Николай Шебуев «Она поет»

— Какое счастье! Она поет! — Владимир Иванович лихорадочными шагами ходил по камере и на его вечно бледных щеках выступил румянец волнения.

— Она поет!.. Я так и думал…

И его широкая улыбка озарила холодные серые камни стены. И все помолодело, посвежело в этом проклятом каменном мешке, в котором Владимир Иванович просидел уже шесть лет и просидит еще Бог знает сколько лет… до старости…

— Она поет!..

Он достал из кармана заветную мочалку, которую получил сейчас на прогулке и снова перечел, привычной рукой, как четки, перебирая ее узелки:

«Я пою контральто. Как здоровы».

Каждый день, вот уже шестой месяц Владимир Иванович находит в уголке дворика, где он гуляет по часу в день, такую мочалку с узелками.

Это — записка от нее, от его подруги по заключению, от его возлюбленной, от его идеала, от женщины, женщины, женщины, к которой так жадно рвется его молодое существо.

Он никогда в жизни не видал Ее. Он никогда в жизни не увидит Ее. И все-таки любит, обожает, боготворит Ее…

Как это вышло?..

Так странно и так просто.

Так и должно было выйти, потому что он должен был узнать об ее существовании, а Она — об его.

В этом проклятом каземате стены так устроены, что стучать невозможно: сосед не слышит, зато все слышно в коридоре надзирателям, и они запрещают.

Пришлось изыскивать другие способы разговора. Не говорить — значит сойти с ума. Ведь, Владимир Иванович заключен на целую жизнь!

Ведь, ему смертную казнь заменили вечным заключением…

Он слышал, что для переговоров заключенные пользуются мочалками, выдергиваемыми из матраца.

Узелки на мочалке соответствуют стукам тюремной азбуки: сколько стуков — столько узелков.

Каждая буква требует от 2 до 11 узелков.

Слово «люблю» требует 27 узелков.

Какое адское терпение, какая затрата времени нужна для того, чтобы составить фразу в двадцать, слов.

Нужно крадучись, как вор (ведь, надзиратель то и дело торчит у глазка двери), вытащить сквозь маленькую (чтобы не возбуждало подозрений) дырочку из тюфяка несколько мочалок.

Нужно обдумать, тысячу раз обдумать фразу, чтобы она вышла содержательной, но лаконичной, и поместилась вся на небольшой мочалке, — иначе большую мочалку заметит тот надзиратель, который торчит на прогулке.

Нужно притвориться читающим книгу, сесть на табуретку спиной к дверному глазку, чтобы надзиратель не видал рук, и делать не спеша узелки аккуратненькие, ровненькие…

Ведь Она сама, сама Мария будет осязать их и по ним прочитывать его мысли, угадывать его душу, открывать его веру, надежду, а главное — любовь…

Конечно, он никогда не сумеет делать таких бисерных изящных узелков, как Она.

По ее узелкам догадываешься, какие маленькие у нее ручки, какие хорошенькие ловкие пальчики и какая эстетичная Она натура: ее мочалочки всегда так ровны и светлы (откуда Она их достает, разве не всем заключенным полагаются одинаковые матрацы!) и оканчиваются маленьким из той же мочалки сделанным бантиком…

Это вместо подписи… Это уже женское кокетство…

И эти бантики радуют его, как ребенка…

И он любит составлять из них, из этих цветов тюрьмы, букеты…

И он любит опускать в этот букет свое разгоряченное лицо…

И ему кажется, что он слышит аромат ее тела… аромат женщины… Марии… Божества…

Переписка не сразу наладилась между ними.

Около месяца Владимир Иванович ежедневно, гуляя, незаметно от сторожа ронял в правом углу дворика между третьим и четвертым кирпичами стены мочалку, на которой узелками было написано:

«Как вас зовут. Владимир Козловский, сижу с февраля 19..-го года».

И каждый день находил на том же месте ту же мочалку.

Он терпеливо поправлял ее, придавал ей форму вопросительного знака.

Сколько раз глухая, бессильная безнадежность охватывала его сердце.

— Неужели никто никогда не гуляет на этом дворике, кроме меня. Нет, не может быть. Иначе надзиратель не торопил бы меня с прогулки. Непременно двор, этот кусок земли, огороженный стенами каземата и ограды, кому-нибудь нужен сейчас же после меня.

И шли дни, и на свой вопрос он не находил ответа, и все серее, безнадежнее была его жизнь.

И вдруг… вместо своей бурой растрепанной мочалки, он нашел другую… светлую, свежую с аккуратненькими бисерными узелочками…

Он так обрадовался, что голова закружилась.

Он чуть не упал.

И не дожидаясь конца прогулки, совсем забыв, что может выдать свою сокровенную тайну надзирателю, начал тут же читать:

«Мария Вишневская, по делу Иванова, сижу месяц».

— Мария… Женщина… Девушка… Возможно ли… Какое счастье!..

И в первый раз за свое шестилетнее пребывание здесь слово «счастье» вырвалось из его груди.

Ведь, он вслух сказал это слово, позабыв, что он один.

Да, нет. Разве он теперь один, раз у него письмо от подруги… да, от подруги жизни… и смерти…

Ведь, сюда входят, но отсюда не выходят…

Вдвоем… Какое счастье!..

Бантик… Какое это деликатное, женственное существо… Ну, разве Владимир Иванович когда-нибудь догадался бы скрасить письмо бантиком…

Мелочь… Но в этой мелочи сказалась женщина целиком…

Мария!.. Какое это прекрасное имя!.. Какое простое и вместе с тем… это символ… это лозунг… это целая программа…

И вернувшись с прогулки, он не узнал своей камеры. Все стали иным, приветливым, веселым.

Ему хотелось петь, кричать, прыгать…

И он запел…

И только окрик тюремщика: «Петь не полагается»! вернул его к действительности.

Но ненадолго.

Он сел на кровать и стал мечтать о Ней. Какая Она? Какие у Нее волосы? Глаза?

Главное, глаза и волосы…

Похожа ли Она на Ту, которая его поцеловала шесть лет тому назад…

Звали ли и Ту Марией… Вероятно… Непременно… Ведь, Мария такое частое имя…

И такое прекрасное…

Он шептал вслух:

— Мария… Мария… Мария… Вишневская…

И фамилия красивая…

Ему вспомнилась вишня в цвету… вспомнился сад, в котором он провел детство… юг… небо… голуби белые, которых он так любил в детстве…

Ах, зачем вспоминать о детстве, когда и настоящее так хорошо…

— Мария… Мария… Какое счастье, если Она похожа на Ту…

И ему вспомнился этот первый и последний поцелуй, который когда-то ожег ему губы.

Это было в знаменательный вечер, когда он вынул жребий, «счастливый» жребий, как говорили товарищи-революционеры.

Жребий указывал, что на него, двадцатилетнего юношу, выпала участь бросить бомбу…

И он сам не знал, радоваться или страшиться этой ответственной, важной задачи.

Счастье или несчастье?

И тут к нему, взволнованному, неподвижному, подошла эта милая девушка, взяла его голову и поцеловала в губы длинным, горячим поцелуем.

И сказала:

— Поздравляю вас. Будьте мужчиной!

И тут он понял, что то, что случилось с ним, — счастье.

Она села с ним рядом и сидела до конца заседания.

Обсуждались важные вопросы. Владимир Иванович был как в чаду. И не успел, и не догадался спросить, как зовут девушку.

Расходились с конспиративной квартиры по одиночке, чтобы не возбудить подозрения. Она исчезла.

Он больше ее никогда не видал.

И не увидит, потому что те, кто попадают сюда, не возвращаются живыми.

Он помнит только ее глаза и губы…

— По делу Иванова… Что это за дело Иванова?.. Вся история освободительного движения сложилась из дел Иванова…

Дело Иванова — это символ… Красный символ…

Как это незначительно и как многозначительно!..

Открылась дверная форточка. Появились кружка чаю и кусочек сахару.

Владимир Иванович машинально взял то и другое. Машинально стал пить мелкими глотками вприкуску.

А мысли были с Ней. И обе Марии, Та и Эта, сливались в одну, в одно гармоничное, женственное целое.

И что-то родное, но неизведанное было в этом обожествлении женственного начала…

Больные мысли скользили там и тут.

— Святая… Великомученица… Она должна страдать не так, как я… в тысячу раз больше, потому что Она существо в тысячу раз более слабое… Женщина… Девушка… Мария… Мария…

Похожа ли Она на Ту…

— Спрошу… Я узнаю это завтра же. Нет после завтра.

— Завтра я положу мою… (он хотел сказать «мочалку», но потом ему сделалось неловко и он поправился) мое письмо… А послезавтра Она мне ответит…

Послезавтра… Как это долго!..

Доживу ли я до послезавтра…

Доживет ли Она… Быть может Она больна.

Ведь, вот сосед по камере умер… Как он кричал… Владимир Иванович слышал, как его выносили жандармы.

И, счастливый, он заснул, как в детстве. Он спал на подушке, наполовину заполненной ее записками.

А через две камеры по тому же коридору каземата не спали.

Тусклая, чадящая керосиновая лампа, которая по инструкции должна гореть всю ночь, бросала бледные блики на такую же арестантскую постель, как и у Владимира Ивановича.

Бледная, худая девушка, лет 25, сидела с ногами на ней и плела венок, и горели ее большие чахоточные глаза… и кашляла…

И было что-то безумное во всех ее движениях.

И невольно вспоминалась Офелия.

Она плела венок возлюбленному… Так поэтично называла она нанизывание бисерных узелков на мочалку…

И бессвязные горестные мысли кипели, горели в ее голове.

— Что я наделала!.. Как я, я, Мария Вишневская, дожила до того, что решилась ему солгать!.. С каким лицом прочитал он сегодня мое признание, что я… я пою… какими глазами будет он глядеть на меня… Как я упаду в его мнении… когда он узнает, что я не пою…

И к чему это она сделала?..

Разве он любил бы ее меньше, если бы она написала ему правду…

Это было кокетство, простое женское кокетство.

Нет, это было не простое кокетство. Это было сознательное желание обрадовать его.

Чем еще могла она обрадовать его? Ведь, она знала, что она для него — все.

Но разве ложь от этого перестает быть ложью!

Разве цель оправдывает средства?

Цель — радость. А средство — ?

Когда она, описывая себя, полгода тому назад упоминала о вьющихся на лбу волосах, она нашла оправдание своей маленькой лжи.

На свободе она, действительно, всегда завивала волосы спереди, и тот, кто увидал бы Марию Вишневскую с теперешними прямыми прядями гладко зачесанных волос, не узнал бы ее.

Она имела право из кокетства представиться Владимиру такою, какой она была на свободе…

Ах, да что это… Не могла Она, быть больной… Она только месяц здесь… Она бодрая, светлая, светлая, как Ты.

Писать. Сейчас же писать…

Владимир Иванович выбрал мочалки подлиннее и поаккуратнее. Две, три… десяток мочалок…

Он делал узлы и обрывал, делал и обрывал…

Слишком много горячих мыслей, пламенных слов теснились в его голове, но они остывали… слишком уж копотлива была работа превратить их в узлы…

Слишком несовершенен способ письма… И слишком дрожали руки у писавшего… И слишком непрочны были материалы… И слишком часто глядел в дверной глазок тюремщик, заметив, что с арестантом творится что-то неладное…

Лишь ночью, позднею ночью было готово письмо.

В нем он просил не смеяться и умолял Ее описать свою наружность. Какие глаза? Какие волосы? Рост? Овал лица? Все, все…

Он хотел было написать, даже написал уже: сколько вам лет?

— Разве можно женщине предлагать такой вопрос!

И вырвал этот вопрос.

— Глупый вопрос! Она, конечно, молода! Она не может не быть молодой!.. Во-первых, потому, что только молодость революционна… Во-вторых, потому, что дело Иванова возникло уже после того, как я сижу, быть может, несколько месяцев тому назад… В-третьих, потому, что это Она, его Мария, эта девушка чистая, прекрасная, молодая…

И он не спросил о летах.

А Она, описав свою наружность всю, всю, как могла, о летах не сказала ни полслова.

И с тех пор, вот уже шестой месяц, они обмениваются письмами. Сначала он получал от Нее через день ответы на его письма. А потом — каждый день.

И ответы и новые вопросы. И новая беседа. И раскрывалась ее душа. Женственная, чистая, прекрасная.

Он уже давно рисовал себе ее портрет со всею яркостью изощренного одиночеством воображения.

Да, Она похожа на Ту. Правда, Мария, по ее словам, — блондинка, а Та была шатенкой. Ну, это ничего не значит. Во-первых, Мария — темная блондинка, почти шатенка, а Та — светлая шатенка, почти блондинка.

Как-то Мария сделала ему подарок — прислала свой рост, свой точный рост. Как свято хранил Владимир Иванович мочалку, длина которой и была длиной ее тела.

Это было единственное вещественное доказательство, это было единственное телесное, что было в его камере, часть ее тела, как письма — часть ее души.

Он отметил на стене ее рост. И теперь всегда Она стояла перед ним в ее естественную величину.

Раньше он воображал Ее выше.

И вот сегодня, через полгода переписки, он получает второй подарок, такой же реальный, такой же телесный, как рост.

И его руки проворно и радостно писали Ей «письмо».

И с улыбкой он сказал себе:

— Мне позавидует всякий моряк: сколько я узлов в час делаю!..

Она поет!.. Какое счастье!.. Он будет представлять себе в снах и грезах Марию поющей.

И он начал вспоминать контральтовые романсы, какие когда-то, шесть лет тому назад, слышал там, на свободе.

Он никогда, никогда не услышит ее наяву. Но что ему помешает Ее слушать во сне!..

Но имела ли она право говорить о голосе, которого у нее не было на свободе…

А уж теперь и подавно…

— Теперь я кашляю, а не пою…

И она плела ему венок, писала длинное письмо и в нем просила, рыдала, молила простить ей ту ложь, которая запятнала чистоту их отношений…

Приступы мучительного кашля отрывали ее от венка. Она хваталась своей худенькой ручонкой за грудь.

И вся трясясь, трепетала, изнемогала под бременем недуга.

Под утро, когда письмо уже было окончено и скатано в грецкий орех, она забылась…

В забытьи пробыла почти до самой прогулки.

Свежий воздух пахнул ей в лицо. Дворик был покрыт утреннею сыростью.

Девушка тряслась, закутываясь в свой халатик. Сырость пронизывала ее.

Лишь только отвернулся надзиратель, она кошачьими движениями схватила письмо Владимира и на его место положила свое.

И ей стало тепло, тепло.

И ходя большими нервными шагами вдоль казематной стены, она в рукаве халата перебирала привычной рукой, как четки, послание друга.

«Какое счастье, вы поете! Я сегодня слушал во сне вас. Вы пели романс Чайковского «Я ли в поле да не травушка была!..» Браво! Браво!.. Спасибо вам! Лучшего подарка к шестилетнему юбилею моего сидения здесь вы не могли придумать!.. Но отчего же до сих пор вы скрывали от меня свой голос».

Слезы закипали в глазах девушки…

— Несчастный! Как тяжело тебе будет завтра узнать правду…

Потом у ней блеснула мысль:

— А имею ли я право отнять у него то, что подарила?..

Она подарила ему иллюзию… Не безжалостно ли убить правдой эту иллюзию!..

Порывистым движением она подняла с земли свое письмо…

Владимир Иванович первый раз за шесть месяцев не нашел на привычном месте ее ответа.

И сердце у него упало. И руки похолодели.

— Что с ней, заболела? Умерла? Вышла на свободу…

И на следующий день он не нашел ее письма…

И никогда больше не находил ее писем!..

И до сих пор не знает, что с ней: заболела, умерла или вышла на свободу…

Но в мечтах и наяву, во сне и в грезах на него до сих пор печально смотрели ее милые серые глаза и ее милый густой голос так за душу хватает:

Я ли в поле да не травушка была…
Взяли меня, травушку, скосили…
Така доля моя…

Она поет…

Николай Шебуев.
Собрание сочинений. Т. I. 1911.