— С безработицы все! Близко году без работы ходили. Ну, а товарищи некоторые говорят: можно. Мы и пошли.

— То-то! За такие дела-то, брат, и настоящие разбойники с умом берутся, а вы так себе захотели, с кондачка. Вот и засыпались. Баба есть?

— Как не быть! Из-за нее, может, из-за бабы этой самой… И ребятишки. Думал: заработаю сразу и уйду назад в деревню. Хуторок думал себе выделить и поселиться. К земле лежит душа. А теперь вот и попал в землю…

— Да, земля, это — вещь! Самая даже важная вещь! — задумчиво сказал батюшка. — Пасеку, чай, завел бы? Сыновья-то вырастут землю пахать, а ты, старый дед, на пасеку. Пчелок слушать…

И батюшка уже с живым, бодрым интересом повернулся к высокому.

— А ты как? За что же?

— Земляки мы. И родственники! — объяснил высокий. — С малых лет его знаю.

— Так. А много ли получали на фабрике?

Заговорили о всяких житейских мелочах, о том, как дорого стало жить и как трудно рабочему человеку найти себе подходящее дело. Высчитывали, сколько нужно затратить в месяц, чтобы прокормиться с семьей, и батюшка деловито загибал пальцы и долго спорил своим надтреснутым голосом. Старик возражал тонко и обстоятельно. С серого лица свалилась тюремная маска, и бойко поблескивали глаза из-под кустистых бровей. Высокий только изредка вставлял свои реплики и уступал, почти без спора, когда не соглашался с ним старик.

— И вот баба моя, например… — говорил старик, помахивая рукой над батюшкиным животом. — Баба моя, которую я считаю за женщину аккуратную…

И вдруг замолк, обмяк весь, и сразу потускневшие глаза смотрели уже по-прежнему растерянно и почти безумно. Вспыхнул.

— Баба-то…

— Ну, что же… Ну, Господи… — беспокойно зашевелился батюшка, тоже возвращаясь под влиянием этого взгляда к прежней растерянности.

— Теперь, чадо, надо смириться духом и безропотно принять чашу, то есть, как это… Одним словом, терпеть надо. И сам Господь наш Иисус Христос претерпел многое нас ради человек. А тебе грешному, как это… тебе умиляться надо, что дано тебе искупить вину. Может быть, еще и простится на небеси! Вот, как раскаявшийся разбойник… одним словом…

— Батюшка! — молитвенно сложил руки высокий. — Да когда повесят-то? Истома одна. Ждешь, ждешь…

Батюшка ничего не мог ответить на этот вопрос, и высокий сделался подозрителен.

— Может, сейчас же? Вас только наперед послали, чтобы зубы заговорить? А? Чтобы не брыкались по-давешнему?

— Не знаю! — сухо и грубо сказал, наконец, батюшка и поднялся с нар, упираясь кулаками в сиденье, как все тучные люди. — Засим пойду. Если почувствуете нужду открыть душу и покаяться, то дайте знать в контору. Приду.

Поднял руку для благословения, и привычно, как в церкви, оба склонили головы. Уходя, батюшка задержался еще на минуту в самой двери, к большой досаде надзирателя. Нахмурил брови и грозно выдвинул указательный палец.

— Революционеров наслушались… Книжки читали… Вот вам и книжки теперь… Жили бы себе тихо да мирно! И вам хорошо, и начальству спокойнее. Приятно, что ли, с вами канителиться-то?

И этим сразу оборвал ту случайную связь, которая успела было возникнуть. О жизни нечего было больше говорить, а смерть не связывала.

Буриков надеялся, что батюшка ограничится одним этим посещением и уйдет из коридора, избавит от ненужного беспокойства. Батюшке тоже хотелось уже быть у себя дома, в привычной, пропахнувшей камфарой и лампадной копотью комнатке. Пока надзиратель с намеренной медлительностью замыкал дверь, он нерешительно топтался на одном месте, покрякивал.

Форточки были все одинаковые, темные, с захватанными гладкими краями, но люди за этими форточками скрывались совсем разные, не похожие один на другого, и батюшка это чувствовал. Чтобы выполнить положенную миссию, следовало бы применяться к каждому, выдумывать для каждой форточки что-нибудь новое. Это было очень скучно и, главное, почти неисполнимо. Неизвестно, чего им нужно, этим людям.

Заглянул в камеру напротив той, из которой только что вышел. Здесь сидели телеграфист и человек без имени. И лица обоих батюшке не понравились. Нераскаянные.

— Как бы чего не вышло! — сумрачно ворчал Буриков. — Двери-то открывать… Не полагается без особой надобности.

— Да я пока и пойду себе! — обрадовался этому предлогу батюшка. — На первый раз довольно.

Уже у самого выхода наткнулся взглядом на высунувшуюся в коридор голову Абрама.

— Этот из жидов! — объяснил Буриков. — Не нуждается.

Абрам потянул голову в камеру.

— Здесь и христианин есть. И очень даже нуждается в вашем участии. Зайдите, если можете. Пожалуйста!

Батюшка нерешительно взглянул на Бурикова. Но тот отвернулся, помахивал ключами с видом человека, который снимает с себя всякую ответственность. А из форточки, вместо Абрама, смотрел уже политический, и его утомленное, бескровное лицо казалось совсем нестрашным и как будто, действительно, просило об участии и помощи.

— Мне нужно несколько слов сказать вам, но только так, что бы не слышал никто, кроме вас. Пусть надзиратель отойдет на другой конец коридора.

— По уставу ли будет?

Буриков смотрел в потолок, помахивал ключами.

— Ну, хорошо уж! — после долгого колебания согласился батюшка. — Надзиратель, посторонись подальше!.. Только уж я в камеру заходить не буду. Через окошечко поговорю. Так как если насчет исповеди, то сейчас неподходящее время.

— Видите ли, какое дело! — осторожным шепотом заговорил политический, так что батюшка должен был нагнуться к самой форточке, чтобы расслышать яснее. — Исповеди мне не нужно. Не теперь, перед смертью, мне возвращаться к вам. Но я надеюсь, что вы выслушаете и не откажете, если только ваша задача — облегчать страдание и утешать в горе.

— Так, так. Именно! — закивал головой батюшка. — Но лучше бы покаяться и обратиться к свету истинному. В вечном огне гореть будешь. Опомнись!

Заключенный не обратил внимания на это возражение, с упорством маниака развивая свою идею.

— Для вас не должно быть ни эллина, ни иудея. И вот как раз один из нас — иудей, а другой — неверующий по-вашему, все равно, что эллин. Но все-таки помогите. — Он совсем понизил голос, так что батюшка с трудом улавливал слова. — Вы имеете свободный доступ в тюрьму во всякое время, и вас, конечно, не обыскивают. Вам очень легко это сделать. Сократите нашу пытку, дайте возможность умереть самим, от своей руки и по своей воле. Принесите нам яду. Все равно, какого-нибудь, самого дешевого, только чтобы посильнее действовал. Ведь не трудно это. Принесите. И мой товарищ просит вас об этом. Мы ни перед кем не унижались, но если хотите, — на колени перед вами встанем. Только принесите. И поскорее, сегодня же!

— Господи Иисусе! — батюшка перекрестился и опасливо взглянул в сторону Бурикова. Тот сидел на своей низенькой скамеечке, в другом конце коридора, старательно вытряхивая из бородки ключа попавшую туда соринку, и, как будто, не обращал никакого внимания на разговор. Да там, вероятно, и не слышно. Батюшка еще раз перекрестился.

— Господи Иисусе! Да кто же я такой, чтобы людей травить?

— Не травить, а спасти. Как же вы не понимаете? Ведь для нас в одном только и есть избавление: в свободной смерти. Дайте ее нам и, умирая, мы благословлять вас будем. О мире, о любви говорит ваша вера. Должна же быть у вас жалость в сердце!

— Ничего не понимаю! — разводил руками батюшка. — Насмешка, что ли? Да и откуда мне взять-то? Я служитель церкви, а не аптекарь и не крысомор.

В волнении возвысил голос, — и заключенный зашептал тревожно:

— Тише вы… Да поймите же: это — единственное, чем вы можете помочь нам! Если вы верите… то ведь за одно это дело сколько вам грехов должно проститься…

— Сгинь, окаянный! — не дослушав, отплюнулся батюшка и поспешно, словно боялся погони, пошел прочь из коридора, не заглядывая уже больше в другие камеры. Политический, чувствуя, что его надежда, только что взлелеянная, навсегда потеряна, хотел крикнуть ему вслед грубое бранное слово, но только махнул рукой и отошел от форточки вглубь камеры, где сидел, опустив голову на руки, Абрам.

Сказал ему:

— Нужно как-нибудь иначе.

— Да, иначе! — согласился Абрам. — И, все-таки, поскорее.

Батюшка сидел у начальника в кабинете, растрепанный и вспотевший, — и жаловался. Рассказывал, что из навязанной ему миссии не получается ничего, кроме неприятностей, а потом, нарочно приберегая к концу, изложил просьбу политического.

— Так-таки прямо и попросил. Язык таки повернулся.

— А вы что же? — поднял начальник от своих бумаг скучающие глаза.

— Как что же? Плюнул, понятно, и ушел. Нет, уж пускай там приказывают сколько угодно, а я все-таки не пойду. Могут, если уж такая нужда, епархиального миссионера прислать. Ему и книги в руки. Пусть вразумляет. С меня достаточно и на самые казни ходить, терпеть всякие поношения.

— Как хотите! Меня, собственно, это не касается… Моя обязанность — тела устеречь, а о душах ваша забота. Но говоря между нами, будь я на вашем месте, так, пожалуй, согласился бы… Ведь и в самом деле: ждут, ждут. Да и нам хлопот меньше. Иващенко совершенно не годится, а настоящего палача когда-то еще пришлют.

— Да ведь противозаконно же!

— Разумеется, противозаконно. Я потому и говорю это совершенно частным образом. Ведь и к вам они не по закону, а по христианству обращались.

— Какое тут христианство! Я, слава Богу, убийцей никогда не был! Да вот еще, кстати: хлеб мне к столу присылают из пекарни такой, что прямо хоть свиней кормить. А сами жрут хороший. Вы бы распорядились, чтобы подтянуть пекарей… А?

— Распоряжусь! — согласился начальник.

Батюшка вытирал платком красное, пухлое лицо, отдувался. Чувствовал себя смертельно обиженным и был недоволен, что собеседник относится к его обиде так безучастно. Даже насмехается как будто.

Спрятал платок в карман, одернул цепочку креста и сказал:

— Засим пойду.

У себя в комнате разоблачился, остался в одном коротеньком подряснике и заплел волосы в косичку. Насыпал канарейкам корму, поправил в лампадке светильню и, вытерев об голову запачканные маслом пальцы, лег отдыхать.

Начальник сложил стопочкой просмотренные и подписанные бумаги, зевнул и посмотрел на часы. Пора уже было идти обедать. Но почему-то не торопился домой, к дочери, к чистенькому обеденному столу. Сел поудобнее и закрыл глаза.

За последние дни у него особенно часто побаливало в левой стороне груди, где сердце. Врач давно уже нашел ожирение, склероз и еще какой-то порок, развывшийся от сидячей жизни. Следовало бы съездить на воды, хорошенько полечиться, переменить режим.

Годы шли один за другим, такие одинаковые, и как будто, все прежним, здоровым и сильным оставалось тело, но вдруг подошла старость, заглянула прямо в глаза, все испортила и переменила.

Вот еще несколько таких лет, а потом, пожалуй, и умирать. С закрытыми глазами начальник представил себе эту смерть очень выпукло и ясно. Будет темнота, пустота, холод. Сердце заныло сильнее от грозно надвигавшегося страха. Словно совсем уже близко была могила: только шагнуть и опуститься на ее сырое, грязное дно.

Начальник болезненно вздрогнул всем телом, но не открывал глаз, потому что было нечто мучительно увлекательное в этих думах. Больное сердце ныло, а страх смерти рос и укреплялся, пускал цепкие корни. Так скучна жизнь, когда думаешь о ней в минуты досады и усталости, и так мила и радостна, когда перед глазами смерть.

Удастся ли еще получить отпуск, — да и денег не хватит на настоящее лечение. Маленькие сбережения, какие были, ушли целиком тоже на разные мелочи для дочери.

Вот ей не страшно. Конечно, никто не знает будущего, но Леночка еще никогда не думает, не имеет никаких причин думать о смерти. А вот, когда болит сердце и все чаще напоминает о неизбежном конце, тогда плохо. Кажется, что уже пахнет тлением и так близок этот последний мрак, густой и черный.

И тут начальник подумал о тех, кто еще остался в малом коридоре ждать своего конца после ночи казней.

Он сам не может считать себя виноватым: сделал, что мог. Но вызвавшийся быть палачом оказался из рук вон плох: слабосилен и неловок и, вдобавок, труслив. Вместо казни получилось какое-то сплошное, тягучее издевательство. Не было никакого смысла повторять это еще раз, и поневоле приходилось ждать, пока не пришлют другого, настоящего.

И они ждут. И если страшно и горько, когда болит сердце и сулит конец когда-то впереди, в еще неизвестном и, может быть, далеком будущем, то, стало быть, в тысячу раз страшнее, когда этот конец так близок.

— Этакий поп! — поморщился начальник. — И наябедничал еще. Принес бы и все тут.

Вдруг выпрямился и громко, по начальственному, позвал:

— Семен Иваныч!

Стало стыдно за непонятное малодушие, за неведомо откуда набежавшие чуждые мысли. Как будто, в самом деле, может быть что-нибудь общее…

Вошел старый помощник, — желтый, как всегда, с дрожащими бакенбардами и жесткими пальцами высохшего мертвеца.

— Семен Иваныч, я получил сведения, что заключенные в малом коридоре делают попытки достать яду. Пожалуйста, усильте наблюдение, чтобы ничего такого не было. И особенно наблюдайте, когда передают пищу. Легко можно подсыпать, если подкупят поваров.

XVI

Начальник получал две газеты: правительственную столичную и — местную. Местную газету, еще сырую, неряшливо и серо напечатанную на плоской машине, мальчишка разносчик приносил рано утром. Но обычно до самого вечера она лежала в прихожей, на подзеркальном столике, а вечером начальник, уже переодетый в халат, уносил ее к себе в спальню и перед сном просматривал местные новости. Политикой он интересовался мало, а городские события были скучны и однообразны. Все нужное по службе находилось в другой газете, официальной. Наскоро проглядев серый листок, начальник аккуратно разрывал его на квадратные кусочки и эти кусочки на следующее утро уносил в уборную.

Когда приехала Леночка, установленный порядок изменился и в этой мелочи, потому что газета попадала теперь прямо в розовую комнату. Политикой Леночка интересовалась еще меньше отца и ничего в ней не понимала, но объявления и местную хронику просматривала внимательно. В объявлениях о вечерах и концертах, и даже о каракулевом саке на средний рост, продающемся по случаю, проглядывала сама жизнь, — еще почти незнакомая и потому такая заманчивая, — и раздвигали рамки познаваемого мира неуклюжие строки репортерских отчетов. Все было совсем просто, не прикрашено, но именно это и нравилось, потому что такой голый остов можно было рядить в какие угодно одежды фантазии и вымысла.

Брала эту канву и вышивала по ней узоры мечты, или задумывалась до слез над коротенькой заметкой: такая-то приняла раствор сулемы и по дороге в приемный покой скончалась. Причина — неудачная любовь.

Думала она, что сама сделает так, если Михаил Викторович, или кто-нибудь другой, кого она полюбит, изменит ей. Только не сулемой, конечно. Как-нибудь красивее и чтобы не было больно. Будет лежать вся в цветах, а тот, раскаявшийся, целует ее холодные побледневшие руки, — но уже поздно. Она лежит такая спокойная, и ее бледные тубы сложились спокойной всепрощающей улыбкой. И у памятника расцветают белые лилии.

Потом читала о роскошной барской квартире, о совсем новом английском выезде, о малодержанном автомобиле и воображала себя богатой, усыпанной бриллиантами. Он, — тот, кого она полюбит, — устраивает для нее вечера и обеды, на которых бывает вся знать и все богачи. Для нее знаменитые певцы поют свои арии, поэты декламируют посвященные ей стихотворения.

Бросив газету, она долго смотрелась в зеркало, прохаживалась медленно и величественно, отбрасывая движением ноги воображаемый шлейф. Но розовая комнатка была так тесна, так не подходила ко всем этим горделивым мечтам, так бедно и уныло заглядывали в окна грязные тюремные стены. И покорно блекли надежды на то, чего еще никогда не было и, пожалуй, никогда не будет.

Хотя… Ведь жизнь такая длинная-длинная. Прожит только совсем маленький кусочек, едва еще распахнулась только дверь к свободе.

После того, как Леночка побывала у тетушки, уже не так тянуло и к мечтам. Там, у тетушки, не было, правда, ничего особенного: просто жизнь, как жизнь. Но даже эта жизнь была достаточно привлекательна и без прикрас вымысла.

Как-то утром Леночка взяла газету, больше уже по привычке, чем из желания узнать что-нибудь новое. Ничего занимательного не обещали объявления, — кроме концерта, который дадут на этой неделе проезжие гастролеры. И хроника как будто в точности повторяла то самое, что уже было совсем недавно. Только в самом конце, между двумя полицейскими заметками, было несколько строк, по которым глаза Леночки скользнули сначала так же безучастно, но затем остановились с острым недоумением.

В заметке было коротко сказано, что такого-то числа на внутреннем дворе тюрьмы приведен в исполнение смертный приговор над четырьмя заключенными. Перечислены их фамилии.

Леночка наморщила лоб, как будто решала сложную математическую задачу. Потом осторожно, словно боялась запачкать пальцы, отодвинула газету, подняла взгляд к развесистой пальме, к прозрачной узорной занавеске, сквозь которую весело пробивались солнечные лучи. Спрашивала у них объяснения, — но им не было никакого дела до того, что напечатано сбитыми буквами в неряшливом листке.

Может быть, это не здесь, не теперь? Ведь невозможно же, чтобы папа… Ведь он говорил ясно, что этого теперь уже не бывает. Здесь, близко, всего за несколько шагов от этой комнаты, где она живет, спит, мечтает?

Каждый день она видит их сквозь решетки, — таких бледных и смирных, скорее жалких, чем страшных. И вот, четверых из них взяли, увели на внутренний двор и повесили, — и папа был при этом, не помешал, не запретил, а, может быть, еще и помогал даже. Конечно, — помогал, потому что он — начальник. Он отдает приказания, а другие должны исполнять их.

Как раз в то время, когда она ночевала у тетушки. Может быть, даже нарочно отправил в гости, чтобы не мешала?

Леночка выбежала из своей комнаты, проскользнула в столовую, прижалась лицом к стеклу того окна, из которого хорошо был виден весь тюремный корпус. Думала, что он должен выглядеть совсем иначе после того, ужасного, что совершилось за его стенами. И сейчас его стены, действительно, показались ей особенно мрачными, и зловеще, как засохшая кровь, выделялись на них старые пятна сырости и плесени.

С мольбой сжала она руки так сильно, что хрустнули суставы. Если бы только этого совсем не было! Может быть, ложь, ошибка. Вон там, у окна, сидит арестант, спокойно смотрит, как гуляют по двору голуби, и бросает им сквозь решетку хлебные крошки. Точно так же он сидел и вчера, и много дней назад, когда наверняка еще ничего не было. И все так же дремлет надзиратель. Если бы то, о чем пишут в газете, не было ложью, они должны были бы вести себя как-нибудь иначе. Особенно тот, — за решеткой.

Возвратилась к себе в комнату и, хотя страшно было браться еще раз за противный листок, опять прочла заметку, внимательно, подолгу останавливаясь на каждом слове. Она была написана очень просто и поэтому слишком походила на правду. Тут же рядом рассказывается, что в бакалейном магазине раскрыта кража, а в трактире задержан вор-рецидивист, бежавший год тому назад из-под ареста. Наверное, все это писал один и тот же человек, и все это — правда. Так просто не лгут. И кому нужно лгать о задержанном воре и о бакалейной лавке?

Леночка негромко ахнула и опустилась на стул, потому что подкосились ноги: вспомнила о батюшке. То, что он говорил за чаем, было тогда только грубо и неприятно. А теперь объяснились все его темные странные намеки. Ведь когда казнят, то всегда присутствует священник, чтобы исповедовать, и он же дает целовать крест перед самой виселицей.

Значит, правда. И папа на самом деле совсем не тот, каким бывает за обедом или у себя в комнате: добрый, толстенький старичок с ласковыми глазами и мягкими бритыми щеками. Он вешает.

Леночка опять захрустела пальцами, не замечая, как катятся по лицу крупные слезы и падают прямо на новую блузку, оставляя на ней круглые сырые пятнышки. Поблекли и испуганно замерли на стене солнечные зайчики.

Начальник возвращался домой из конторы, голодный и утомленный. На лестнице подумал о том, что его ждет вкусный и сытный обед, веселая девушка, мягкий халат. Сразу повеселел. Нажал кнопку звонка и прислушивался, когда застучат в прихожей бойкие каблучки. Но в прихожей было тихо, и долго не открываясь обитая скользкой клеенкой дверь. Потом зашлепали тяжелые шаги прислуги.

— А Леночка? Барышня разве ушла куда-нибудь?

— Барышня дома. У себя сидят.

Он нарочно громко кашлял, шаркал ногами в столовой, передвигал стулья. Не отзывается. Должно быть, опять пишет письма или зачиталась чем-нибудь. Подойти потихоньку и напугать.

На цыпочках прокрался к розовой комнате, балансируя вытянутыми руками, с трудом поддерживая равновесие. Дверь приперта неплотно. Начальник сделал щелку еще шире и заглянул. Леночка лежит на кровати лицом к стене, зарылась головой в подушки.

— Леночка, что ты? Нездоровится?

У начальника сразу захолонуло сердце. Сбежала быстро с лица радостная улыбка. Поспешно прошел через комнату, присел боком на край кровати и нагнулся, стараясь заглянуть в Леночкины глаза.

— Головка болит? Простудилась, наверное, когда в город ездила. А, может быть, после танцев там напилась холодного. Какая ты неосторожная, девочка…

Леночка ничего не отвечала и не шевелилась. Крепко закусила зубами подушку, чтобы не плакать громко. И только плечи вздрагивали от сдержанных рыданий, отталкивая руку начальника, которая хотела обнять.

— Да скажи же… Ну, что ты, в самом деле!

Ладонью начальник задел нечаянно мокрое от слез место на подушке, — и с испугом смешалось недоумение.

— Плачешь? О чем? Разве случилось что-нибудь? Письмо какое-нибудь получила?

Леночка упорно молчала, и начальник начинал уже думать, что все это — от молодости, от избытка здоровых сил, которые некуда применить.

«Развилась, пожалуй, слишком рано. И вот… Это бывает».

Ласково поглаживал отец головку девушки с распустившимся узлом прически. И, оттопыривая губы и сюсюкая, как всегда делают с маленькими детьми, утешал:

— Ну, будет, будет… Поплакала и довольно! Будь умницей, моя деточка. Папочка твой устал, кушать хочет. Будь умницей!

— Оставь! — с трудом выговорила Леночка. — Оставьте же…

— Да что же такое, наконец?

Леночка быстро повернулась, показала лицо, — искаженное, вспухшее от слез, с резко очерченными красными пятнами на щеках. Заплаканные глаза смотрели с ужасом и отвращением, почти с ненавистью.

Раздражало теперь все: толстый подбородок отца, неуклюже лежавший на воротнике, трясущиеся губы, руки мягкие и влажные, которые настойчиво хотели утешить лаской.

— Оставьте меня. Я не могу с вами. Гадость! Господи, какая гадость!

— Это… отца-то? — все еще не понимал начальник. Однако, покорно оставил в покое дочь, встал с кровати, даже отошел шага на два в сторону.

— Вы… Не отпирайтесь, я в газете прочла, и это правда… Я все знаю! Вы хотели скрыть от меня, — значит, вам, все-таки, было стыдно. Зачем же вы это делали?

Негодование высушило слезы. Леночка перестала рыдать, вся горела, и еще ярче выступили на щеках пятна. Отец вдруг съежился, стал меньше ростом, обвисли на лице дряблые морщинки. Этого нужно было ожидать рано или поздно и к этому следовало приготовиться, — но все-таки Леночкино открытие застигло начальника врасплох. Он сразу почувствовал себя сбитым с позиции, уже побежденным. И не знал, что ответить на негодующие слова.

— Ведь это все равно, как если бы вы сами… вот этими самыми руками… этими руками затягивали петлю… Не смейте меня трогать!

Она вскочила с постели, заметив, что отец опять пытается приласкать ее, забилась в угол, за пальму. Начальник все еще не мог придумать никаких подходящих возражений, и под покровом беспомощной растерянности в нем понемногу накипало раздражение. Похоже было на то, что дочь, девочка, его судит и уже осудила и уже отвергает его, не вникнув, не вдумавшись, зная о всем деле только из какой-то глупой газетной заметки.

Начальник подобрал живот и осанисто выпрямился.

— Леночка… Собственно, я мог бы и не разговаривать с тобой после таких дерзостей. Я не знаю, как тебя обучали в институте обращаться с родителями. Ты забываешься. А кроме того, ты не можешь, да тебе и не нужно совсем понимать того, что касается моей службы. Говоришь какие-то глупости. Руки… При чем руки?

— Да ведь были вы там? Видели? Приказывали? Они, может быть, просили вас о пощаде. Умоляли. А вы убивали. Разве это не правда? Я не девочка. Не маленькая. И я знаю, что вы обманули меня.

Начальник поморщился. Он вспомнил о плевке, повиснувшем на его погоне тогда, на рассвете. И то, что тогда казалось вполне естественным и необходимым и вполне оправдывалось обстоятельствами, — здесь, в розовой комнате представлялось чем-то кошмарным и нелепым. Поэтому особенно трудно было подыскать оправдание, выразит словесно то, что как будто давно уже сложилось в уме простым и твердым убеждением.

Он сказал уже не так твердо, как следовало:

— Я принимал присягу, что буду служить по совести, и служба обязывает меня исполнять все то, что мне приказывают. А ничего беззаконного или преступного мне приказывать не могут.

Леночка стояла жалкая, дрожащая, казалась такой беспомощной даже в своем негодовании. Начальник посмотрел на нее пристально и вдруг вынул платок и начал усиленно сморкаться. Было обидно и больно, что родная дочь восстала на отца из-за каких-то негодяев, преступников, которым на земле все равно нет места. И не хочет, не может понять, что если бы не она сама, не ее удобства, не эта розовая комната с пальмой и занавесками, то, может быть, он давно уже бросил бы службу и вместе со службой — все эти гнетущие неприятности.

Он махнул рукой и сказал:

— Ну, Бог с тобой! Придет время — и ты одумаешься, поймешь сама… Поймешь, что напрасно обидела старика из-за каких-то там… Если я молчал, так просто, чтобы не огорчать, не омрачать твою нежную душу. А стыда тут никакого нет. Я не таюсь, не скрываюсь.

Оставил Леночку в ее убежище за пальмой и ушел обедать. Но суп казался безвкусным, а жаркое так и застыло на тарелке. Начальник крутил пальцами хлебные шарики, сидел за столом и ждал, что дочь выйдет и извинится. Но в розовой комнате все было тихо, и в одиночестве прошел до конца весь обед.

Начальник крутил шарики и грозно думал о газетчиках, которым никак не могут подрезать их длинные языки, о бомбистах и грабителях, для которых приходится строить виселицы. И по-прежнему в себе самом не мог найти ничего, что требовало бы оправдания. Все равно, даже если казни, действительно, не нужны, вредны, преступны — он ни при чем. Он за всю жизнь не сделал ни одной подлости и оправдываться ему не зачем.

Он смотрел на свои руки, волосатые, с заплывшими кольцами, но белые и чистые. За эти руки упрекает его дочь, их прикосновения страшится. Как будто он не вынянчил ее на этих самых руках, не трудился ими всю жизнь, чтобы воспитать ее и дать ей счастье.

По черному ходу пришел старший надзиратель, осторожно заглянул в столовую.

— Ну, чего вам еще нужно? — с досадой поднял голову начальник.

— В малом коридоре бунтуются, ваше высокородие! Двери бьют.

— А, я им…

Надев шапку, он трясущимися от злобы руками застегивал портупею.

XVII

Во время раздачи бачков с обедом кого-то провели и заперли в пустовавший пятый номер. Сделали это так быстро и осторожно, что заключенные, занятые раздачей, ничего не заметили. Только хлопнула лишний раз тяжелая входная дверь, да немного дольше обыкновенного звенели ключи в руках русого надзирателя.

После обеда, когда уже вынесены были все бачки и покончены хлопоты, русый долго не садился на свою обычную скамеечку, а все ходил по коридору, разглаживал бороду и что-то невнятно бормотал себе под нос. Долго стоял у четвертого номера и слушал, как Абрам рассказывает политическому длинную историю о каком-то съезде. Политический невнимательно слушал, и Абрам так же невнимательно говорил, глотая слова или по нескольку раз повторяя одно и то же. Просто тянули время, старались хоть чем-нибудь заполнить зияющую пустоту, стоявшую между этой минутой и смертью.

Русый вздохнул, посмотрел на часы. До конца дежурства времени оставалось еще много. Опять заходил взад и вперед, потом заглянул к телеграфисту. Человек без имени как будто спал. Телеграфист сидел, обхватив руками колени, и пристально смотрел в одну точку.

— Не учитесь? — сочувственно спросил русый.

Телеграфист встрепенулся. Перевел глаза на надзирателя, не сразу понял вопрос и виновато улыбнулся.

— Да, не клеится что-то… Плоховато. Память ослабела, должно быть.

— А вы бы учились все-таки… Чай, не все еще прошли-то?

— Куда там все… Неправильных глаголов не кончил. Не успеть уже теперь.

— Как Бог даст. А я все того держусь, что, может быть, вам и облегчение выйдет.

Но уже не старался даже придать своему голосу оттенка уверенности. Надежда, слишком часто возникавшая и так же часто гибнувшая, уже потеряла все свои яркие краски, сама сделалась серой и будничной. И привычным, почти равнодушным голосом ответил телеграфист:

— Где уж там… Не похоже.

Но опять принял прежнюю позу, по-видимому совсем не расположенный продолжать беседу. А надзиратель долго еще стоял у его форточки, поглаживал бороду и несколько раз открывал рот, как будто хотел что-то сказать. По лицу его заметно было, что ему необходимо поделиться какою-то новостью, — и в то же время что-то мешает этому. Наконец, он решительно отошел от форточки и сел на скамейку.

Через полчаса он вспомнил, что надо бы посмотреть, жив ли еще помешанный. Открыл его камеру, нагнулся над вытянутым телом, которое кто-то закутал недавно изорванным одеялом.

Тело казалось совсем мертвым, и неподвижной маской застыло лицо, но где-то в этом коченеющем теле еще держалась искорка жизни, и слабое дыхание прорывалось сквозь полуоткрытые губы. Доживет до вечера, — а, может быть, и до завтра, и еще дольше. Может быть, дождется ночи, когда его вынесут на хозяйственный двор и там насильно загасят эту упорно тлеющую искру.

Возвращаясь к своей скамейке, русый только мельком, одним глазом заглянул в пятый номер. Там было так тихо, что даже самый напряженный слух не мог уловить никакого шороха. Словно камера была по-прежнему пуста. Но в самом дальнем углу темнело что-то маленькое, съежившись в комочек, старавшееся занять как можно меньше места.

Никогда еще не представлялось русому таким длинным его дежурство. А заключенные, как нарочно, были молчаливы. Только изредка шелестели под сводами коридора короткие обрывки фраз. Тайна, которую знал русый, сверлила гвоздем его мозг, висела вместе с револьвером на кожаном поясе, шевелилась под надвинутой на самый лоб фуражкой. Наконец, он не выдержал, подошел к телеграфисту.

Тот все еще сидел в прежней позе и не шевельнулся, когда надзиратель приблизил лицо к форточке.

— А вы, вот, и не знаете…

— Что? — безучастно спросил телеграфист.

— Тот-то, — кривоногий… Опять здесь. Забраковали.

— Здесь? Какой кривоногий?

— Да Иващенко… Не пригодился. Уж тогда ругали, ругали его… Целую бутылку водки для куража споили — и все без пользы. Никак не мог управиться. Сам трусит не хуже кого другого и трясется так, что не может и петли накинуть. Пришлось надзирателям помогать, а у одного сам помощник скамейку из-под ног выдергивал. Ну, и забраковали.

Телеграфист крепко потер лоб ладонью, стараясь прийти в себя и разобраться в том, что рассказывал надзиратель. Но раньше поднялся бродяга.

— От жабы, а не от матери они родились, что ли? Путаете, дядька!

— Чего путаю? Сегодня в обед и привели. Только что не видали вы. Прихилился теперь в уголочке и голосу не подает.

Русый уже каялся: пожалуй, совсем не следовало болтать. Но теперь поздно отказываться и уже все равно: должны же узнать раньше или позже.

Поспешил только обезопасить себя от возможных осложнений.

— Мне, пожалуй, и не след было говорить-то… Вы если что, так пусть уже будто бы сами узнали… На меня и так уже старший волком смотрит.

— Не понимаю… — медленно выговорил телеграфист. — Значит, здесь же, рядом, с нами…

— На прежнее положение! — кивал головой русый. — Теперь и его тоже будут… Не понравится, пожалуй, на себе-то, после того, как на других пробовал.

— Абрам! — звал человек без имени, просовывая руку в форточку, чтобы отстранить надзирателя. — Слушайте, Абрам!

Русый испуганно замахал связкой ключей.

— Не надо, не надо… Хоть маленечко подождите. Вот, сейчас Буриков на дежурство встанет. Не то содом пойдет, а мне отвечать!

Но человеку без имени не было, по-видимому, никакого дела до Бурикова. Он звал все громче и громче, и, наконец, Абрам отозвался. Вместе с телеграфистом, перебивая друг друга, рассказали ему, что Иващенко опять здесь, в пятом номере. Конечно, будет сидеть здесь до казни, и, может быть, кому-нибудь придется еще идти вместе с бывшим палачом.

— Ну и что же, он молчит? — недоумевал Абрам. — Неужели-таки его самого и теперь будут вешать?

— Конечно, будут. И, пожалуй, он заговорит еще, — он, палач.

Кто-то вдруг закричал громко и яростно:

— Ого! Кривоногий!

Это — из второй камеры, но трудно узнать Жамочкин голос, окрепший от гнева и жажды мести.

Жамочка слышит, что здесь, как раз напротив, сидит тот, кто удавил Ленчицкого, и на висках у него вздуваются жилы, толстые, как веревки. Он налег всей грудью на дверь, уперся в пол босыми ногами, но запоры крепкие, не поддаются. И только голос проникает сквозь форточки, кровожадный и неистовый, падает на голову сжавшегося в углу палача:

— Ого-го! кривоногий! Выходи! Зубами перегрызу тебе глотку, выходи!

Русый схватился за голову.

— Ну, и дурак я!

А еще целых полчаса до смены. Забегал от форточки к форточке, говорил, упрашивал, потом начал грозить. Но никто не слушал его. Сонное безмолвие коридора разлетелось, исчезло, как туман перед солнцем. И от камеры к камере, от человека к человеку перепрыгивали искры гнева и мести, быстро разгорались горячим и трескучим пламенем.

Высокий фабричный в своей камере долго и молча слушал, потом спрыгнул с нар и тоже приник к форточке, деловито набрал в грудь побольше воздуху и завопил:

— Уберите его отсюда! Душители!

— Ой, не надо! — испугался было старик. Общая вспышка еще не увлекла его, а только обезличила, ошеломила, сделала еще больше приниженным.

— Что они делают с нами? — спрашивал, не ожидая ответа, телеграфист. — Ведь должен же быть хотя бы стыд, если нет жалости…

— Не надо нам их жалости! — свирепо оскалив зубы, говорил человек без имени. — Но издеваться над нами им никакого права не дано. Вешать — вешай, а не издевайся.

— Вы — рассудительный господин, чиновником были! — упрашивал телеграфиста русый. — Убедите… Как это можно такую свару затевать? Ну, сидит себе человек и сидит. И не слышно его даже. Уж потерпите как-нибудь.

Кривоногий в пятой камере сидел и дрожал. Обостренное ужасом внимание улавливало каждый вопль, каждое проклятие, как будто весь воздух напитался ими и из каждого пятна на стене, из каждой пяди густого сумрака исходили эти проклятия, тяжелые и прилипчивые.

Русый решил дать сигнальный звонок и, пробегая по коридору, молча погрозил кулаком двери пятого номера. Но Иващенко не мог бы видеть этого, даже если бы была настежь открыта толстая дверь: он закрыл лицо руками, зажмурил глаза, плотно зажал уши, чтобы ничего не слышать и не видеть.

В третьем номере легко вынималась из нар неплотно пригнанная длинная доска. Абрам вспомнил об ней после того, как долго стучал в дверь кулаками; вытащил ее с помощью политического. Потом они оба раскачали доску и принялись действовать ею, как тараном. Дверь вздрагивала при каждом ударе, и из пазов косяка поднялись густые облака мелкой белой пыли.

Жамочка работал парашей и колотил ею молча и сосредоточенно, как молотобоец в кузнице. И известковая пыль расплылась по всему коридору, вилась под сводом, садилась тонким легким слоем на скамеечку надзирателя.

Пришел вызванный тревожным звонком старший и, заглянув в коридор, сейчас же отправился с докладом к начальнику. По дороге послал в подкрепление к русому двух выводных надзирателей.

— Пусть сейчас и убьют! — бормотал Абрам, запыхавшийся от непривычных физических усилий. — Так и лучше.

Человек без имени старался вытащить камень из угла, где обсыпалась штукатурка. Камень шатался, но сидел еще крепко и долго не поддавался стараниям бродяги. Наконец, выпал, — тяжелый, с острой гранью, настоящее орудие смерти в достаточно сильных руках. Телеграфист напирал на дверь плечом, а бродяга колотил своим камнем по железным скреплениям как раз против того места, где приходился пробой.

По-прежнему исполненные все нараставшей ярости, как будто даже повеселели под влиянием этой разрушительной, хотя и нелепой работы. На границе последнего отчаяния как-то сама собою зародилась новая надежда: повалить эти ненавистные стены, поколебать прочные своды, сравнять с землей все это убежище тоски и смерти. Почувствовали себя сильными и способными к борьбе.

Русый был бледен от страха, и не могли скрыть своей тревоги присланные к нему на подмогу выводные. Стояли посреди коридора, оглушенные стуком, засыпанные пылью, и готовились пустить в ход оружие, как только вызовет на это хотя что-нибудь, даже совсем ничтожное.

Сквозь грохот не слышно было, как заторопились шаги по винтовой лестнице, как распахнулась входная дверь коридора. Прибежал начальник, помощник Семен Иванович, старший и еще несколько надзирателей, вызванных из казармы. Надзиратели на ходу застегивали мундиры, оправляли шнуры револьверов, недовольные тем, что прерван их заслуженный отдых. Насмешливо и почти ласково улыбались тонкие губы помощника.

У начальника тряслись от злобы бритые щеки.

Хорошо. Мало еще, что из-за этой твари приходится переживать лишние неприятности, ссориться с дочерью, — может быть, даже разрушать весь семейный очаг. Они еще бунтуют, — они, которым давно уже следовало бы смириться и ждать терпеливо.

— Кто начал? — начальник сверлил взглядом изнемогавшего от тревоги русого. — Кто зачинщик? Ты обязан знать.

— Из-за Иващенки все, ваше высокородие! — лепетал русый, и ходуном ходила ладонь, приставленная к козырьку фуражки. — Так что требуют отсадить его в другое место.

— Требуют? Я им покажу, как требовать! Это все жид мутит, наверное.

В квадрате форточки он увидел перед собой лицо Абрама. И, подняв шашку, с размаху ударил в это лицо.

— Стучать вздумал? Убью — не отвечу. Все равно, ты уже падаль!

Приказал открыть дверь. Трепещущий русый никак не мог сладить с замком. Старший отобрал у него ключи. В пыльном облаке выдвинулись две фигуры, лохматые, тяжело переводившие дыхание. Абрам, наклонившись, выплевывал вместе с кровавой слюной выбитый зуб. Губы у него сразу побагровели и вспухли от удара. Говорить было трудно, и он молча распахнул полы бушлата, обнажая грудь. И тоже самое сделал политический, встав рядом с товарищем. Глядя в лицо начальнику, сказал:

— Ну, бейте скорее! Бейте!

Надзиратели подались было вперед, но остановились в замешательстве. Они ожидали встретить бессмысленное, но упорное сопротивление, и такая развязка на минуту поставила их в тупик.

И сам начальник тоже остановился с поднятой рукой, потом вдруг опустил ее и уж без прежней злобы, а почти вяло сказал:

— Надеть им ручные кандалы! И отобрать все из камеры, — и парашу. Пусть гадят прямо на пол, если не хотят вести себя как следует.

Старший загремел заранее припасенной связкой наручников. Политический послушно подставил было руки, но Абрам быстро и ловко вырвал у старшего цепь и бросил ее через головы надзирателей вдогонку переходившему уже к другой камере начальнику. Цепь брякнула об стену, отскочила и упала у самых ног начальника.

Тогда выступил вперед державшийся до сих пор в тени Семен Иванович. Отдал какое-то короткое приказание — и надзиратели принялись за избиение. Били молча, старательно и добросовестно, как будто исполняли самую обыкновенную работу. После четвертой камеры избили еще и Жамочку, потом высокого и старика. Старик не сопротивлялся, просил пощады, валялся на полу, перекатываясь с боку на бок под пинками надзирательских сапогов. Высокий рычал, как медведь, и кусался.

Когда дошла очередь до телеграфиста и бродяги, надзиратели уже устали. Но бродяга разбил в кровь своим камнем голову одному из надзирателей, и тогда все остальные напали с новым рвением, били злобно и сильно, выбирая самые больные места. Потом надели, как и всем другим, наручни.

Бунт был усмирен. Старший стряхнул пыль с мундира, попробовал, крепко ли еще держится полуоторванная в свалке пуговица, и почтительно проводил начальника через двор до дверей конторы.

Начальник шел очень медленно и дышал тяжело, как будто сам участвовал в побоище, а не стоял все время, кроме схватки с Абрамом, совсем лишний. Лишний потому, что даже все нужные приказания отдавал за него старший помощник.

Поднимаясь к себе на квартиру, начальник остановился на площадке лестницы, схватился руками за перила, чтобы не упасть. В глазах совсем потемнело, а ноги стояли как будто на чем-то мягком, и это мягкое подавалось в сторону и проваливалось.

Сердце билось с перерывами. Вот, — замрет и остановится совсем.

— Довели! — с тупым, животным страхом подумал вслух начальник и, чувствуя, что не в силах идти дальше, хотел позвать: — Леночка!

Но язык не послушался, и только какой-то несвязный крик вырвался из горла. А пол все колебался, и начальник грузно опустился на колени. Прижался к перилам грудью и, часто моргая невидящими глазами, прислушивался, как неровно и гулко билось сердце об грудную клетку! Не хватало воздуха.

Он собрал все свои силы и еще раз позвал:

— Леночка!

Слишком страшно было оставаться в одиночестве, чувствуя близость того рокового, что отнимало силу и дыхание, бросило на пол, как ненужную тряпку. Знал наверное, что дочь не услышит и не придет, но все-таки звал, как будто от нее одной зависело спасение.

Он не мог отдать себе отчета, сколько времени пробыл так, на пустой лестнице. Казалось, что долго, бесконечно долго, но, может быть, и всего только несколько минут. Потом сердце опять стало биться спокойнее, и окрепла почва под ногами. Кое-как добравшись до двери, он прошел прямо к себе к кабинет и, истомленный, повалился на диван, как был, в фуражке и с путающейся у ног шашкой.

— Завтра же нужно к доктору. И лечиться, лечиться хорошенько. Иначе — конец.

А жить хотелось страстно, неистово.

XVIII

Лежали избитые, обессилевшие, опутанные цепями.

После грохота бунта, после шума и воплей неравной борьбы, тишина казалась совсем мертвенной. Ровно и тускло горела лампа под сводом посреди коридора. Однообразными черными квадратами вырисовывались в серых дверях пустые форточки. Но когда надзиратель Буриков, сидя на своем посту, напрягал слух, он мог улавливать смутный, подавленный шорох, звяканье цепей, чей-то стон. Временами жалобно, по-бабьи, всхлипывал в своей камере Жамочка.

Он был весь в пухлых синяках, и глубокая ссадина тянулась через щеку к подбородку. Один глаз плохо открывался, и в нем все еще прыгали искры при каждом движении. Несмотря на это, он не испытывал особенной боли и, лежа на голом полу, плакал не от физического страдания, а только из-за того, что недолгие минуты протеста уже кончились. И больше уже Жамочка не чувствовал в себе ни сил, ни способности бороться. Казалось почему-то, что если бы был жив Ленчицкий, все сделалось бы иначе, — но в то же время и не жаль было, что Ленчицкий уже умер. Как-то перемешалось все, потеряло значение: смерть и жизнь, ненависть и любовь. Скованными руками Жамочка размазывал свои слезы по опухшему лицу, не замечая, что грубо обделанные браслеты наручней врезаются в кожу.

Буриков долго и старательно закручивал один ус, потом проделывал то же самое с другим. Хорошо, что в его коридоре так тихо. Посмотрелся в круглое карманное зеркальце, встал со скамеечки и своей кошачьей походкой прошелся мимо молчаливых дверей.

Заглянул в пятый номер. В темноте он с трудом мог разглядеть палача, который сидел в углу все в той же неподвижной позе, и сказал ему благодушно:

— Сидишь? То-то брат. Никогда не за свое дело не берись. Хуже будет.

Вспомнил о помешанном. О нем никто не подумал во время бунта, потому что он один только, кроме Иващенки, вел себя совсем смирно. Чтобы осветить его камеру, надзиратель просунул в форточку зажженную спичку и, подняв ее повыше, подождал, пока хорошо разгорелась. И хотя то, что увидел, совсем не могло быть особенной неожиданностью, все-таки огонек заколебался в протянутой руке, и черные тени задрожали по углам.

Помешанный по-прежнему лежал на спине, и широко открытые глаза по-прежнему смотрели вверх с напряженным любопытством, но были неподвижны, как стеклянные, и уже потускнели. И все тощее тело еще сильнее вытянулось, приобрело еще больше сходства с высохшим скелетом.

Буриков зажег вторую спичку, третью. Их мелькающие огоньки не отражались в глазах заключенного, и поднятые веки не мигали. Надзиратель бросил последнюю спичку на пол, затоптал тлеющий уголек подошвой и позвонил. И когда пришел на звонок дежурный из главного коридора, он сказал:

— Надо бы убрать из первого! Кажется, кончился и давно уже. Еще завоняет к утру…

Абрам во время избиения потерял сознание. Потом, очнувшись, он долго еще лежал неподвижно, чувствовал себя на грани между небытием и жизнью. Голова нестерпимо болела, и соленый вкус крови держался во рту. И не хотелось открывать глаза, так как не верилось, что жизнь еще не ушла, а держится упорно в исстрадавшемся теле.

Когда начали бить, Абрам был уверен, так же, как и его товарищ, что это уже — конец. Под ударами, пока не затмилось сознание, отчетливо представлял себе, что это — только избавление, и теперь, когда очнулся, испытывал не радость, а лишь тоску и разочарование.

Политический зашевелился, с трудом приподнялся, опираясь на локоть. Окликнул Абрама.

— Вы живы?

— Да… Пить хочется…

Политический пошарил руками в темноте.

— Воды нет. Кружка опрокинулась, — а может быть, вылили нарочно. Позвать надзирателя?

Абрам собрался с силами и тоже сел, прислонившись спиной к стене, чтобы не упасть. Хотел ощупать разбитые губы и тогда только почувствовал, что руки скованы. Цепь была короткая, меньше двух четвертей, и с непривычки очень мешала и без того сильно затрудненным движениям.

— Ну, как же теперь?

Каждое слово стоило мучительной боли, но Абрам чувствовал, что именно теперь следует до чего-нибудь договориться. Дальше нельзя. Дальше ждать нельзя.

Политический утвердительно кивнул головой.

— Да, я думаю! Ясно.

Слышно было, что в коридор вошло несколько человек. Может быть, вот оно — решение.

— Да ведь сейчас еще вечер, должно быть. Не вешают вечером. И вообще, вероятно, это еще не скоро. Иващенку сменили.

Оба вместе добрались до форточки, в коридоре увидали Бурикова, старшего и двух больничных служителей. Они возились над чем-то у дверей первой камеры. Абрам разглядел:

— Носилки.

Служители вынесли из камеры длинное голое тело с широко открытыми тусклыми глазами на восковом лице. Тело уже закоченело, легло в носилки неуклюже и жестко, ка деревянное. Служители взялись за поручни, старший пошел впереди, указывая дорогу и нащупывая в кармане ключ от мертвецкой. Дверь первой камеры осталась открытой, и оттуда тянулась в коридор струя застоявшегося, затхлого воздуха.

Слышно было, как носильщики неловко топтались на лестнице, как ругался старший. Потом все затихло. Буриков ушел к своей скамейке.

— Видели? — сказал Абрам и прибавил, не дожидаясь ответа: — Вот, он уже решил задачу. Помните, — кричал все и просил, а теперь успокоился и лежит, и ничего уже не боится больше. Что?

Политический пожал плечами.

— Ведь это уже решено, я думаю.

Оба отошли от форточки в глубину камеры и о чем-то совещались тихо, близко склонившись головами друг к другу.

— Может быть, все-таки следует предупредить товарищей из третьего и из шестого! — настаивал Абрам, медлительно и неотчетливо выговаривая слова. — На шестой номер плохая надежда, но в третьем, пожалуй, присоединятся.

Политический не соглашался.

— Зачем? Ведь это не протест, не демонстрация. Просто — освобождение. А они, может быть, смотрят на дело совсем иначе. И потом, как же вы будете извещать их так, чтобы не узнал об этом надзиратель? Надо сделать все совсем тихо. Зачем лишние слова?

— Вы вообще не любите слов, товарищ. А я таки любил немножко! Ну, пусть будет так. Все равно, я сейчас не могу говорить громко.

Абрам опять подошел к форточке, долго смотрел в коридор, вглядывался в давно знакомую стену, в сводчатый потолок с длинной прядью пыльной паутины, которая колебалась от незаметного движения воздуха.

Политический тем временем работал над чем-то в глубине камеры. Его наручни ритмически позвякивали.

— Тише! — зашептал Абрам. — На дежурстве Буриков. Он услышит…

Опять сошлись вместе на полуразрушенных нарах и вместе делали, одну и ту же работу. Порвали рубаху на узкие полоски и свили из них два длинных крепких шнурка. И все время опасливо поглядывали на форточку, не следит ли надзиратель.

Но Буриков сидел спокойно на своей скамейке и совсем не подозревал того, что торопливо и осторожно готовилось в четвертом номере. Был доволен тишиной и надеялся, что теперь уже все дежурство пройдет спокойно. Понемногу опускал голову все ниже и задремал, временами вздрагивая и выпрямляясь, когда чудились шаги делавшего ночной обход старшего помощника.

Политический первый покончил со своим шнурком.

— Готово! Давайте, я помогу вам, Абрам. У вас все пальцы разбиты.

Молча заканчивали дело, потом политический зашептал:

— Кому же первому, Абрам? Надо решить.

И не решались отстаивать каждый для себя жестокое первенство.

— Слишком тяжело будет! — колебался Абрам. — Пожалуй, я не смогу.

— Все равно. Нужно. Бросим жребий.

— А если второй не успеет умереть? Что тогда?

— Должен успеть.

Буриков вскинул голову, протер глаза, оправил сползшую на затылок фуражку. Сквозь дремоту ему почудилось что-то тревожное: какой-то шорох, хрип, падение. И теперь, когда дремота отошла, этот тяжелый хрип еще держался в воздухе.

Во сне кто-нибудь. Часто плачут и стонут, иногда хрипят.

Надзиратель недовольно прислушивался несколько мгновений, потом встал, прошелся через весь коридор и остановился у дверей опустевшей камеры помешанного. Напротив, в четвертом номере тоже было уже тихо, и, как будто, совсем пусто.

«Отлеживаются! — подумал Буриков. — Ничего, будут помнить».

Стонет и всхлипывает Жамочка. Ему не спится. Руки затекают в наручнях, которые мешают лечь поудобнее. Томительно медленно тянется время, но Жамочка уже привык к бесконечным тюремным ночам, привык ждать.

В свое время свет керосиновой лампы в коридоре становится еще более тусклым, и полоса утреннего полусвета проникает сквозь окно над скамейкой надзирателя. Отчетливо доносятся со двора шаги сменяющихся часовых.

В коридоре тихо. Умолк и Жамочка. Задремал, скорчившись, и скованные руки подложил под голову.

Сон и тишина во всем большом ветхом здании с толстыми серыми стенами, с длинными, извилистыми переходами и крутыми лестницами, с большой, пыльной и темной церковью, переделанной из монастырского костела. В служебном флигеле, в конторе как будто спят на стенах портреты преступников, воров и убийц, спят по шкафам и полкам арестантские дела в тощих синих обложках, спит за перегородкой старый сторож из отставных надзирателей.

Забылся под утро тяжелым больным сном начальник. Ему грезится что-то неприятное, и губы складываются в гримасу, а опущенные веки вздрагивают. Крепко спит, разметавшись, Леночка, и на лице у нее еще не исчезли следы слез.

Сочно всхрапывает в своей душной комнате батюшка, и его туго заплетенная на ночь косичка торчит на подушке тоненьким крепким хвостиком. Спит, плотно сжав бескровные губы, Семен Иванович, и его желтое высохшее лицо похоже на лицо мертвеца. Младший помощник сидит в одном белье на своей кровати и медленно, рюмку за рюмкой, тянет водку. У него запой.

Невидимая черная смерть закуталась белым саваном рассвета, притаилась и терпеливо ждет, когда исполнятся часы жизни.

Утро посветлело, погасли одна за другой чадящие лампы. Затарахтела по мостовой переднего двора повозка, которая каждое утро вывозит тюремный мусор. Где-то зазвенели ключи: целую охапку их принес старший из квартиры начальника, где они хранятся ночью. Застучали запоры, пошла утренняя поверка.

Буриков давно сменился, на его месте сидит русый.

Русый все еще не оправился от недавно пережитой тревоги. Борода у него спуталась клочьями, и мундир застегнут не на все крючки и пуговицы. А во рту сухо и невкусно, как с похмелья.

Вступив в дежурство, он не заглядывал в камеры: было немного стыдно и почему-то просто страшно. Напрасно убеждал себя, что бояться и тем более стыдиться нечего. Хотел им же сделать лучше и ведь просил не шуметь, не скандалить. Не виноват, что вышло побоище.

С утренней поверкой начальство всегда ходит заспанное и сердитое. Громче, чем обычно, кричит на арестантов, которые не успели вовремя встать и вытянуться в струнку. Иногда сбивается со счета, начинает поверку сызнова, долго ищет по камерам затерявшуюся человеческую единицу.

Сегодня тоже обход затянулся надолго, дошел до малого коридора, когда был уже совсем белый день. Впереди — старший с грифельной табличкой для записи, за ним помощник Семен Иванович, позади еще два надзирателя, — на всякий случай.

Быстро миновали открытую первую камеру, заглянули потом к Жамочке, к телеграфисту с бродягой. По другой стороне коридора пошли назад. В шестом номере старик жалобно и слезливо запросил, чтобы сняли наручни.

Он — человек больной, все кости ноют, и руки давно простужены на работе, а тяжелая цепь въедается в тело, не дает шевельнуться. И ведь он не буянил, не бил дверей. Это все Добрывечер. А он сам сидел все время совсем тихо.

Помощник обещал доложить начальнику, потом заглянул к Иващенке. Пристально и пытливо всмотрелся в обратившееся к нему лицо: рябое, искривленное, с воспаленными глазами. Старший тем временем перешел уже к следующей камере и вдруг тревожно приказал русому:

— Открой!

Когда дверь распахнулась, все разом подались в камеру, вытягивали шеи, стараясь разглядеть через чужие спины, что случилось. У помощника затряслись седые бакенбарды, мелькая перед самыми глазами русого.

— Ты что же смотрел, болван этакий? Для чего здесь поставлен? Мух считать? Да?

Абрам, как будто пытаясь взобраться на покатый подоконник, стоял у окна, едва касаясь доски полуразобранных нар самыми кончиками ножных пальцев. Шея у него вытянулась, как у ощипанного цыпленка, а под коротенькой курчавой бородкой глубоко врезалась петля шнурка, сплетенного из полотняных обрывков. Другой конец шнурка был привязан к пруту оконной решетки. Старший потянул Абрама за руку. Тело качнулось, легкое и одеревеневшее, как тот труп, который выносили вчера вечером из первого номера.

— Пожалуй, всю ночь провисел. А этот?

Все заняты были Абрамом, вспомнили о политическом, только когда помощник, подходя к окну, запнулся за что-то и едва не упал.

Политический лежал на полу вниз лицом с крепко прижатыми к груди сложенными руками. Когда его перевернули на спину, увидели выкатившиеся мутные глаза с густой сетью черноватых жилок на белках, черный и совсем сухой язык, зажатый в конвульсивно стиснутых челюстях.

Старший догадался:

— Очень просто! Сговорились. Сначала тот этого удавил, а потом и сам повесился. На окошке-то тесно было бы обоим.

Тряслись от злобы седые бакенбарды.

— На что ты тут поставлен, я тебя спрашиваю? Целую ночь провисел один — и ты не досмотрел… Вот погоди, попадет тебе на орехи…

Один надзиратель присел на корточки, теребил политического за плечи, как будто думал, что тот только представлялся мертвым и, может быть, еще оживет.

Сняли с петли Абрама, перерезав шнурок шашкой. Шашка попалась тупая, долго пилила, и тело повесившегося колебалось и вздрагивало, вытянутое, плясало страшный и дикий танец смерти.

XIX

Студент пришел. В хорошей темно-синей визитке, тщательно выбритый. Когда, здороваясь, он поцеловал руку Леночки, она почувствовала, что от волос гостя пахнет ее любимыми духами. Тогда, у тетушки, она как-то случайно обмолвилась о своих вкусах, — и студент запомнил.

Сидели в гостиной, ожидая, не придет ли из конторы сам начальник. Леночка не знала, о чем говорить, мяла в руках какую-то открытку, иногда взглядывала на студента, но не прямо в лицо, а ниже, на галстук и манишку со складочками и вышивкой. Галстук был повязан по-модному, каким-то особенно красивым и хитрым узлом.

Гость сам развлекал разговором, вспоминал, как было весело у тетушки, и горячо уверял, что очень дорожит этим новым знакомством. Просил разрешения оставить все церемонии и бывать запросто, когда вздумается. Ведь они немножко даже родственники.

Потом заметил, что Леночка отвечает слишком вяло и односложно и маленькие пальчики слишком нервно рвут и ломают кусочек тонкого картона. Выразил тревогу и участие на своем подвижном лице.

Может быть, он не вовремя? Но пусть она только скажет слово, и он сейчас же уйдет. Главное — без всяких церемоний. Тогда только могут установиться достаточно прочные и милые отношения. Может быть, ей нездоровится? Или какое-нибудь огорчение? Маленькое, домашнее огорчение? Да?

Нет, Леночка совсем не хочет поверять кому бы то ни было свои тайны. Тем более, — эту. А между тем, ей так хочется быть веселой и счастливой, беспорядочно болтать с этим милым человеком, который так приветливо смотрит, обо всем, что только придет в голову.

Студент уже взялся за фуражку.

— Простите, если я помешал вам! Буду надеяться, что в другой раз…

Леночка испугалась. Только бы опять не остаться одной, лицом к лицу с гнетущими мыслями и темными загадками, на которые ум никак не находит ответа.

— Право же, напрасно вы так думаете… Просто я слишком много времени провожу в одиночестве, одичала немножко. Останьтесь, прошу вас. Скоро, наверное, придет папа. Он будет очень рад вас видеть.

Папа, наверное, придет совсем еще не так скоро, но маленькая ложь допустима, если дело идет почти о собственном спасении. Он, наконец, может обидеться, этот милый человек с ласковыми глазами, — а ведь он не виноват, что на свете по временам так плохо жить и так много дурного скрывается там, где этого совсем не подозреваешь.

Конечно, может быть, и он — как все. Вот, она верила, что папа, действительно, добрый и честный человек, что он никому не делает зла, — и вдруг узнала, что он еще так недавно принимал участие в самом темном и гнусном деле. Теперь ей совсем уже некому верить, не на кого надеяться.

И потом — она давно уже взрослая, а папа все еще смотрит на нее, как на девочку. Если бы смотрел иначе, то должен бы был предупредить заранее, спросить, захочет ли она оставаться под одной кровлей с палачами. А он, вместо этого, только накупил разных безделушек, оклеил ее комнату новыми розовыми обоями. Теперь ей ничего, ничего не нужно из всего этого.

Вот, может же разговаривать студент, как равный с равной, а ведь он такой умный и ученый, гораздо ученее папы. Будущий профессор.

Говорили об университете, о научных командировках, о планах студента на ближайшее будущее. Оказалось, что все уже решено и налажено: через какой-нибудь год-другой студент уже кончит, потом защитит диссертацию на магистра и получить приват-доцентуру. А там еще немного — и ординарный профессор. Теперь такая нужда в ученых. Много кафедр совсем пустует.

Будущим летом поедет на Средиземное море, изучать там каких-то особенных моллюсков.

— Это интересно?

— Очень. Кстати объеду всю французскую и итальянскую Ривьеру, проживу несколько недель в Неаполе.

Счастливый! А она, наверное, по-прежнему будет жить здесь, за серыми грязными стенами, будет видеть все одни и те же, похожие одна на другую, бледные фигуры за решетчатыми окнами; каждую ночь будет думать, что, может быть, в нескольких шагах опять совершается злое ночное дело.

Она сказала, что завидует всей его жизни, его будущему, такому значительному и плодотворному. И как-то невольно начала было жаловаться на свою судьбу, но спохватилась и замолчала. Пыталась спрятать за жалкими обрывками истерзанной открытки свои раскрасневшиеся щеки.

Студент не настаивал, чтобы она продолжала. Только глаза смотрели еще мягче. Казалось Леночке — хотят заглянуть в самую душу.

— Ведь и у вас — все впереди. Конечно, тоже побываете за границей, покупаетесь в теплом море, будете ходить по пальмовым аллеям.

— Нет, нет! Этого не будет.

Слишком недостижимой, сказочной представлялась эта возможность. А между тем, ведь не со всеми же он так ласков и внимателен. Если только хорошенько захотеть… Стало совестно этой мысли. Леночка покраснела еще сильнее, избегая встретиться взглядом с гостем.

И вдруг кольнула мысль, от которой сразу сбежала вся краска с лица и разлетелся на мелкие клочки последний обрывок открытки.

Может быть, он еще ничего не знает. Может быть, если узнал бы, то совсем не пришел бы сюда, смотрел бы совсем другими глазами на нее, — дочь тюремщика. Что, если пройдет еще много времени, пока он узнает все до конца, и за эти дни сделался ей близок, очень близок, так что невозможно уже будет оторвать его от сердца?

Нет, уж лучшие теперь же. Пусть он узнает, как ей тяжело. Пусть не думает, что она хоть чем-нибудь причастна к тому, что делает отец. Тот ведь сам скрывает от нее. Если бы она не прочла случайно газетной заметки, тоже не знала бы ничего.

Она решилась, но не знала, с чего начать. А студент смотрел на ее склоненную голову, на густые, тяжелые, темные волосы. Он откровенно любовался ею и вдруг сказал:

— В таком мрачном месте, и вырос такой дивный цветок!

Это было довольно шаблонно, но Леночка не поняла. Уловила только, что и ему это место кажется слишком мрачным и, может быть, ему уже теперь неприятно находиться здесь.

— Скажите, вы… — никак она не могла подойти к самому важному. — Вы никогда не думали, как им плохо… вот тем, которые сидят здесь?

Кивнула головой в ту сторону, где был главный корпус. Студент улыбнулся.

— Что же тут особенного? Я и сам сидел. Право! — Он засмеялся громко, когда увидел Леночкины удивленные глаза. — Было это, когда забирали чуть не всех подряд, и сам-то я попался, как кур во щи, — я вообще в политике ничего не понимаю, — но все-таки просидел месяца три. И ничего особенного! Совсем не так страшно, как рассказывают. А у вашего папаши такой симпатичный вид. Наверное, под его началом арестантам прекрасно живется. Ведь вы не должны на их положение смотреть со своей собственной точки зрения. У них психика бесконечно более грубая. Поверьте, что многие из них на свободе чувствовали себя хуже.

— Вот, и я так думала! — почти обрадовалась Леночка. — Но, видите… Вероятно, когда вы сами были… арестантом… этого еще не было… А теперь… Теперь сколько лет уже все казнят, вешают… Понимаете: схватят живого, здорового человека и тащат его к петле и вешают, а он, наверное, отбивается и кричит. А перед этим ждет целые часы, дни… Ждет, когда поведут…

Леночка заплакала. В волнении она не старалась скрыть своих слез, а только смешно, по-детски, размазывала их кулаками по лицу, — и тоненький носик беспомощно покраснел и распух.

— Это, конечно, очень тяжелая тема! — сказал студент. — И необходимость лишать жизни себе подобных — тяжелая необходимость. Вы ведь знаете, я — не юрист, а естественник. С точки зрения закона я не могу разбираться… Я знаю только, что даже в самых передовых странах все-таки применяют смертную казнь. И, как естественник, я должен знать, что существуют преступники неисправимые и настолько вредные для общества, что их необходимо изолировать навсегда. Можно запереть до самой смерти в одиночную камеру, как это делают, например, в Италии, — но ведь это еще хуже. Все равно, такие заключенные неизбежно сходят с ума или кончают самоубийством, и, получается та же смертная казнь, только квалифицированная. Мне кажется, что против уместности смертной казни вообще нельзя спорить. Другое дело — сторона, так сказать, бытовая. Конечно, тут очень возможны разные эксцессы, излишняя, неоправдываемая обстоятельствами жестокость. Со стороны общества естественно требовать, чтобы самый процесс казни причинял осужденному возможный минимум физических и нравственных страданий. В сущности, это даже не наказание, ибо казнь сама по себе есть просто перерыв жизненного процесса, лишение мысли и сознания. Это, так сказать, ампутация, удаление вредного члена, который может заразить все тело. И даже чисто устрашающее влияние казней весьма сомнительно, потому что совершенно не подтверждается статистикой. С вашей стороны, конечно, вполне естественно реагировать протестующе на это явление, потому что при вашем комплексе восприятий оно не находит достаточного оправдания. Но, повторяю, с точки зрения чисто научной, освобожденной от этических эмоций…

И так говорил еще долго, прислушиваясь к звукам своего голоса, и плавно размахивал рукою, делая ею округленные жесты, подлеченные у какого-то популярного профессора. А ласковые глаза смотрели теперь серьезно и важно, как будто фиксировали перед собою многолюдную и внимательную аудиторию.

Леночка перестала плакать и слушала. Для нее было неожиданностью, что студент не волнуется, не говорит громких и страшных слов, а относится к позорному ночному делу так же спокойно, как к какому-нибудь моллюску из Средиземного моря. Многое в его словах казалось ей непонятным, и тогда она с новым стыдом сознавала свое собственное невежество. И вздохнула с облегчением, когда поняла, наконец, что в этом вопросе есть не одно мнение и что, обсуждая его научно, можно даже найти многое в пользу того, что теперь делается.

Думала: как хорошо, что он такой ученый и говорит так умно и гладко, разрешая казавшееся неразрешимым. Но когда студент кончил и, все еще сохраняя важное выражение на лице, закурил папиросу, — Леночка почувствовала, что ее сомнения все-таки не рассеялись и горе не исчезло, а только спряталось глубже. И она выговорила не громко, но настойчиво:

— Все-таки, это дурно, очень дурно! Никто не имеет права убивать, по закону или без закона. На войне тоже убивают, но там вооружены обе стороны, и каждый надеется, что может еще остаться в живых. А тут целой толпой убивают одного безоружного. Может быть, так делать необходимо для вашего общества, но все-таки это убийство…

— Естественно, что вы так думаете! — довольно вяло повторил студент один из своих аргументов. Интерес к предмету разговора у него уже несколько ослабел, и студент начинал думать, что Леночка интереснее, когда шутит и смеется, чем когда старается быть слишком умной. И вообще в женском обществе он предпочитал быть просто мужчиной, а не будущим профессором.

Несколько раз усиленно затянувшись папиросой и не дождавшись ответной реплики со стороны Леночки, он проговорил:

— У вас очень уютно здесь, но все-таки это — неподходящая для вас обстановка. Выходите поскорее замуж. Из вас получится чудесная жена, право!

— Почему это? — искренно удивилась Леночка. При мечтах о замужестве она думала всегда только о своем будущем муже, а не о себе самой.

— У вас, наверное, прекрасное, доброе сердце. И вы будете таким хорошим товарищем для вашего мужа.

Леночка рассердилась. Кажется, никто не предоставлял ему права раздавать аттестаты.

— Я никогда не выйду замуж!

Студент опустил глаза вниз, улыбнулся чуть заметно, под усами.

— Папаша ваш не идет, однако. Боюсь, не слишком ли я долго засиделся для первого визита.

— У него теперь много работы. И кроме того, — она вдруг выговорила жестко и отчетливо, глядя прямо в глаза студенту. — Папа должен присутствовать при исполнении казней. Он на днях еще повесил четверых, Вы, наверное, читали? Да?

— Ну, знаете… — Студент замялся и долго гасил папиросу в пепельнице. — Как это вы… резко! Вы, может быть, и в глаза ему так говорите?

— Да ведь это правда!

— Совсем неправда! Вешают палачи, а не тюремные начальники. И, простите за нескромность, но если вы, действительно, сказали ему что-нибудь в таком роде, то это совсем напрасно. Он очень почтенный человек, ваш папаша. И уже пожилой. Ему, наверное, было очень неприятно.

Леночка кусала губы, чтобы не расплакаться снова. Студент своим мягким голосом обвинял ее, и она невольно чувствовала себя виноватой.

Может быть, она и в самом деле поступила слишком жестоко. Вот он — умный и, конечно, добрый… он не должен быть злым, — он защищает, оправдывает.

Папа и так сильно осунулся за последнее время, выглядит совсем нездоровым. Конечно, ему тоже тяжело; он страдает.

— Хотите… — жалобно выговорила Леночка, — хотите, я вам свой альбом покажу… Там есть очень интересные карточки!

Начальник сидел в конторе, в своем кабинете и тупо смотрел на вылинявшие таблицы фотографий. Со всеми текущими делами он давно уже покончил, и писаря в конторе ждали нетерпеливо, когда он, наконец, уйдет к себе на квартиру и можно будет вздохнуть посвободнее. Но начальник медлил. Угнетала его с утра сильная слабость после сердечного припадка. Не хотелось шевелиться, подниматься по крутой, неудобной лестнице. Лучше было сидеть так. Откинувшись на спинку кресла и протянув руки вдоль колен. И, кроме того, там, наверху, ожидало, наверное, заплаканное расстроенное лицо Леночки с немым, но явным укором в глазах. Там теперь не отдых, а мучение.

Пожалуй, уж лучше было бы умереть, развязаться навсегда со всеми этими хлопотами и неприятностями, освободиться от больного, дряхлеющего тела. Начальник старался убедить себя в этом, старался думать о своей болезни, как о чем-то простом и совсем не страшном, но страх против воли закрадывался в душу, грубо срывал покровы с взлелеянного обмана, становился перед глазами — такой тусклый, неприкрашенный и потому особенно жуткий.

Не столько тяготила самая загадка смерти, то темное ничто, которое ждало за могилой, сколько переход из жизни к небытию, те самые минуты, такие мучительные и, конечно, безумно длительные, когда уже известно, что это — конец, последние вздохи, последние взгляды, последние движения.

Вот и жизнь, как будто, совсем уже не так хороша и привлекательна, совсем не так много в ней счастья и ничем не затемненной радости, — а между тем, как нелепо думать, что она подходит к концу, и если не будет больше этих радостей, то не будет также и горьких и тоскливых страданий.

Лучше бы горе, лучше бы муки, страдания, в тысячу раз больше страданий, — но только не это, не конец. Даже совсем потерять силы, свалиться в постель, лежать в душной и смрадной больничной палате от часа к часу, от дня к дню, — но только не подходить совсем близко к этой последней границе, не видеть под ногами леденящей бездны.

Начальник опустил глаза вниз, видел свой толстый, обтянутый форменным сюртуком живот с рыхлыми поперечными складками между рядами пуговиц, видел бессильно упавшие руки с рыжеватыми курчавыми волосками на дряблой коже, — и вдруг почувствовал, как сильно он любит это свое тело, такое уродливое и подчас надоедающее своей неуклюжестью. Почти с нежностью поднял он одну руку поближе к глазам и опять опустил ее бережно, словно хрупкую фарфоровую вещицу.

И сам ответил себе:

— Потому что это — жизнь.

Он всегда аккуратно ходил в церковь, так как туда гнала служба и призывала долголетняя привычка, исповедовался и причащался, испытывал некоторое мягкое умиление, когда хор пел на клиросе что-нибудь торжественное и печальное, — но на этом только и кончались все его отношения к религии. О Боге, о загробной жизни он никогда еще не думал и не умел думать. Связывал свое существование с одной только землей, — и теперь чувствовал, что уже поздно переделывать себя и начинать думать как-нибудь иначе. И страх смерти принимал только какие-то новые, более сложные и жуткие оттенки, когда бродили в душе разрозненные обрывки религиозных переживаний, и детские воспоминания о примитивном аде с чугунными сковородками для грешников перемешивались с плохо усвоенной идеей об искуплении.

Лучше все-таки, чтобы там не было ничего, — хотя и это ничто уже достаточно ужасно и неразрешимо загадочно.

Вот, сердце еще бьется в груди, — больное, но бьется, — и горячая живая кровь еще течет в жилах. В голове по-прежнему совершается сложная работа мысли, столь же неведомая, в сущности, как сама смерть, но уже привычная и потому не загадочная. Ведь неизвестно же, на сколько еще хватит этого биения и этой крови. Может быть, еще надолго и — рано думать. Все равно — не избежать. Так лучше не думать.

Но голос, все тот же властный голос ужаса смеялся над этим обольщением, над этой дырявой маской, которая не могла скрыть костлявого лица смерти. Голос подсказывал:

— Скоро!

И Бог знает, как лучше, — внезапно или постепенно, после долгой подготовки, которую дает предсмертная болезнь. Может быть, — нет настоящей внезапности. Всегда найдется миг, хотя бы один короткий миг, когда сознание успеет постичь, что это — конец. И потом все на свете останется по-прежнему, будет смеяться Леночка, которая, конечно, скоро утешится, будет зеленеть где-нибудь в другом месте купленная для ее комнаты пальма.

Подумал о Леночке и вспомнил, что, вероятно, давно уже пора идти наверх обедать, — как это ни скучно. Грузно поднялся с места, стараясь не делать никаких резких движений, взял в руку фуражку и, не надевая ее, чтобы сквозняк на лестнице немного обвеял голову, пошел из конторы.

В небольшой комнате вытянулись в струнку писаря, почтительно закивал бакенбардами Семен Иванович. Начальнику показалось, что все они знают о его болезни, о его только что пережитых думах и потому так особенно почтительны. Ведь всегда при умирающих говорят шепотом и ходят на цыпочках, даже если они сами ничего уже больше не могут слышать. Сделалось обидно, и, чтобы облегчить душу, начальник придрался к какой-то мелочи, долго кричал и ругался, размахивая фуражкой перед физиономией Семена Ивановича. Наконец сердито хлопнул дверью, поднялся по лестнице. Долго отдыхал на площадке, ожидая, когда пройдет боль в сердце.

Дверь открыла прислуга, — не Леночка.

«Все еще сердится!» — подумал начальник и сразу обмяк, раскис, даже поперечные складки на животе сделались еще мягче и глубже.

Он прошел мимо накрытого для обеда стола в гостиную и увидел там Леночку с альбомом на коленях и студента, который стоял, облокотившись на спинку Леночкина кресла, и говорил что-то, нагнувшись к самому ее уху. У Леночки было доброе и счастливое лицо, и уши горели ярким румянцем.

На шум шагов Леночка подняла глаза, увидела отца, который остановился в дверях, придерживая одной рукой портьеру. И как будто сейчас только разглядела его сразу постаревшее, осунувшееся лицо, сгорбившиеся плечи.

Крупный и толстый, он все-таки, казался каким-то слабым и пришибленным, и было что-то совсем детское, почти беспомощное во всей его фигуре. Леночка почувствовала, что он очень несчастен, и это сознание задело ее тем острее, что сама она была сейчас опять молода и радостна. Она бросила альбом на ковер, обняла отца за шею, поцеловала его в обе щеки и тогда только сказала:

— А у нас гость, папочка! Почему ты так поздно?

— Дела задержали немножко! — радостно улыбнулся начальник, протягивая руку студенту. — Очень рад вас видеть. У нас тут скучновато немножко, скучновато. Ну, и Леночка моя загрустила. Уж вы ее развлекайте, пожалуйста!

Он убедительно уговаривал студента остаться обедать, хотя Леночка и делала из-за спины гостя предостерегающие знаки: обеда могло не хватить на троих. Но студент торопился на какое-то свидание, будто бы назначенное ему проезжим профессором, и скоро ушел.

Обедали вдвоем.

Леночка передавала рассказы гостя, восхищалась его умом, даже его галстуком и ловко сшитым костюмом. И старательно избегала той темы, которая, как раз, острее всего занимала ее при начале разговора со студентом, — а начальник обжигался супом и смотрел на дочь благодарными глазами.

В конце обеда, когда уже ели сладкое, он сказал:

— Да, Леночка, я, право, очень рад, что ты, наконец, заводишь свои знакомства. Я сам, видишь ли, все что-то прихварывать начинаю. Ну, и вообще что-то тяжело мне! Так уж ты побереги старика, если любишь его немножко.

Совсем размякший, он не мог не поделиться новой служебной неприятностью.

— Ты знаешь, как я к арестантам отношусь: никто не может пожаловаться. И вдруг сегодня в ночь такую мне штуку устроили… И придется теперь отписываться перед всяким начальством… Хорошо еще, если одним выговором по службе дело кончится…

Леночка наливала сливки в тарелочку с земляникой и думала о Средиземном море, о поездках вдвоем лунной ночью, о Неаполитанском заливе, над которым вечным факелом светит Везувий, и о садах Ниццы. Спросила совсем рассеянно, — только чтобы не обидеть:

— А что такое, папочка?

— Да гадость, одним словом… Взяли и покончили жизнь самоубийством. И как надзиратель не доглядел — не понимаю. Сместил его в выходные, но теперь уже толку мало.

XX

Для того, чтобы браслеты ножных кандалов не врезались в тело при ходьбе, каторжные носят подкандальники: куски кожи, подшитой сукном или тонким войлоком. Смертникам подкандальников не выдают, потому что им ходить некуда.

Но они все-таки ходят. Ходят взад и вперед по своим камерам, волоча цепи, и у бродяги на одной ноге образовалась большая гноящаяся рана. На дне раны, когда бродяга промывает ее водой, виднеется что-то белое, твердое, — должно быть, кость. Во время побоища разбередили рану, вся нога теперь опухла и покраснела. Бродяга больше уже не может ходить. Лежит на нарах, вытянув больную ногу, как бревно. Когда хочет повернуться, принять более удобное положение — мешают наручни. Товарищу помогает телеграфист.

Телеграфист молчалив. В этот день он несколько раз брался за свои учебники, раскрывал начинавшие уже трепаться странички. Упрямым напряжением воли старался сосредоточиться на наивных и немножко смешных фразах перевода, в которых слишком часто попадались добрые садовницы и племянники бабушки. Но ум отказывался от привычной работы. Оборвалась какая-то связь, и знакомые прежде слова чернели на страницах совсем бессмысленные, мертвые.

В последний раз он бережно закрыл учебник, отложил его подальше, чтобы не попадался больше на глаза. И опять спросил человека без имени, возвращаясь все к одному и тому же наболевшему вопросу:

— Как вы думаете, они очень страдали, — в самый последний момент, когда уже решились? Мне кажется, что если бы хорошо владели собой, то нашли бы возможность как-нибудь сообщить нам, предупредить…

— Зачем?

— Да, может быть… Может быть, еще не хватило бы воли и отчаяния. Остановилась бы рука, уже готовая затянуть петлю. И была бы только лишняя мука, лишняя казнь при сознании, что товарищи уходят, и не можешь последовать за ними.

Узнали о смерти двоих только утром, когда надзиратели выносили их трупы, разговаривая громко, не стесняясь. А Жамочка видел даже носилки, на которые сложили обоих вместе, — и два трупа обнялись на их грязном полотнище мертвым скованным объятием.

Испугало Жамочку искаженное лицо Абрама. И потом он рассказывал телеграфисту, выкрикивая в форточку:

— Злой, очень злой был! И духам даже было страшно: они его тряпкой прикрыли. На другого — ничего, смотрели, а Абрама прикрыли.

Спрашивал еще, стараясь помочь себе в той непривычной работе, которую совершал его мозг после казни Ленчицкого:

— Хорошо они сделали или худо? И если хорошо, то почему злой?

Телеграфист не знал, что ответить на этот вопрос, и молчал. Не хотел толкать Жамочку на тот же путь, так как все еще надеялся, что его могут помиловать. И Жамочка отвечал сам себе:

— Должно быть, хорошо. Ведь теперь уже их не будут вешать.

Странная, гнетущая пустота была в малом коридоре без Абрама. Так привычно было слышать его голос, то негодующий, то веселый, с резким горловым акцентом. И в глубине души никто не верил, что Абрам умер. Просто ушел куда-то. Сумел перешагнуть ту черту, которая отделяет малый коридор от всего остального мира. И там, за чертой, может быть, теперь развернулся уже его дух, освобожденный от цепей и сумрака камеры. О политическом думали мало, связывали его в одно целое с Абрамом.

— Случись это на воле, — сказал бродяга, — то я и не баба, а стал бы плакать. А тут вот, не плачем, говорим себе. И не так уж жалко. К смерти мы привыкли или что другое?

— К смерти нельзя привыкнуть! — отрицательно качал головой телеграфист. — Только к ней и нельзя. А ко всему другому можно. И если с человека каждый день понемножку сдирать кожу, так он тоже привыкнет. Так и мы. Нам теперь все равно.

— A ему, значит, было не все равно. Иначе не удавился бы сам, а ждал бы, когда другие удавят. У него душа горячая была. Не такая, как у нас. Мы здесь замерзаем, а он горел.

Но не договаривали до конца, не спрашивали себя прямо, без недомолвок:

«Чего же мы ждем еще? Пора уже. Ведь впереди — только лишние мучения. Чего же мы ждем?»

Человек без имени очень страдал, часто не мог удерживать стонов, и тогда телеграфист старался незаметно затыкать уши, чтобы ничего не слышать.

Разговаривали вяло, по нескольку раз повторяли одно и то же. Лениво следили за солнечным лучом, который каким-то чудом проник в камеру, когда солнце было уже совсем низко, и медленно полз по стене, обнажая ее грязь и пыльные трещины.

Такой же луч пробрался и в камеру к Жамочке, но Жамочка смотрел на него внимательнее, обрадованный этим веселым светлым пятнышком. Так давно уже не видел он солнца над своей головой, почти забыл о нем. А когда был на воле, совсем не обращал на него внимания, даже нарочно старался ютиться где-нибудь в сырой тени, подальше от чужих взглядов.

Вырос на улице, промышлял нищенством, работая на хозяина, который держал еще человек десять мальчиков и девочек, таких же грязных, забитых и, в то же время, тупо наглых. Когда подрос, к нищенству присоединился продажный разврат, — и некогда было думать о солнце и обо всем, что светло и радостно. Такой же темный и развратный пришел в тюрьму, такой же сидел на скамье подсудимых, — и чистенький, гладко причесанный председатель в новенькой форме и в блестящих орденах брезгливо кривил губы, когда обращался к нему с каким-нибудь вопросом. А потом суд, после коротенького совещания, вынес свой приговор, и ни опытному в таких делах председателю, ни только что явившимся из своих частей временным членам не было жаль человека, которого они осудили и о котором во время суда узнали только одно мрачное, позорное и постыдное.

Теперь Жамочка сидел и смотрел на тоненький, бледный луч, убегавший уже к самому своду. И слишком поздно зародившиеся мысли все упорнее осаждали низколобую голову, ставили одну за другой неразрешимые загадки. Он чувствовал, что не дождется ответа. Сам был слишком бессилен, а никто другой не хотел и не мог помочь.

— Вот, хорошо было бы тогда, вместе с Ленчицким… А теперь сиди — и жди, жди. И с каждым днем все хуже.

Потому что теперь хотелось уже не умереть, а познать жизнь.

Солнечный луч убежал, и сразу сделалось совсем темно и холодно. В коридоре запахло керосином: ламповщик принес заправленную и уже зажженную на ночь лампу.

В шестом номере двое, — старик и высокий, — сидят по разным углам и переругиваются шипящим змеиным шепотом. И у седого желтые, но еще ровные и крепкие зубы оскаливаются, как у волка.

— Богу все молится, святоша! — шепчет высокий. — Кресты кладет. Сам заманил, навел на такое дело, а теперь грехи замаливать? Врешь, брат. Туда таких не пускают, — в рай-то! И Богу твоему до тебя, все равно, никакого дела нет, потому что ты — тля, мразь, а не человек. Христопродавец ты! Из-за кого пропадаю?

— А я выдавал, что ли? В полицию доносил? Сам попался, так за себя и отвечай… На меня зачем сваливать? Я старый человек. У меня семья есть. Разве я один тоже пошел бы?.. Господи, спаси мя и помилуй, и заступи Своею благодатью… Грех тебе! Теперь-то уже миром надо бы ладить, а ты злобишься. Отойди, сатана… Не смущай!

— Врешь! Буду смущать, потому что ты и меня самого смутил. Хоть бы убрали тебя в какое другое место, а то торчишь, словно бельмо на глазу. Видеть я тебя не могу, змею! Душа моя не переносит. Так бы вот сейчас на клочья и изорвал тебя…

Старый еще глубже забивается в угол, прижимается крепко спиной к стене, чтобы лучше обезопасить себя на случай неожиданного нападения. У высокого такое лицо, как будто он готов уже привести в исполнение свою угрозу. И старик дрожит.

— Господь с тобой! Ведь и сам, пожалуй, у гроба стоишь.

— Знаю. Потому и видеть тебя не могу. Аспид ты! Недаром от тебя и баба твоя всегда плакалась. Тебя бы, как ты родился, так сейчас сюда и упрятать, чтобы не вредил людям! Вот, молишься, стало быть, веруешь. Так как же ты с верой-то? У тебя и вера, стало быть, собачья: из-под кнута. Как надели петлю на шею, то и пошел угодников поминать. А раньше что думал? Задумал тоже на чужом огне руки погреть, старый дурак!

Долго они молчали, не шевелились. Слышно было только тяжелое дыхание высокого да подавленные вздохи старика. Когда эта тишина сгустилась вместе с вечерней темнотой, повисла плотно и тяжело отягощая тело цепями ужаса, опять зашептал высокий:

— Как-нибудь ночью придушу тебя, так и знай! Мне теперь все равно. За семь бед один ответ. Но по крайности буду знать, что от моей руки подох ты.

— Зачем пугаешь? Все на меня, а в самом души нету. Словно как я по своей воле тут у тебя на глазах. Да если бы привел Господь освободиться…

— Погоди, освободишься… Получишь свободу, как жид из третьей камеры… Вот бы цепью этой самой тебя по башке.

Гулко лязгают наручни, — и седой прячет голову в плечи, громко молится. Но высокий уже остыл. Ложится в привычную позу, накрывается бушлатом. И когда шумно проходит коридором вечерняя поверка — не встает, даже не поднимает головы, и помощник Семен Иванович видит сквозь форточку только его ноги, торчащие носками кверху, как у покойника.

На дежурстве — новый надзиратель, которого перевели сюда из следственного коридора. Надзиратель давно уже служит в этой тюрьме, на шее у него выглядывает из-под расчесанной надвое бороды большая, как блюдечко, серебряная медаль. На свой перевод к смертникам он смотрит даже как на некоторое повышение, потому что здесь меньше хлопот, чем в буйном многолюдстве подследственных. Поэтому на лице у него спокойная улыбка довольного собой и вполне обеспеченного человека.

Он ходит по коридору, чтобы размять страдающие легким ревматизмом ноги, мурлыкает в бороду какую-то песенку. Глазки у него узенькие, хитрые, хохлацкие. Шныряют по сторонам, как две серые мышки подбираются к вкусному завтраку.

Ходил долго, пока не устал. Перед тем, как сесть, заглянул в форточку. Две камеры теперь совсем пустуют. Можно было бы оставшихся смертников рассадить просторнее, но помощник говорит, что это не стоит труда. Все равно, скоро уберут всех, и, кроме того, могут прибавиться новые. В следственном несколько человек числится за военным судом, — и почти все со смертными статьями.

Вот совсем пустой номер, где двое повесились. Рядом один Иващенко. Новый его знает, потому что тогда, на рассвете, был на хозяйственном дворе. И потому с особенным любопытством вглядывается в густой сумрак камеры.

Можно разглядеть, что Иващенко сидит прямо на полу, около нар, но как-то странно выгнул туловище, — и не шелохнется, словно деревянный или просто неживой. Новый надзиратель озабоченно поправляет медаль. Может быть, и этот надумал то же, что сделали в четвертом. И, пожалуй, придется тоже отвечать совсем безвинно.

— Иващенко, слушь-ка!

Не отзывается. В согнувшемся темном комке нельзя отличить лица.

— Иващенко, тебе говорят! Ложись на показанное место. Чего сидишь на полу-то?

Он сказал строго, пристукнул даже кулаком по краю форточки, но темное тело опять не отозвалось, не переменило положения.

Тогда новый надзиратель прошелся дальше, прислушался у шестого номера, налево от палача. Покачал головой.

— Что говорят… Как два паука в одной банке.

В третьем номере телеграфист подозвал сам.

— У товарища нога очень разболелась! Надо бы фельдшера.

— Какого же теперь фельдшера, на ночь глядя? Ужо придет завтра, ежели разрешит начальник.

— До завтра хуже разболится. Ведь люди же мы! Нога вся горит, как огонь.

— Ничего! Не на свадьбе танцевать.

Мельком заглянул к Жамочке и опять вернулся напротив, к палачу. Руки как будто лежат теперь иначе, но ручаться нельзя. Может быть, просто не запомнил.

— Тебе сколько раз говорить, Иващенко? Спишь? Мне, брат, недолго и караул вызвать. Пощекочут штыками-то, живо взбодрят!

Когда и эта угроза не оказала никакого действия, новый надзиратель стал было в тупик, не зная, что предпринять дальше. Но скоро придумал. Уткнулся в самую форточку и заговорил явственным, но совсем тихим шепотом, так, чтобы не могли услышать другие:

— Теперь, брат, тебе совсем уже полная отставка! Завтра с поездом настоящего ожидают. Он тебя живо обучит… на твоей шее.

И этот осторожный шепот, должно быть, быстрее и глубже проник в сознание палача, чем грозные окрики. Иващенко сначала съежился еще сильнее, потом вдруг выпрямился, стал длинный и тонкий, как шест, на котором прямыми складками болталась одежда. Даже кривые ноги как будто тоже вытянулись, сделались прямее и тоньше. Длинной черной линией метнулся он к форточке, и новый надзиратель совсем близко перед собой увидел корявое лицо с рыжеватыми кустиками на скулах и подбородке, широко открытые глаза с нервными зрачками.

— Нет, неправда, ведь! Не завтра еще.

Как будто не спрашивало, а уговаривало, убеждало со всей силой страсти это лицо. Новый самодовольно кашлянул, пожал плечами.

— Правда или нет — это еще бабушка надвое сказала. А вот ты, пока что, истукана-то не строй! Ложись, где показано. Спать можешь, храпеть можешь. Хочешь — реви, как мальчишка из второго номера, а истукана не строй. Вот что!

Совсем успокоенный, он ушел к скамеечке, устроился поудобнее, намереваясь просидеть так уже до самой смены. А Иващенко в своей камере долго метался от нар к форточке, звенел кандалами и повторял все так же убедительно:

— Не завтра еще! Неправда! Не завтра!

Потом запустил пальцы с жидкие волосы, закружился на одном месте, как волчок.

— Ой, не завтра!

В третьей камере телеграфист старался перевязать получше больную ногу бродяги, но скованные руки не слушались, и плохо было видно в стороне от форточки. Вместо того, чтобы принести облегчение, только еще хуже растревожил рану. Бродяга скрипел зубами, временами отрывисто выговаривал:

— Будет уж! Не надо. Все равно, только скорее бы…

Телеграфист чувствовал себя виноватым, что ничем не может облегчить его страданий. Глубоко въевшееся сознание позорного бессилия сделалось как-то еще острее, глубже. Не чувствовал больше себя человеком и словно весь был соткан из одного только гнетущего стыда и отчаяния, Жалобно просил:

— Простите, милый… Что же я могу? Вы видите…

— Да, да, хорошо. И мне теперь получше, как будто… Не так жжет.

Заведомо лгал, но телеграфисту хотелось верить. Он лег на свое место, подмостил под голову сложенный бушлат вместо слежавшейся, как камень, набитой соломой подушки. Его знобило, и судорожная дрожь пробегала по всему телу, когда приходилось случайно обнаженной кожей прикасаться к железу кандалов. Прислушивался внимательно к дыханию соседа, готовый подняться на первый призыв о помощи. Но бродяга больше не жаловался, лежал смирно и дышал совсем ровно, как спящий.

Телеграфист чувствовал себя очень усталым. Ныло все тело, еще не оправившееся после побоев. В прошлую ночь тоже лихорадило, не сомкнул глаз до утра, — и теперь веки смыкались сами собою, тяжелые, как налитые свинцом. И сейчас же замелькали в темноте дремотные образы, проходившие издалека. Они словно сгущались из мрака, осветлялись, переливали почти живыми красками и опять исчезали в однотонном, безличном ничто.

Были и знакомые лица, но неестественно выросшие, как отрубленная голова великана, или совсем крошечные, как морщинистые личики гномов. Их знакомые черты странно искажались, и красивое делалось чудовищным, а уродливое привлекательным. Смотрели и мигали тысячи глаз, и среди них — глаза женщины, когда-то любимой, но вокруг них уродливо искривились жидкие ресницы, облепленные комочками засохшего гноя, и смотрели они не с любовью, а с ненавистью.

Как будто все доброе переродилось, пришло к своему собственному отрицанию, к крайней черте безобразия и порока.

Ползли в желтом светящемся тумане чудовища на низеньких кривых лапках с мягкими перепонками меж скрюченных когтистых пальцев. Чудовища, похожие на древние порождения земли, давно смытые веками. Разевали смрадные пасти, дразнили раздвоенными змеиными языками, с которых, дымясь, капал яд и горел в тумане бурым огнем. Вились среди них, любовно прижимаясь к скользким слизистым спинам, нагие и прекрасные женщины, окутанные, как сетью, длинными прядями своих рыжих волос, и сладострастно ловили открытыми розовыми ртами пылавшие капли яда. Во всей своей прелести эти женщины были бесконечно близки безобразию чудовищ, с наглым хохотом уничтожали границу между добром и злом, между ложью и истиной.

Проползали чудовища, были совсем близко и, когда почти обжигал уже жар их дыхания, бесследно таяли в темноте, и только разрозненные светлые точки прыгали здесь и там, холодные, но яркие, как светлячки в летнюю ночь.

Телеграфист бормотал сквозь дремоту бессвязные слова, и губы у него складывались в гримасу отвращения. Но свинцовые веки не открывались, и истомленное тело не могло сбросить тяжести кошмаров.

Как владетельный князь вслед за своими лакеями и прислужниками, выступил вслед за чудовищами огромный, круглый, отвислый живот светло-зеленого цвета, весь в шерстистых бородавках и трещинах шелушащейся скользкой кожи. Коротенькие, широко расставленные ножки подпирали живот, коротенькие бескостные ручки с пальцами, сложенными, как у молящегося пастора, удобно и сыто лежали сверху. А голова еще скрывалась в темноте и, постепенно выделяясь, все же оставалась неясной, почти невидимой и в то же время жутко понятной.

Совсем близко подошло чудовище, навалилось жирным бородавчатым животом, протянуло коротенькие, но цепкие руки. И длинные пальцы вытянулись еще длиннее, сначала змеились, как навозные черви, потом превратились в скользкие тоненькие веревки. Грубые, пеньковые, с узелочками и занозами, но живые. Сами свивались в крепко связанные мертвые петли, алчно ловили что-то, захлестывали со скользящим шорохом.

Яснее рисовалось выглядывавшее из-за зеленой горы живота лицо, и теперь было видно совсем уже хорошо, что это — лицо палача и в то же время лицо дьявола. И, как лик дьявола складывается в воображении из тысяч других лиц, которые таят в себе что-нибудь гнусное и отвратительное, так и лицо палача не было лицом Иващенки или кого-нибудь другого, третьего, четвертого, а походило на всех, и от всех взяло то, что клеймило их позором.

Сочно и жадно похихикивало жирное чрево с двувидной головкой, и алчно шелестели пальцы-петли. Представлялись умножающимися, беспрестанно переплетаясь, играя узорами смерти, бессчетно мелькая захлестывающимися кругами.

Как будто весь мир могло вместить это набитое, лопающееся чрево: всю алчность, все сладострастие, всю трусость, всю злобу. И, поглотив все, накрылось головкой полу-палача и полу-дьявола, с ленивым урчанием переваривало пожранное и играло захлестывающимися петлями.

Тяжелый, как гора, все сильнее наваливался живот, слишком массивный для коротеньких ножек. Телеграфисту было трудно дышать, и неистовое отвращение вместе с предсмертным ужасом овладевало им по мере того, как все ближе к лицу выпячивалась чешуйчатая, усеянная бородавками, кожа. И совсем уже близко скользили петли с простым, давно знакомым запахом дешевого мыла, и тянулись к шее.

Телеграфист откинул голову назад, чтобы петля не могла захватить, закричал громко и пронзительно. Кошмар исчез, только по-прежнему мучительно болело тело, как будто придавленное огромной, но мягкой тяжестью, и дыхание с трудом вырывалось сквозь сжатое судорогой горло.

— Что вы? — тревожно спросил бродяга. Приподнялся было, стараясь заглянуть в лицо телеграфиста, но сейчас же опустился опять со злобным стоном.

Телеграфист стер со лба липкий пот.

— Напугал вас, простите… Пустяки, конечно. Сон привиделся. Кто-то давил меня. Хотел захлестнуть.

— Кто же?

— Дьявол… Палач… Не знаю… Нет, все.

— Все? — не понял человек без имени.

— Да, все! Все, кто живет сейчас, жрет, любит, смеется, совершает всякие гнусные или благородные дела в то время, когда мы лежим здесь и ждем смерти. Должно быть, так.

— Лихорадка у вас! — сказал человек без имени. — Если придет завтра фельдшер, попросите и для себя лекарства какого-нибудь. Хины, что ли…

Опять задышал ровню, делая вид, что спит, чтобы не беспокоить товарища.

XXI

Леночка готовила к ужину салат по сложному рецепту, который успела сообщить ей суровая тетушка. Нужно было смешать вместе нарезанный мелкими кубиками гусиный филейчиик, телятину, немножко копченого языка, потом омаров, зеленого салата, маринованных огурчиков, понемножку разных овощей, цветной капусты, оливок, самых мелких белых грибов и все это залить особо приготовленным провансалем. Провансаль никак не хотел стираться добела, и кое-чего из мелочи не хватало для того, чтобы салат вполне соответствовал рецепту. Все это затягивало время, а между тем в гостиной начальник сидел со студентом и даже сюда, в кухню, проникал смутный гул их голосов.

Чтобы не замарать платья, Леночка надела во время стряпни белый передник с узенькой красной вышивкой и ленточками вместо завязок. На платье все-таки попало несколько жирных пятен, а листочек зеленого салата запутался в волосах, но передник был Леночке к лицу, и потому она, покончив с приготовлением сложного блюда, как будто нечаянно вышла в переднике и в столовую.

Студент увидел ее всю раскрасневшуюся, с высоко подобранными рукавчиками, обнажавшими тоненькие, едва сформировавшиеся руки. Леночка остановилась на пороге, но студент пошел к ней навстречу. И, так как начальник был в это время занят набивкой папирос, смело нагнулся и поцеловал Леночку в обнаженную руку, у локтя. Леночка покраснела еще больше и отступила назад, но не рассердилась, потому что прикосновение мягких усов и горячих губ было так же приятно, как и вообще все присутствие студента в этой комнате.

— Ага, вот и ты, Леночка! — сказал начальник, наладив испортившуюся было машинку для набивки. — Готово? Пожалуй, пора и ужинать?

— Еще немножечко, папа. Минут через десять.

Когда Леночка исчезла, начальник продолжал, понизив голос, только что прерванный разговор. Говорил сморщившись и часто причмокивал губами.

— Вы не можете себе представить, какие тяжелые следы оставляет все это на нервной организации… Вот, я вам рассказывал уже, как все это было в последний раз, когда вызвался один доброволец. Ну, когда все идет хорошо и гладко, то еще туда-сюда… Можно вытерпеть. Это ведь тоже надо делать умеючи. Потому хорошие специалисты и ценятся. Например, если петля завязана неправильно и плохо затягивает, то полное удушение может не наступить очень долго. Висит, понимаете, и извивается, как червяк. Приходится тянут за ноги, рвать шейные позвонки. Нет, ужасная гадость! У меня, слава Богу, теперь осталось уже немного и с этим разом все будет покончено… Буду надеяться, что надолго… Хотя, пожалуй, скоро будут и еще… Хотите папиросу? Только табак неважный, предупреждаю.

Студент деловито затянулся папиросой, выпустил длинную струйку дыма. Очень хотелось быть с начальником в хороших отношениях и сказать ему что-нибудь приятное.

— Прекрасный табак… А относительно того, что вы говорили… В самом деле… Я вполне вам сочувствую!

— Даже с дочерью однажды вышла неприятность. Она такая хорошая девочка, добрая. Тузик недавно объелся и захворал, так она почти целую ночь не спала, все за ним ухаживала. Конечно, для ее чувства особенно тяжелы такие события. И я бы, знаете, запретил печатать такие сведения в газетах.

Студент не противоречил. Неопределенно кивнул головой и еще раз затянулся папиросой. Светло и уютно было в гостиной, и так удобно сиделось в мягком кресле, и даже олеография на стене, изображавшая вылинявших и пожелтевших бояр в бутафорских костюмах, казалась сейчас совсем свеженькой и интересной. После неприветливых холостых комнат, кухмистерских обедов, безалаберной одинокой жизни, хотелось уже и самому хотя бы такого же простенького, но светлого уюта, хотелось так же сидеть в домашней тужурке, при свете высокой лампы с матерчатым абажуром и, в ожидании ужина, набивать папиросы усовершенствованной машинкой.

В соседней комнате брякали ножи, звенели тарелки, испуганным громким шепотом говорила горничная:

— Никак, барышня, пробочника на сыщу, красное-то ототкнуть…

И студент испытывал особенно острое довольство, раздумывая о том, что годы ученья подходят к концу, что впереди, по-видимому, все так ясно и определенно, и длинная цепь предстоящих лет раскрывается впереди, как бесконечная вереница залитых светом, прекрасно убранных комнат. Хорошо будет идти этой вереницей, идти все вперед, с каждым шагом открывая новые цели и новые радости.

Конечно, идти не одному. Все будет бесконечно лучше, красивее, чем у какого-нибудь тюремного начальника, но похоже. А в соседней комнате будет хлопотать по хозяйству та же самая девушка, но еще похорошевшая, развернувшаяся в пышную женщину.

— Прекрасный табак! — повторил студент и подумал: «Все-таки, он бестактен немножко, этот старичок. Заметно, что слишком долго прожил в своей берлоге. Ну, какое мне дело до его службы, до его неприятностей, до этих…»

Начальник кончил набивать целую коробку папирос, стряхнул с колен рассыпанный табак и вопросительно посмотрел в сторону столовой.

— Леночка, скоро? Право же перекусить хочется!

Начальнику, собственно, совсем не хотелось есть, и он вообще избегал ужинать, но за столом как-то лучше всегда клеится беседа: нет необходимости заниматься одними разговорами, если есть еще закуска и выпивка. Кроме того, там Леночка. Может быть, ей еще слишком рано сходиться близко с молодыми людьми, но теперь уже дело начато и переделывать его поздно.

Вот посидят час — другой за ужином, проведут время. Потом студент уйдет домой. Леночка, конечно, устала после всех своих хлопот и сейчас же ляжет спать. Наверное, уснет крепко. Нужно будет посмотреть потом, чтобы двери из ее комнаты в столовую были хорошо заперты. Тогда не слышно, если кто проходит через прихожую.

В кабинете у начальника лежит с раннего утра присланная из города бумага, и соответственно приказаниям, изложенным в этой бумаге, начальник уже сделал некоторые распоряжения. Так что даже хорошо, что придется ужинать, хотя это и отзывается на сердце. Все равно, спать нельзя.

Леночка, разумеется, ничего не знает. Скажет ей потом, когда все уже можно будет узнать и из тех же газет. Все теперь хорошо предусмотрено и времени потребуется совсем немного: какой-нибудь час, полтора. Она ничего не заметит.

— Можно идти, Леночка?

Но вот и она сама, уже без передника, и нет зеленого листика в волосах. Должно быть, успела побывать перед зеркалом. Студент улыбается. Ведь это ради него ей хочется быть красивой.

Пошли в столовую. Начальник немного отстал, потому что слишком быстро поднялся со своего места, и сердце начало делать перебои. Что-то будет завтра утром, после бессонной, хлопотливой ночи. Может быть, и не дожить даже.

Вчера вечером, тайком от дочери, начальник побывал у врача. Тот сначала пошутил было насчет сидячей жизни и маленьких холостяцких развлечений, но, выслушав пациента и подробно расспросив о симптомах болезни, сделался серьезен. С начальником он был знаком давно и иногда даже играл с ним в карты по маленькой, встречаясь у общих знакомых. Привычными иероглифами написал несколько рецептов, посоветовал бросить куренье.

— Пробовал: не могу! — сознался начальник. — Очень уж привычка въелась.

— А жить, поди, тоже привыкли? Помирать не хочется? Во всяком случае, дымите поскромнее: не больше десятка в день. Это вам не фунт изюму! Болезнь серьезная, а из первой молодости вы уже вышли. Надо беречься! Напитков тоже, кроме минеральной воды, которую я прописал, ни Боже мой.

Начальник грустно вздохнул. Не хотелось обострять болезнь, но и слишком трудно было отказаться от привычных, милых мелочей, которые скрашивают жизнь. Сказал жалобно, как ребенок, выпрашивающий у матери новую игрушку.

— Иногда, может быть… Рюмочку, другую… Не повредит, я думаю?

— Обязательно повредит. Но, конечно, в особо торжественных случаях… Например, когда будете дочь замуж отдавать, разрешаю бокал замороженного.

— Что уж там — замуж! Она и не собирается еще. Огорчили вы меня. Не знаю теперь, и доживу ли…

— Очень-то не огорчайтесь! Напугать вас всегда надо, а то вы и лечиться не будете. Но тем не менее, при известной осторожности, можно с вашей болезнью и двадцать лет прожить. Хватит с вас, не Мафусаилу же конкуренцию делать.

Пока доктор пугал и делал серьезное лицо, не верилось, что дело так уж плохо. А все эти плоские, привычные шутки выходили как-то гораздо страшнее. Начальник поскорее сунул на стол доктору, сверх заранее приготовленного гонорара, еще один рубль и поехал домой. По дороге завез в аптеку рецепты. Там вдруг поверил, что может еще вылечиться, всю ночь хорошо спал, а на утро проснулся, чувствуя себя почти здоровым. На смену жуткого и темного отчаяния пришла надежда.

И как раз сейчас, когда хотелось, во что бы то ни стало, быть счастливым и беззаботным, болезнь опять грубо напомнила о себе, разбила знакомой ноющей болью только что созданные иллюзии. За стол начальник сел мрачный, уныло подвязал салфетку.

Леночка угощала, придвинула поближе к отцу большое блюдо с салатом.

«Тяжелое, со специями всякими! — подумал начальник. — Но если не есть, то девочка обидится».

— А что же водки, папочка? С этой закуской обязательно надо выпить.

— Я бы красного лучше. Вот ученому мужу можно и казенной. Он выдержит.

— Красное само собой! Какой ты, папочка… Я сегодня в первый раз как следует хозяйничаю, а ты от всего отказываешься!

Начальник хотел было объяснить, что пить ему запретил доктор и что, если он не будет соблюдать диету, то каждый момент может умереть внезапно, но вспомнил, какое огорчение это принесет дочери, такой счастливой и юной, и покорно наполнил свою рюмку.

Пусть вредно, пусть сократит жизнь. Лишь бы только Леночка была спокойна.

Впереди, совсем близко, ждут несколько темных, тревожных часов. Но пусть сейчас все будет светло и спокойно. Пусть все говорит только о жизни.

Студент хвалил салат и уверял, что это кушанье вышло несравненно удачнее, чем даже у самой тетушки. И сказал по этому поводу несколько любезностей своим искренним и мягким голосом, которому невольно верила Леночка. Стараясь казаться еще лучше, она звонко смеялась, бессознательно выставляя грудь, и, когда передавала студенту чистую тарелочку, нарочно задержала подольше у самого его лица матово розовую ручку в коротеньком рукавчике.

Студент был немножко возбужден вином и пряными закусками, забывал убрать длинную прядь волос, свалившуюся на лоб, и влажными от вспыхнувшего желания глазами смотрел на Леночку. Скользил взглядом по всем линиям ее тела, которое так легко могло сделаться совсем доступным. Изощренным чутьем самца угадывал, что в этом теле уже зарождается ответное желание, и что оно расправляет уже, как вылупившаяся из куколки бабочка, яркие крылья страсти.

Губы у нее такие чувственные, и в глазах… Ведь она и в самом деле еще почти ребенок. Стало быть, это — врожденное, и она из тех женщин, которые как будто нарочно созданы для наслаждения. Конечно, это будет сдерживаться семьей, воспитанием. И тем привлекательнее, если яркие крылья будут развертываться только для него одного.

Студент решился. Незачем искать, метаться от одной женщины к другой только затем, чтобы взять себе, наконец, какую-нибудь бледную посредственность. Стаканчик с вином сильно дрожал, когда подносил его к губам.

Перебрасывался с Леночкой ничтожными, ничего не значащими фразами. Но во взглядах, в почти неуловимых изломах голоса, в невызванных необходимостью прикосновениях оба говорили совсем о другом, оба обрывали первые лепестки с цветка любви.

Начальник слишком очерствел с годами, чтобы все понимать в этой любовной игре. Видел только, что оба одинаково молоды и счастливы и одинаково стремятся к чему-то еще неизведанному, идут вперед, — к жизни. Вглядываясь в их оживленные лица, опять возвращал себе еще не угасшую надежду.

«Ничего. Поживу и я. Даже если не двадцать лет, не десять. Немного, но счастливо. Отдохну».

Только когда покончили, наконец, с затянувшимся ужином и студент, прощаясь, долгим и крепким поцелуем припал к Леночкиной руке, начальник подумал опять о том, что ждет ночью.

Проводил студента на лестницу.

— Счастливые вы — молодежь! Вот, теперь придете домой — хорошие сны вам будут сниться… А я…

«Размяк, старый! — думал студент, спускаясь по лестнице. — Но в общем старик ничего себе. Кажется, добряк и дочь очень любит. Пора бы ему и в отставку выходить. Все-таки не совсем приятно: тесть — тюремщик. Приходится иногда считаться с предрассудками. И потом, действительно, эта обязанность»…

Вспомнил о рассказах начальника перед ужином. Вызванные этими рассказами образы теперь уже поблекли, стерлись, но все-таки было приятно сознавать, что собственная жизнь идет в стороне от таких темных неприятных дел и никогда не омрачится участием в убийстве, даже и совершаемым по указанию закона. И поэтому студент думал о начальнике со снисходительным сознанием своего собственного превосходства, и угадывал, что начальник, наверное, будет чувствовать себя польщенным, когда дочь откроет ему только что зародившуюся тайну своей любви.

Через передний двор к наружным воротам студента проводил надзиратель. Сказал у ворот часовому:

— Пропускай скорее! Свой! От начальника.

XXII

После ужина, у себя в спальне, начальник спустил было уже с плеч тужурку, чтобы переодеться в халат, но раздумал. Если прилечь в халате, то можно, пожалуй, незаметно задремать и пропустить назначенный срок. Тогда прибежит помощник, примется звать, всех перебудит.

Гадливо сморщился он, когда вспомнил о Семене Ивановиче.

Он ненавидел этого желтого, костистого старика и в то же время боялся его, как боятся какой-нибудь вредной козявки. И было обидно, что желтый старик часто принимает совсем не соответствующую ему роль, — а начальник терпит это и даже, как будто, сознательно уступает первенство.

Если выйдет в отставку, то помощника, пожалуй, назначат на его место. Или, если оправдается предчувствие и придет смерть…

Начальник лег, не раздеваясь, закутал ноги одеялом. По вечерам теперь часто знобило, и ногти на руках синели, как будто не всему телу хватало крови.

«Заленилось сердце! Столько лет честно работало и вдруг заленилось».

Он подумал о тех, кого считал непосредственными виновниками своей болезни, и прошептал злобно:

— Проклятые!

Пришла Леночка пожелать спокойной ночи, — уже в ночной кофточке и с заплетенными в косу волосами. Обняла начальника, и на него пахнуло легкими духами, теплым женским телом. Начальник поцеловал дочь в лоб и в щеку, перекрестил ее медленным, аккуратным крестом.

— Спи спокойно, деточка… Немножко устала сегодня?

Леночка посмотрела с недоумением. Давно уже она не чувствовала себя такой бодрой и сильной, как сейчас. Догадалась, что отец, конечно, судит по себе, — а он за последнее время сделался такой слабый. Ему отдохнуть пора.

— Ты что же еще не разделся, папочка? Ведь поздно уже.

— Это я так… Вот, разденусь скоро. Ты иди себе! Спать пора.

С неестественной торопливостью выпроваживал Леночку, из комнаты, даже слегка подталкивал ее в спину, чтобы ушла поскорее. Но Леночка заупрямилась, ловким и быстрым, как змейка, движением вывернулась из рук отца, сама обеими руками взяла его за голову.

— Папка, ты хандришь что-то… Сейчас же раздевайся и ложись! Слышишь? А то я сама тебя раздену, сяду у твоей постели и буду баюкать. Баю-баюшки-баю, колотушек надаю! Колотушек двадцать пять, будет папка крепко спать!

— Ну, ну! — недовольно отстранился начальник. — Довольно, Леночка… Пошутила и довольно.

— Серди-итый!

Леночка надула губы.

— С тобой ни о чем говорить нельзя. Второй час ночи, а ты еще в тужурке. Как будто в гости собираешься!

Она ушла к себе в розовую комнатку обиженная, прибавила огня в лампе и села за письменный столик. Раскрыла бювар. Там скопилось уже несколько начатых писем. Но Леночка небрежно отодвинула их в сторону, достала из запертого на замок отделения тетрадь с надписью «Дневник». В институте она условилась с двумя подругами записывать все свои сердечные переживания и потом обмениваться впечатлениями. Леночка пробовала сначала осуществлять это условие посредством писем, — но такой путь оказался слишком тяжелым и мешкотным. Дневник лучше, — и то, что напишешь в нем, останется дома и потом, много лет спустя, можно будет все перечитать самой.

Каждый вечер голова переполнялась переживаниями минувшего дня, но обычная лень и усталость побеждали, и дневник очень медленно подвигался вперед.

Сегодня все тело еще сладко дрожало от нового истомного чувства, и в ушах еще звучал ласковый голос.

Леночка писала быстро, не отрываясь, и к простой будничной правде невольно примешивалась тонкая дымка обмана, едва осязаемая, но придававшая всему новые краски, смягчавшая контуры, И верила этому невольному праздничному обману больше, чем правде.

Только когда онемели пальцы и мурашки побежали от плеча к локтю, бросила она перо, потянулась, закинув руки за голову. Закрыв глаза, она хотела представить себе лицо студента — и вдруг увидела его так ясно, что торопливо выпрямилась и запахнула кофточку.

Конечно, она любит его, но этого… этого она никогда не допустит. И он не посмеет настаивать. Думала так, но почувствовала уже час, когда отдастся ему вся, стыдливая, но благодарная.

В комнате было душно, слишком пахло духами. Леночка разделась, зажгла вместо лампы розовый ночник и, осторожно ступая босыми ногами, которые щекотала мохнатая ткань ковра, слегка приоткрыла дверь. Так будет все-таки легче дышать.

Легла в постель, закрылась было до самых плеч одеялом, но сейчас же сбросила его почти с отвращением. Тело горело огнем, искало прохлады. Мятежные мысли никак не укладывались в голове, и сон бежал прочь.

Было тихо-тихо. Далеко в городе, на колокольне старого собора, начали бить часы, и каждый удар их боя, совсем неслышного в дневной сутолоке, доходил теперь до Леночкина слуха отчетливый и чистый.

Едва замолк отзвук последнего удара, как что-то заскрипело совсем близко, как будто передвигалось тяжелое и мягкое по рассохшимся доскам паркета. У Леночки захватило дыхание. Она торопливо натянула на себя одеяло, вся съежилась и широко открытыми глазами смотрела в темную щель двери.

Скрип приближался, вот уже дошел до самой двери. Кто-то даже тронул слегка дверную ручку, и она заметно шевельнулась. Темная щель сделалась уже.

Леночка хотела закричать, позвать отца, но в этот момент ее поразила новая догадка.

Натянула одеяло еще выше, на самую голову, ничего не хотела больше слышать, — но слышала, как в прихожей неосторожно щелкнул замок, потом мягко хлопнула обитая клеенкой входная дверь.

Неужели опять? Не может быть! Не должно быть, чтобы именно сегодня.

Слишком чудовищным представилось это сочетание: любовь и смерть, светлые мечты и черное дело.

Ведь только что, еще так недавно, он благословлял ее перед сном, такой старенький, милый, хороший…

Хороший ли? Лежал одетый, стало быть, знал, что придется идти ночью. Теперь понятно, почему рассердился. Просто боялся, что она догадается раньше, чем следует. Будет удерживать его, просить.

Знал. Знал и раньше, за ужином, когда был здесь студент, — и еще когда разговаривал с гостем в гостиной. Конечно, не сказал и ему.

Если это нужно, если это хорошо — зачем таиться? Правда не боится солнца. Любовь — правда и она светлая. Только зло прячется, ползает в потемках. Только зло.

Сами собой потекли слезы, — горькие, горячие, вымочили подушку. Как будто она видела радостный сон и проснулась, а кругом — только тоска и печаль.

Но, может быть, это неправда? Ведь она не видела. Может быть, это кто-нибудь приходил из конторы. Иногда папе приносят по ночам служебные телеграммы.

Она плачет, а папа, вероятно, уже спит спокойно и никуда ее уходил.

Леночка встала, взяла в руку ночник. Нужно проверить. В одной рубашке, босиком, пошла через все комнаты к спальне начальника. Темные комнаты казались очень большими и совсем незнакомыми, потому что слабый свет ночника выхватывал только несвязные отрывки из того, что пригляделось за каждый день.

Сделалось вдруг страшно идти дальше. Словно какие-то черные мохнатые руки тянулись со всех сторон, ловили за полы длинной рубашки, гасили тускло мерцающий свет. Робко позвала:

— Папа! Папочка!

Никто не отозвался. Только в своем углу, на коврике, завозились собачонки. Тузик подбежал и принялся лизать горячим мокрым языком голые ноги Леночки.

— Тсс… Тузик… Где папа?

Собачонка виляет хвостом, недоуменно засматривает в глаза.

Ну, конечно. Если бы это приходил чужой — Тузик лаял бы, не лежал бы смирно на своей постельке.

С Тузиком сделалось веселее и не так страшно. Леночка погладила его острую хитрую головку и пошла дальше. Вот и спальня.

Чинно стоит пара стоптанных туфель у пустой кровати. В воздухе еще не успел рассеяться табачный дым, тоненькой голубоватой пеленой тянется к выходу. Заколебался, когда вошла Леночка, изорвался на мелкие клочья. И пламя в ночнике всколыхнулось, на мгновение осветило все углы маленькой комнаты. Пусто.

Леночка вернулась к себе. Ночник колебался в дрожащей руке, и мохнатые лапы темноты скользили быстрее, тянулись жадно. Если прогнать эту темноту, то, вероятно, будет легче.

Долго искала спички, а темнота все время стояла за спиной, выглядывала из-за плеч, холодными пальцами забиралась под рубашку, скользила по телу. Наконец, удалось зажечь лампу. Тузик прыгнул на кровать, виновато вилял хвостиком, извиняясь за такую недозволенную дерзость. С собачьей сметливостью соображал, что происходит нечто не совсем обыденное, и потому надеялся, что простят.

При лампе, действительно, было лучше. Исчезли холодные пальцы и мохнатые лапы, и представлявшееся слишком нелепым вдруг сделалось проще.

Но нельзя спать! Нельзя спать, когда здесь же, за стеной…

Она будет сидеть и ждать, дождется отца и тогда выскажет все, все. Она не может здесь жить больше. Если отец так любит ее, то пусть откажется от этой позорной обязанности, хотя бы за это лишили службы, пенсии, всего. Не останутся нищими. Она знает языки, может зарабатывать. Научится писать на машинке и поступит куда-нибудь в контору.

Леночка закуталась в свой кружевной капотик, села за стол. Чутко прислушивалась. Может быть, услышит. Ведь так близко. И чувствовала, что если кто-нибудь застонет, закричит там, за окном, — она умрет от ужаса и сожаления. Или, если не умрет, — все равно, никогда не забудет этой страшной ночи, перестанет смеяться, откажется от всех радостей.

Но все было тихо, только далекие часы изредка отбивали четверти. Мирно текла ночь.

Слишком напрягались нервы так, в бездействии, в напряженном ожидании, что вот сейчас, сейчас совершается самое страшное, непоправимое.

Сколько их? Может быть, только сейчас их ведут по двору и подводят к виселице. Какая она? Леночке она представлялась похожей на крест. Очень высокая, черная и, почему-то, на маленьком холмике из свеженасыпанной земли. Им надо сначала подняться на этот холмик, потом…

Нет, слишком страшно.

Глаза рассеянно блуждали, не зная на чем остановиться. Хотелось отвести думы от того, что приковало их, потому что каждая новая минута отягощала страдание.

Вот дневник. Сначала она рассеянно перебирала золотообрезные странички, потом сделалась внимательнее. Перечитывала с самого начала всю историю своей юной любви, такую сложную и красивую здесь, на бумаге. И понемногу отдавалась во власть недавно испытанных чувств, опять переживала теплый трепет зародившейся страсти, такой острый и желанный теперь, в минуты ужаса.

Прижимала руки к груди, нежно и целомудренно ласкала самое себя, свое тело, эту сокровищницу переживаний, едва развернувшийся цветок.

— Люблю!

Дошла до последней страницы, до последней строки, оборванной на половине. Здесь пока прервалась золотая нить. Но нет, пусть она тянется дальше!

Там, недалеко, — там ужас, но ведь этого не исправить. Она узнала случайно. Могла не знать.

Не хочет знать!

Почудился шорох: как будто несколько человек идут по лестнице. Поцеловала милые строки о милом, задула лампу. Лежала в постели, накрывшись с головой одеялом, в трепете страсти и в трепете ужаса, упорно, настойчиво повторяла слова любви, чтобы прогнать жестокие образы.

Нет, нет! Она не хочет знать. И забудет.

XXIII

Телеграфист и человек без имени остались последними.

Бродяга держался бодро, только глаза слишком глубоко ввалились и ярко блестели. Поправил повязку на больной ноге и, упираясь рукой в стену, попробовал, может ли стоять. Было больно, очень больно: как будто вся нижняя половина тела опущена в расплавленный свинец, — но терпеть можно. Взглянул на телеграфиста.

— Вот и мы… В путь дорогу!

Телеграфист чувствовал себя легким, высоким, сильным. Было очень тяжело, когда первым повели Жамочку, но потом пришел странный, утоляющий покой, прогнал ненужный ужас. И теперь телеграфист, собирая что-то в темном углу, приветливо и мирно улыбался в ответ бродяге.

— Так и лучше, дорогой, гораздо лучше! Ведь все равно, жить нельзя. Нельзя жить. Мы и уйдем.

— Да я ничего. Терплю. Вот разве перед самой… Уж вы поддержите тогда. Шепните какое-нибудь словечко. Потому что все-таки привык я к жизни-то… Но это ничего. Терплю.

В опустевшем коридоре с распахнутыми настежь дверями камер особенно гулко отозвались шаги пришедших за последними. Вздрагивали седые бакенбарды помощника Семена Ивановича, прятался за его спину толстый, изнуренный одышкой, начальник. Тускло и сурово поблескивали штыки.

— Готовы, готовы! — заторопился телеграфист. Взял под руку бродягу, помогая ему идти. Злорадно веселым звоном залились кольца кандалов и наручней.

Когда оба смертника были уже в коридоре, помощник забежал вперед, протянул костлявую руку.

— Что это такое? Нельзя!

Телеграфист крепко прижимал локтем тоненькую пачку учебников. Боясь, что отнимут, он сказал помощнику горячо и убедительно:

— Ведь это же так себе, только старые книжки… И это, вы понимаете, все, что у меня есть! Я хотел уже их подарить на память одному человеку, но он не взял. И хорошо. Вы позволите, — вам ничего не стоит, — вы позволите, я отдам их теперь?.. Отдам палачу…

Николай Олигер
«Русское богатство» 1911 г.