Николай Тимковский «Жизнь»

I

Хорошо жилось маленькому Володе Петровскому! Он был шустрый ребенок, с розовыми щеками и круглыми голубыми глазами, всегда широко раскрытыми и ясными. Когда он смеялся, на щеках и на подбородке появлялись у него ямочки, а вместо глаз блестели две узенькие веселые щелки… Сестры его, Соня, семи лет, и Кланя, шести, — были похожи на брата: старшая — побелее, младшая — смуглее. Дети были большими шалунами, но никто не взыскивал с них строго за шалости: «Ну, они еще маленькие, — что с них взять?» Бывали у них свои огорчения, но они тотчас же забывались: иной раз слезы еще на глазах не просохли, а дети уж покатываются со смеху… Да, всем им — и Володе, и девочкам — жилось очень хорошо. «Ну как, брат, поживаешь?» — шутя, спрашивал кто-нибудь Володю. «Слава Богу», — отвечал Володя тоном взрослого, — и это было совершенно верно.

Вот, например, зимой… Когда выпадал первый снег, и дети, тщательно укутанные заботливой рукой матери, выходили с салазками на двор, Володя положительно захлебывался от удовольствия. Снег, снег! Какой он белый, мягкий и как хорошо пахнет! Володя ощущал особенный запах зимы, и ему сразу делалось неудержимо весело. Так бы и кувыркаться и валяться в снегу, так бы и скользить по нем на салазках все шибче, шибче, все дальше, дальше!.. Накатавшись и нахохотавшись вдоволь, дети возвращаются домой веселые, шумные, с разгоревшимися от мороза и движения лицами, — и так хорошо, уютно кажется им в теплой, освещенной комнате. А в окна, сквозь причудливо разрисованные стекла, смотрит мороз, и слышно, как поскрипывают полозья саней… А вот и Рождество. Вечером будет елка. Дети с утра волнуются и не могут спокойно посидеть на месте. «Ах, что у нас будет нынче! Вот весело, вот весело!» Зажигаются звезды на небе, зажигается и елка… Ах, как все это блестит, какие игрушки висят на елке! Смотрите, смотрите: вон золотой барабан, вон куколки в серебряных, розовых, голубых платьях, вон золотые орехи, и коробочки, и обезьянки… да всего не пересмотришь зараз!.. «Вот весело, вот весело! Когда я буду большой, у меня всегда, всегда будет гореть елка!..»

А когда весной выставят рамы и в комнату волной хлынет весенний воздух вместе с тысячью звуков, у детей просто захватывает дух от какой-то бурной радости: так бы и помчались куда-нибудь вслед за мутными ручейками, торопливо бегущими вдоль тротуаров!.. Выбежав на двор, дети с восторгом глядят на свежую, едва пробивающуюся травку и чувствуют блаженство, перебирая в блещущих на солнце лужах камешки, такие чистенькие, гладкие, веселенькие, долго-долго лежавшие под снегом… «Ах, Боже мой, да они простудятся около воды!» — кричит в окно мать, и дети, набив карманы камешками, идут с няней к крыльцу, нагретому солнцем.

Но еще лучше было летом в деревне, когда Петровские переезжали в свое крошечное имение, казавшееся Володе громадным. Ему представлялось тогда, что зима была когда-то давно, давно и что теперь всегда будет зеленая трава, одуванчики, желтые цветы на пруду… Что за простор и как легко бегать в одной ситцевой рубашонке, гоняясь за высоко прыгающими кузнечиками!.. Вот прошел крупный дождь, от которого дети, с визгом и смехом, спасаются в комнаты… Какими свежими, зелеными стали листья после дождя, как славно блестят на них крупные капли воды, как весело светит опять солнце!.. Вот проскрипела мимо Володи телега; ему знаком этот приятный для него запах лошади и дегтю; знакома и эта пегая лошаденка с добрыми, усталыми глазами: он один раз даже прокатился на Пегашке верхом и с тех пор считает ее своей хорошей знакомой… А вот возвращается с поля стадо, и дети бегут смотреть, какая корова идет впереди. «Красная, красная!» — кричит Володя громче всех и подпрыгивает на одной ножке. «Завтра хорошая погода будет!» — подхватывают сестры, хлопая в ладоши, — и все трое с признательностью смотрят на красную корову, которая неторопливо идет, поматывая головой и пуская до деревне пыль… «Дети, дальше, дальше от стада!» — раздается тревожный голос матери.

Но больше всего любили дети ходить с няней или матерью в рощу. Шли сначала полем между золотистой рожью, пересыпанной васильками. Какая она большая: точно лес! Володя поднимается на цыпочки и все хочет заглянуть через рожь, но не видит ничего, кроме плавно покачивающихся и ласково шуршащих колосьев… А вот и роща. Ноги утопают в мягком мху. Проворная ящерица зашелестит под ногами и проскользнет в дупло… Белка с огромным пушистым хвостом мелькнет невдалеке, быстро взлетит на дерево, и дети, затаив дыхание, жадно следят за ее смелыми прыжками с ветки на ветку, с дерева на дерево. Володе самому смерть хотелось бы прыгать точно так же… «Ку-ку! Ку-ку!» — раздается в лесу, и дети начинают считать, сколько раз прокукует кукушка… Где-то, неподалеку долбит дятел, но дети никак не могут рассмотреть его: он так и остается невидимкой… Там и сям пестреют цветы, красуются яркие мухоморы, пахнет сыростью, грибами… Вдруг выскочит из-под ног лягушка и тяжело шлепнется в болото… «Да тут мокрехонько!» — кричит нянька и ведет детей в другую сторону… Где-то близко, совсем над головами, щебечет птичка… Что-то жужжит не то вдали, не то над самым ухом… А потом вдруг станет тихо-тихо, и делается слышно, как журчит в стороне ручеек… Подует ветер, залепечут березки, загудят в вышине сосны, пронесется над головами маленькая тучка и заслонит на минуту солнце: детям и приятно, и немножко жутко, и чем-то сказочным веет кругом от потемневшей рощи… «Ау!» — кричит Володя, спрятавшись за куст. «Ау, ау!» — звонко откликаются сестры — и затевают игру в прятки. Нагулявшись, выходят из рощи и на опушку с букетами цветов, со шляпами, сбитыми на затылки… Стало прохладнее, ветерок освежает раскрасневшиеся лица… Далеко, далеко вьется перед глазами проселочная дорога, поросшая местами травой, и пропадает где-то на горизонте… «Давайте обгоняться!» — предлагает Володя, и дети несутся взапуски… все шибче и шибче, а няня напрасно кричит им вслед…

Хорошо также было в деревне рано утром. Случалось, Володя поднимется на заре и тайком выскочит в одной рубашке на крыльцо. Роса серебрится на траве, птицы без умолку чирикают на деревьях садика, на крыше дома, даже на ступенях крыльца… Со всех сторон слышится задорный петушиный крик. Володя начинает перекликаться с петухами и с гордостью думает, что его никто не отличит от настоящего петуха. Ему кажется, что все петухи узнают его, как знакомого, и здороваются с ним; узнает и Пегашка, которая издали приветливо косится на него и кивает ему головой, приглашая его с собой в поле; узнает и Цыган: он ласково спросонья посмотрел на Володю, вильнул хвостом и опять задремал, свернувшись калачиком и помахивая время от времени в знак приязни кончиком хвоста; узнают и птички, которые что-то поют ему; и роща, синеющая вдали, поджидает его, и белоголовый мальчик, с коричневыми ногами и большой горбушкой в руке, обрадовался ему и все хочет подойти, заговорить… «Ты умеешь по петуховому?» — кричит ему Володя. «Знамо, умею…» — отвечает маленький человек с большой горбушкой, затем усаживается рядом с Володей на ступеньке крыльца, и два пронзительных петушиных крика мешают Цыгану спать: он встает, потягивается и, вывернув зачем-то ухо наизнанку идет к мальчикам здороваться…

Осенью детей реже пускали гулять, боясь сырости. Но и в комнатах Володя не скучал: играл с сестрами, ездил на стульях верхом; строил карточные домики или в сотый раз и все с одинаковым удовольствием рассматривал картинки в книжках… Любил он также читать: для этого брал книгу, садился для уютности в темный уголок возле лежанки и шевелил губами, бормоча что-то про себя… Когда спускались сумерки и отец похрапывал после обеда у себя в кабинете, Володя усаживался в столовой с сестрами на огромном старом диване; там, забившись в угол и плотно прижавшись друг к другу, дети разговаривали и мечтали вслух: что будет, когда они станут большими? Или: «А что было бы, если бы вдруг…» Глаза их блестели в сумерках, и так хорошо было детям сидеть, прижавшись друг к другу, и говорить, говорить без конца… Когда мать, услыхав их болтовню, замечала: «Что это какие глупости вы говорите?» — Володя отвечал ей: «Нет, мы не говорим глупости, мы говорим умности»…

А когда в столовой зажигали висячую лампу и круглолицая Домна вносила блестящий самовар, детям становилось так весело, точно они видели и лампу, и самовар в первый раз в жизни, — и они принимались от удовольствия кувыркаться по дивану… А когда после чаю няня забирала их в детскую и рассказывала им одни и те же сказки про волка и медведя, про карликов и великанов, про Аленушку сестрицу и братца ее, Козленочка, Володе казалось, что все эти медведи, волки, карлики, великаны где-то тут, близко — и вот-вот, того гляди, появятся перед ним… вообще, мало ли что может случиться вдруг? И дети, незаметно для себя, жались друг к другу и к няне… Да, хорошо жилось маленькому Володе Петровскому, — и какою огромною, бесконечною представлялась ему жизнь: громадные леса, громадные реки, улицы, дома, комнаты, — и везде такая пропасть интересного!.. Когда утренний луч солнца прокрадывался в детскую и на потолке играл веселый «зайчик», Володя, только что проснувшийся, уже чувствовал, как хорошо, как весело жить на свете, и любил всех: и отца, и мать, и сестер, и няню, и кухарку Домну, и мальчика, с которым он недавно катался на салазках, и всех, всех… Люди казались ему такими большими, такими добрыми и умными: они все знают и все могут; и сам он, когда будет большим, тоже все будет знать и сделает все, что захочет.

II

Между тем время шло. Володя носил уже сапоги, а не башмаки, и считал себя большим, потому что были люди на свете меньше его. Теперь взрослые все чаще говорили ему: «Ай, какой стыд! Мальчик — и плачет… фи!» — и Володя чувствовал тогда, что роняет достоинство мальчика.

Сестры тоже твердо знали и помнили, что они — девочки, а не мальчики, что, здороваясь, они должны не шаркать ногой, как Володя, а приседать плавно, и что косички их должны быть всегда в исправности. Когда они забывались и начинали бешено скакать, возиться, бороться, им кричали: «Что вы, что вы! Разве можно так? Точно мальчишки!» — и они, опомнившись, конфузливо затихали. Они помнили также, что, идя по улице, нельзя размахивать руками, подталкивать ногами камешки, заговаривать с незнакомыми; что надо держать волосы и платья в порядке и любить Бога. По праздникам детей аккуратно водили в церковь, где они старались стоять чинно, без всяких мыслей, слушать, что поют и читают, так же внимательно, как слушали они объяснение урока, креститься и кланяться всякий раз, как это делала мать… «Сейчас видно правильное воспитание», — говорила про них тетка, Анна Афанасьевна…

Девочки уже учились, а скоро очередь дошла и до Володи.

— Довольно тебе шалопайничать. Ты уже большой: пора тебе учиться, — сказал однажды отец, и Володе почудилась в его голосе какая-то угроза. «Учиться» — ведь это значит: сидеть на месте и водить по книге деревянной палочкой, слышать сердитые окрики матери, видеть перед собой ее строгое, озабоченное лицо… И у Володи невольно шевельнулось в душе: «За что папа хочет учить меня?» Он видел на сестрах, какая это неприятная вещь: это совсем не то, что гулять, разговаривать, строить снежную гору, рассматривать картинки… Сестры, как только начали учиться, уже реже прежнего играли с ним: днем они сидели с матерью, водя деревянными палочками по книжкам, а вечером сидели одни с теми же книжками и с теми же палочками и твердили какие-то слова… Ах, как это скучно!

Однако, пришлось, скрепя сердце, взять деревянную палочку, нарочно изготовленную для него, водить ею по букварю и повторять за матерью: а, б, в… Он вертелся на стуле, засыпал мать вопросами, просил показать картинки, но мать сердилась и говорила: «Надо учиться, а не болтать»… Странное дело: с тех пор, как началось ученье, все сделались какими-то хмурыми, сердитыми, все как-то притихли… Прежде отец мало занимался детьми и только изредка возился и шутил с ними, а теперь все делал строгое лицо и все чаще говорил им: «Не балбесничать надо, а учиться: вы уже большие! Теперь я сам буду следить за вашими занятиями»…

«Надо быть внимательным, прилежным… — твердила за уроком мать, и ее доброе, красивое лицо казалось Володе недобрым и неприятным. — Смотри в книгу, смотри в книгу, а не на меня!.. Вот я пожалуюсь отцу!..» Володя смотрел в книгу, но ему все мерещилось раздраженное лицо матери, в ушах звенел ее голос, в котором слышалась и досада, и мука… «Терпения моего нет с этим мальчишкой!» — разражалась она, наконец, и Володя весь съеживался… Матери стало казаться, что он — совсем глупенький и никогда ничему не научится, что он — какой-то выродок среди других детей… «Ах, что это за мучение!» — говорила она и плакала… «Вот, до чего ты довел мать! — упрекал Володю отец. — Балбесничать тебе не лень, — а учиться лень? Вспомни: ты уж большой!..»

К детям приставили для занятий дальнюю родственницу Екатерины Афанасьевны (Володиной матери), Глафиру Ивановну, высокую, черную, худую, с большими зубами наружу, насквозь пропахшую нафталином. Володя давно знал ее: она от времени до времени заходила к Петровским, всегда унылая, молчаливая, пила чай с вареньем, затем вышивала что-то на пяльцах и уходила… Ах, как скучно было ему заниматься с Глафирой Ивановной! Едва начинался урок, как на Володю нападало уныние, и он поминутно зевал, прикрывая рот рукой. «Бери пример с сестер…» — говорила Глафира Ивановна своим монотонным голосом, — и Володя исподлобья тупо смотрел, как девочки, неподвижные, с озабоченными лицами, с аккуратно заплетенными косичками, сидят, сгорбившись, над книжками и все что-то шепчут, шепчут…

Да, положительно, жизнь Володи пошла хуже. Отец, уходя утром на службу, в своем вечном вицмундире и с портфелем под мышкой, останавливался против Володи и, стуча ему пальцем по лбу, говорил: «Смотри, — если и сегодня ты будешь так же скверно учиться, как вчера, — не помилую! Другие в твои годы в гимназию поступают, а ты…» Или вечером призывал его к себе в кабинет, где он сидел в халате перед кипой бумаг, и, повернув к нему сердито наморщенное лицо в очках, говорил сухим, брезгливым тоном:

— Владимир, ты опять скверно учился. Ты — лентяй. Я тебя в пастухи отдам. О тебе родители заботятся, а ты… Пороть буду…

В доме стало скучнее. То и дело раздавалось: «А ты приготовил уроки? А ты опять лентяйничаешь?» Сестры привыкли как-то странно поджимать губы и делать морщинки на лице; Володя поминутно слышал от них: «Отстань, не мешай! Готовь лучше уроки»… За обедом, за чаем отец с матерью беспрестанно говорили о том, как трудно воспитывать детей: «Вот еще, пожалуй, в гимназию не попадут»… «Ну, допивайте скорей чай: вам еще надо готовить уроки»… Нянька журила детей, когда, уходя спать, они оставляли книги открытыми: «Вот смотрите, к утру забудете все, что вытвердили!» — а Володе то и дело напоминала: «Долби, гвозди, — ведь на экзамент пойдешь»… Глафира Ивановна, с своей стороны, пугала его, указывая на икону: «Погоди, погоди, — Бог тебя накажет! Бог не любит ленивцев… Погоди!» — и Володя в смущении косился на образ. Прежде при слове «Бог» Володя представлял себе только какое-то сияние; потом он начал представлять себе Бога сидящим на небе: рядом с ним сидит Иисус Христос, а кругом летают ангелы, — словом, все представлялось ему так, как было нарисовано на потолке церкви, куда водили его по праздникам; ласково, как добрые родственники, глядели на него тогда лики ангелов и святых… Теперь Бог казался ему строгим, даже строже отца, а лики святых в церкви — укоризненными и сердитыми…

Дядя и тетки приходили, как и прежде, по праздникам обедать, но уже меньше шутили с детьми и реже ласкали их. Они тоже разговаривали о том, как трудно воспитывать детей, и сокрушенно покачивали головами. А дядя, чистенький, румяный старичок, всегда гладко выбритый и всегда в белом галстухе, не заставлял уже говорить Володю: «Сшит колпак да не по-колпаковски», а заботливо морщил брови и экзаменовал детей…

В свободные от уроков часы мать засаживала детей по очереди за фортепьяно, и в комнатах раздавались унылые звуки до, ре, ми… до-ми, ре-фа, ми-соль… Володя, иногда со слезами на глазах, выколачивал скрюченными пальцами: до, ре, ми… и думал: «За что?!»

В августе предстоял экзамен, и потому все лето усиленно занимались. Вместо Глафиры Ивановны был приглашен на лето знакомый учитель в отставке, Артикулов, косоглазый человечек, с грушевидным мизинцем. Это был старый дятел, который упорно долбил в головы учеников, — монотонно, назойливо и неукоснительно. Володя бесил его своей рассеянностью, и к концу урока Артикулов начинал выходить из себя…

— «Пахнет сеном над лугами… над лугами… над лугами…» — бубнит Володя, следя из окна за петухами, которые с ожесточением дерутся.

— Ну!

— «В песне душу шевеля»…

— «Веселя»! — запальчиво поправляет учитель. — Ну!

— «Грабли с бабами рядами»…

— Что-о?

— «Грабли с бабами»…

— Не «грабли с бабами», деревяшка ты этакая, а «бабы с граблями», «бабы»!.. — выходит из себя Артикулов.

— «Бабы… грабли»… — машинально повторяет Володя, глядя, как перья летят из петухов…

Солнце немилосердно жарит. Мальчишки в десятый раз бегут на речку купаться, снимая на ходу рубашонки. В комнате рой мух, которых Володя ловит то и дело у себя на лице и давит потными пальцами. Вдали синеет роща, куда Володю так и подмывает сбегать. Но это невозможно: надо еще решить арифметическую задачу. Володя с отвращением наблюдает, как близорукий Артикулов, чуть не водя носом по тетради, выводит своим круглым почерком одну за другой цифры, из которых выстраивается несколько постылых этажей… А там еще диктант… Этот гадкий «ѣ»! «Что может быть хуже его во всем свете?!»

Наконец, когда и ученик, и учитель доходят до полного одурения и чувствуют друг к другу почти ненависть, урок кончается.

— Боже, за что Ты меня наказуешь?! — восклицает Артикулов, закатывая в отчаянии свои косые глаза, и уходит с удочкой на реку…

Экзамен, как кошмар, висит над детьми и взрослыми и насыщает собою весь воздух. Девочки, зажав уши и мерно раскачиваясь, зубрят с утра до вечера и во сне бредят грамматикой. Володя осунулся. Вид у него растерянный, хмурый, взъерошенный. Нет у него больше розовых щек, пропали и ямочки. Он весь в чернильных кляксах, точно татуированный, так как поминутно вытирает перо и пальцы о волосы, о куртку, обо что придется: чернила у него на лбу, на ладонях, а с пальцев не отмываются никакими средствами.

— Ах, провалится он, непременно провалится! — то и дело говорит своим стонущим голосом мать.

— Посмей только у меня провалиться! — грозно заявляет Володе отец.

— Эх, сердяга! — скажет ему при встрече старичок-кучер, возбуждавший в Володе зависть своим уменьем плевать сквозь зубы удивительно далеко и ловко. — Глянь-ка на себя: ровно угольник какой… право! Страшнее волка на четверть… Эх!

III

Володя сидит в актовом зале гимназии среди других мальчиков, явившихся на экзамен, и пишет диктант. За большим зеленым столом помещаются люди в вицмундирах. Тишина в зале, скрип перьев, вицмундиры, зеленый стол — все это кажется Володе зловещим: сердце у него то заколотится, то вдруг как будто перестанет биться…

— Владимир Петровский! — гулко раздается по залу.

В первый раз в жизни Володю называют Владимиром Петровским, и в этом опять слышится ему какая-то угроза. Не стало больше Володи: детство кончилось… К страшному зеленому столу, как к эшафоту, подходит побледневший от волнения Владимир Петровский, что-то отвечает на вопросы, что-то рассказывает, видит перед собой лица экзаменующих, светлые пуговицы вицмундиров, но все это представляется ему каким-то сном…

Владимир Петровский принят в гимназию! Родители, с красными от радости лицами, целуют его, гладят по голове… У матери на глазах слезы: «Вот умник, вот умник! А я уж испугалась».

— Молодец! — говорит Николай Харитонович, похлопывая сына по плечу. — Не ударил лицом в грязь!

— Поступить-то поступил, да вот как еще дело пойдет в гимназии? — вздыхает мать после первых порывов, радости.

— Теперь, брат, смотри, держи ухо востро, — прибавляет от себя отец. — Трудно поступить, — еще труднее кончить…

Сестры также приняты в гимназию. Они ходят в коричневых платьях и еще туже заплетают косички. Скоро уже год, как они окончательно забросили куклы и, записывая перед Рождеством и Пасхой у себя на бумажках подарки, которые им хотелось бы получить, вносили в реестр: «Туфельки с бантиками», «духи — резеда» и тому подобное. Они сделались совсем чинными и называют Володю «гадким мальчишкой», а тот, в свою очередь, зовет, их «жалкими девчонками» и при этом старается басить…

Если они разговаривают между собою в свободное время, то больше в таком роде:

— Меня нынче вызывали из батюшки, поставили 12-ть, — говорит Соня.

— А меня спрашивал француз; он никогда 12-ти не ставит: говорит, что один только Бог знает на 12-ть, — замечает Кланя.

— Меня «Хорек», черт подери, хотел нынче сбить на дробях, — гудит Володя, — да я здорово вызубрил. Четыре с вожжами поставил, черт подери, а надо было пятишницу…

Он почему-то убежден, что слово «черт» придает ему солидности и приближает его к взрослым.

— Вчера «Буцефал» чуть было не оставил меня после класса, черт подери…

— Какой это Буцефал? — удивляются сестры.

— Инспектор, — отвечает Володя, удивленный в свою очередь тем, что они не понимают слова «Буцефал». — Мы стенку устраивали…

— Потому что вы — гадкие мальчишки…

— А вы — жалкие девчонки, дрызготня!..

Первое время Володя увлекся гимназией, — мундиром, шумной ватагой товарищей, соревнованием в ученье, в драках, в забавах, — и свысока посматривал на мальчиков, не доросших еще до гимназического мундира. Утром прибегал в гимназию спозаранку, поднимал с товарищами возню и все время ходил гоголем… Но мало-помалу это прошло, и большинство новоиспеченных гимназистов пришипилось. Двойки и единицы, угрозы свирепого «Буцефала», громовые речи директора, наказания всех сортов, домашние острастки — все это скоро подрезало крылья у юной ватаги. Павлова на первый же год исключили, Стручинский в течение месяца стоял каждую большую перемену в коридоре у стенки, Гольба записали в штрафную книгу и т. д. Учиться становилось труднее, учителя спрашивали строго, во время перемен в класс то и дело заглядывал надзиратель, прозванный «Барабанщиком», и записывал шалунов… Володя охладел к гимназии и не приходил уже туда спозаранку, а норовил прибежать к последнему звонку и прошмыгнуть в класс перед носом учителя.

Потянулись для него однообразные дни, всецело заполненные гимназией: учителя, звонки, казенные стены, «Хорьки», «Буцефалы», ненавистный «ѣ», отметки, пересадки, переэкзаменовки, переводы с латинского на русский и с русского на латинский, переходы из класса в класс и запах свежей краски в гимназии после каникул…

— Учебников-то какую пропасть придется покупать! — ужасается Николай Харитонович.

— А форма-то, форма-то чего стоит! — подхватывает Екатерина Афанасьевна. — Владимир опять вырос из мундира!

— Скорей бы уж кончали они курс!

— Ах, какое мучение с этими детьми!..

По латыни пошли двойки.

— Выгонят, — куда я тебя дену? — говорит с ожесточением отец. — В кантонисты разве!

— Хоть бы ты отца-то пожалел, бессовестный! — замечает мать, прикладывая платок к глазам.

Владимир стоит, как пень. У него уж давно выработался какой-то особенный, угрюмо-упрямый вид, с которым он выслушивал нотации учителей, угрозы начальства, упреки родителей, тупо смотря в угол и думая об одном только: «Когда же отпустят меня, наконец»?

— Ты должен ежечасно и ежеминутно помнить о том, что тебе надо кончить курс и получить аттестат, — твердил отец. — Умри, а кончи! Лентяйничать может тот, у кого денег много, а у тебя капиталов нет. Ты должен в лепешку расшибаться, а то тебя в жизни все опередят, все места расхватают… Вон Лепинский идет первым, Копытов перешел с похвальным листом, — а ты… Коров пасти будешь!

Владимир смотрит исподлобья на отца и чувствует к нему вражду, как и к инспектору, и к учителям, и к надзирателям: все они беспрерывно внушают ему, делают выговоры, грозят…

Однажды Владимир попался во время класса с посторонней книгой и не хотел сказать учителю, кто дал ему книгу. Отец, вызванный в гимназию для объяснений, вернулся домой в испуге и гневе…

— Что это за фанфаронство? — кричал он на сына. — Ты хочешь, чтоб тебя выгнали из гимназии?

— Но я дал слово не выдавать, если попадусь…

— «Слово!» Какие у мальчишки могут быть «слова»?

— Да ведь нечестно выдавать товарища…

— Он-то кончит курс, а тебя вытурят! Ты обязан исполнять требования начальства… Завтра же извинись перед учителем, а до тех пор на глаза мне не показывайся.

Владимир несколько дней упорствовал, а потом, махнув рукой, назвал товарища, от которого и получил за это «подлеца».

Бывали случаи, когда Владимир пробовал жаловаться отцу на несправедливость учителей, на грубость инспектора, на тоску гимназической лямки, но каждый раз слышал в ответ:

— Ты будешь рассуждать об этом, когда кончишь курс.

А мать прибавляла с испугом:

— Ты, того гляди, нагрубишь кому-нибудь и вылетишь из гимназии…

Если Владимир жаловался, что не понимает урока, отец говорил:

— Не понимаешь, — так выучи назубок; но чтобы двоек я у тебя не видал!

И Владимир зубрил, подстегиваемый, как кнутом, мыслью, что если он не выучит, ему придется плохо; когда можно было списать у товарища, списывал; когда можно было обмануть учителя, обманывал. Он научился подправлять в бальнике отметки, делать из единицы четверку, из тройки — пятерку; научился подвязывать щеку и стонать от мнимой зубной боли; умел ловко провести и семью, и школу… В классе он сидел, как автомат, и жевал резину; это занятие помогало многим из гимназистов убивать тягучее время уроков и, по мнению Владимира, как нельзя более подходило к изучению латинской грамматики, писанию экстемпоралей и вообще ко всей гимназической жвачке. В его глазах сделалось безразличным все, кроме получения единицы. Когда перед началом уроков читали: «Преблагий Господи, ниспосли нам благодать духа Твоего святого»… — он думал про себя: «Дай-то, Господи, чтобы сегодня не вызвали!» Ветхий завет и Новый завет, алгебраическая формула и Варфоломеева ночь, Пифагоровы штаны и стихотворения Пушкина — все это одинаково были для него только уроки, которые сначала задают, потом спрашивают… «Лишь бы не напороться на кол!» — таково было его миросозерцание. Слышал ли он про Наполеона, Владимира Мономаха, Иисуса Навина или про Алкивиада («Алкивиад был богат и знатен; природа щедро одарила его…»), — он с одним и тем же апатичным видом жевал резину и думал: «Что это как нынче долго тянется урок?» Приходя из гимназии, он швырял ранец под стол и, наскоро пообедав, принимался читать. Он ложился на живот, клал книгу на ранец и упивался до самозабвения Ж. Верном, уголовными романами, всевозможными «Трущобами» и «Тайнами»… Он читал все, без разбору, пока в глазах не зарябит или пока мать не просунет голову в дверь и не скажет своим испуганным голосом:

— Ты все читаешь?!. Когда же ты уроки будешь готовить?..

В доме царствовала могильная тишина. Отец сидел в кабинете за бумагами; мать священнодействовала над пяльцами (пяльцы были ее фамильным занятием); сестры жужжали в своей комнате, подобно мушиному рою (они не могли учить уроков про себя), а Владимир, зевая, потягиваясь, медленно и лениво переводил какого-нибудь Саллюстия или Цицерона: «Quousque tandem, Catilina… Завтра «Двуутробка» непременно спросит!..»

Так проходили дни, месяцы, годы. Сколько раз на протяжении гимназического курса он высчитывал на бумажке количество дней, часов, даже минут, оставшихся до каникул или Рождества, или Пасхи! Ему казалось, что гимназическая страда будет тянуться целую вечность, и как-то не верилось, что когда-нибудь настанет ей конец. А когда Владимир, переходя с грехом пополам из класса в класс, добрался до 8-го, он с изумлением спросил себя: «Да неужели я уже взрослый, почти студент? Неужели целых семь лет прошло в гимназии?» Эти семь лет представлялись ему теперь однообразной, бесцветной линией, точно он провел эти годы в тяжелой полудремоте… В нем забродили мечты об университете, мысли о новой жизни, живой и полной, не похожей на ту, какою он жил. Он мечтал о том, с какою страстью набросится он на настоящую науку (о которой он, впрочем, не имел представления), как он сблизится с настоящими, живыми людьми, будет дорожить каждым часом и делать сознательно какое-нибудь умное дело… Гимназисты чаще собирались в кучки и мечтали вместе об университете: один хотел сделаться ученым, другой — знаменитым адвокатом, третий — просто пожить хорошенько… Владимир, после некоторого колебания, заявил, что пойдет на историко-филологический факультет и будет изучать литературу: он любил читать романы, и потому ему казалось, что его призвание — быть профессором литературы… Мечтали также и о том, как они, будучи уже студентами, встретят на улице «Буцефала», преспокойно посмотрят ему в глаза и не поклонятся… «Пыхти тогда от злости!»…

Но предаваться мечтам стало некогда: приближался экзамен зрелости… Опять стонала мать: «Провалишься ты, Владимир!» — опять гимназические дятлы упорно долбили в головы учеников, подгоняя их к экзамену… Владимиру пришлось вплотную засесть за учебники, так как он чувствовал за собой большие недочеты. За месяц до экзаменов в семье Петровских все окончательно затихли, точно в квартире находился тяжелый больной; уныние и страх висели в воздухе — вплоть до того дня, когда Владимир пришел домой с последнего экзамена, с торжествующим и вместе бессмысленным лицом, и объявил, что все испытания благополучно кончились. Опять, как восемь лет назад, отец целовал его, мать плакала от радости, гладила сына по голове, целовала и не верила своему счастию…

— Ну, теперь только бы университет кончить! Тогда я буду спокойна…

IV

«Милостивые государи! Приступая к изложению своего курса…»

Так начал профессор свою первую лекцию, и Петровскому было лестно, а вместе с тем странно слышать такое обращение: эти «милостивые государи» к чему-то обязывали, — но к чему именно?.. Университет застал его врасплох. Из гимназии он вынес только антипатию ко всему гимназическому да лоскутки знаний, из которых, как из образчиков, ничего нельзя было сшить. С одной стороны, «милостивые государи», а, с другой, — ведь он все тот же гимназист: к нему профессор обращается, как к равному, а ему все кажется, что тот вдруг строго посмотрит в его сторону и скажет: «Извольте-ка повторить, что я сейчас объяснял…» — обмакнет перо в чернила и приготовится провести в клетке журнала единицу… Отправляясь на первую лекцию, Петровский с волнением думал, как она сразу прольет ему на все новый свет и как он сразу почувствует себя гражданином какого-то особого мира, громадного, интересного!.. Но прошла 1-ая лекция, за ней — 2-ая, 3-ья… а ничего подобного он не испытывал. Ему казалось, что перед ним — какая-то большая, сложная машина, все винтики которой работают отдельно друг от друга, даже не помышляя о том, что хочет выработать машина. Приходил один профессор и доказывал, что его наука — самая важная; за ним являлся другой и выхвалял свою науку, за ним — третий… Студенты торопливо записывали все и уходили домой, нафаршированные 4-мя или 5-ью лекциями, не имеющими между собой ничего общего. Греческая литература, славянские наречия, Тацит, клинообразные — все это зараз, и все комом ложилось в голове Петровского. Может быть, он сам не умел подойти к университету? Может быть, гимназия до такой степени пропитала собою все его существо, что ему суждено было на всю жизнь остаться неизлечимым гимназистом?.. Как бы то ни было, но университет вскоре начал казаться ему повторением все той же гимназии: не задавалось уроков, не производилось пересадок, но было такое же отбывание классов, которые теперь назывались лекциями, такое же стремление поскорее кончить курс и заполучить диплом, те же экзамены и разговоры о том, кто строгий экзаменатор и кто — добрый, и так же далеки были от него славянские наречия и клинообразные, как в гимназии — латинская и греческая грамматика; и надзиратели, и инспектор, и учителя в вицмундирах — все это то же самое… Да, положительно он не ощущал в университете той волны, которая, как ему грезилось, подхватит его и вознесет высоко. Все разрешилось так банально и так мизерно!..

И дома у него мало изменилось. Он почему-то воображал, что как только он станет студентом, все в его жизни резко изменится. На самом деле ничего такого не произошло. Так же, как и прежде, отец говорил ему:

— Поступить-то поступил, а как кончишь?

А мать твердила:

— Поскорей бы уж кончал курс, успокоил бы нас с отцом!

Когда он пропускал лекцию, отец ворчал: «Погоди, — вот провалишься на экзамене!» По-прежнему родителям не было дела до того, какими науками занимается сын: лишь бы поскорей получил аттестат; по-прежнему они больше всего боялись, как бы дети не сделали каких-нибудь поступков и не выбились из своей колеи. Когда в университете бывало не спокойно, отец и мать, ничего не разбирая, ничего не слушая и ни о чем не спрашивая сына, только твердили ему попеременно: «Боже тебя сохрани! Боже тебя избави!» Если Владимир заговаривал о каких бы то ни было «правах», отец с матерью пугались, махали руками и говорили: «Дождешься ты: погоди!» — а отец наставительно толковал ему:

— Помни, что ты еще не живешь, а лишь готовишься к жизни: ведь ты еще не получил диплома.

Когда Петровские замечали, что у детей есть какая-то своя жизнь, какие-то секреты, они огорчались, раздражались и говорили: «Сперва похороните нас, а потом живите, как знаете».

Владимир хорошо понимал теперь, что и отец, и мать любят его, но вместе с тем тяготился их опекой; нередко он думал с ожесточением: «Да неужели они воображают, что я до сих пор — глупый мальчишка?» — и взгляды их казались ему убогими, а вся жизнь их — затхлой и мизерной. Но брюзжа на них в душе, он в то же время не мог или не умел создать себе какую-нибудь иную жизнь, поживее, поинтереснее, и все ждал, что вот-вот ото как-то само собой изменится к лучшему…

Сестры также окончили гимназию и теперь слонялись по комнатам, не зная, что начать. Не стало уроков, классных дам, звонков, гимназических забот и волнений, не стало привычного времяпровождения, — и девушки растерялись. Соня пробовала заняться музыкой, которую дети с наслаждением бросили, как только поступили в гимназию («До музыки ли тут?» — заявила мать, озабоченно махнув рукой). Опять по комнатам разносились унылые до, ре, ми… — и на Владимира повеяло чем-то безнадежным. Впрочем, к его радости, сестра скоро забросила музыку и, по настоянию матери, взялась за хозяйство. Тогда обе — мать и дочь, — стараясь наперерыв друг перед другом, расплодили в доме, от нечего делать, такое множество дрязг, что прислуга то и дело менялась…

Кланя устранилась от хозяйства и хотела поступить на курсы, но встретила со стороны отца и матери решительный отпор: «Одной таскаться вечером по улице!.. Еще в историю какую-нибудь попадешь на этих курсах. Да мы за тебя совсем изволнуемся!» Тогда Клавдия набросилась на книги и стала глотать их, в смутной надежде что-то «вычитать» оттуда; старалась и дома устроить совместное чтение, но это не удалось; завела себе толстую тетрадь, куда вносила выписки из книг в прозе и стихах. Иногда, прочитав роман, она по целым часам мечтала: вот молодая девушка жертвует собой для любимого человека; вот другая уходит из богатого дома, живет с бедняками, терпит лишения и трудится «всю свою жизнь»; потом декорация внезапно меняется: вот двое влюбленных плывут в гондоле, наслаждаясь закатом солнца; вот роскошный бал, шумное веселье и интимные разговоры под звуки музыки… «К ужину свари картошку…» — слышится откуда-то голос матери, — и Кланя морщится от раздражения…

Отец заметно состарился, стал туговат на ухо, но старался скрыть это от всех; он сердился, когда с ним говорили тихо, — еще больше сердился, когда говорили слишком громко. Все чаще и чаще, читая по утрам газету, встречал он публикации о смерти знакомых, но не любил говорить об этом и с особенным удовольствием рассказывал об удивительных случаях долголетия. Мать уродливо растолстела, страдала одышкой и все чаще говорила с Соней о том, что будет, если отец умрет…

— Хоть бы выдать тебя поскорее за порядочного человека! — каждый раз вздыхала она в заключение.

Глафира Ивановна пожелтела и вместе с тем как будто еще больше почернела; она стала сестрой милосердия, носила на груди красный крест и с обычным унылым видом говорила, что она теперь вполне счастлива; потом пила чай с вареньем, целовалась с дамами и неслышно уходила. Изредка захаживал Артикулов, который пришелся у Петровских ко двору; он сморщился, шамкал и когда говорил, то писал, как и прежде, пальцем по столу, а Владимир смотрел на его грушевидный мизинец, и ему казалось, что Артикулов выводит своим круглым почерком цифры, готовя для него задачу… По праздникам у Петровских, как и раньте, бывали гости, больше все родственники: пили чай, закусывали, опять пили чай, говорили о том, что студенты бунтуют и что Соне с Кланей пора замуж, перебирали новости, кто умер, кто женился… Барышни болтали и шуршали шелковыми юбками, а старики жаловались между собой на то, что все как-то по нынешним временам потускнело, начиная с солнца и кончая стеариновой свечкой… Тетка Анна Афанасьевна, сделавшаяся какой-то дряблой, по-прежнему приносила с собой каждый раз кучу выкроек и образчиков и по-прежнему курила тончайшие папиросы; Желтухин, сослуживец Николая Харитоновича, по-прежнему ломал сахар пальцами и сам первый смеялся над своей толщиной, а когда заговаривал о службе, то делал строгое, значительное лицо… По-прежнему бывали каждый раз два-три старичка из тех, которые плохо видят, еще хуже слышат, но все еще ходят по именинам и званым вечерам с единственной целью — хоть потереться около людей. Кое-кто из прежних посетителей умер, — в том числе дядя Владимира; но на смену им у Петровских подобрались люди такого же типа, так что разницы большой не ощущалось. Восклицания и поцелуи при встречах, безобидные разговоры о чем придется, невинные тяжеловатые каламбуры — все было по-старому.

Товарищи Владимира, — Кудрин, Можжевелов, Ржевский, Булыжников — уклонялись от этих ассамблей: атмосфера озабоченности, пропитавшая самые стены квартиры Петровских и просвечивающая сквозь невинную болтовню девиц и воркотню стариков, вечная боязнь родителей, как бы кто-нибудь не увлек их детей на опасный путь («Долго ли до греха: придут, заберут, засадят…»), необходимость держать себя вечно настороже, — все это отбивало у молодежи охоту посещать семью Петровских. Соня и Кланя, недурненькие собой, были, несмотря на это, мало интересны для товарищей брата. Выдрессированные с детства родителями, они умели только «держать себя» в обществе да разговаривать о самых обыденных вещах; Клавдия, быть может, и поговорила бы, но ее стесняли отец с матерью и вся домашняя атмосфера: ей иной раз очень хотелось высказаться, но сделать это так, «чтобы никто ничего не понял, а то стыдно»… Поэтому обе они — и Софья, и Клавдия — отделывались ничего не значащими фразами и заботились главным образом о том, чтобы не сказать и не сделать чего-нибудь лишнего, не принятого в хорошем обществе… Булыжников, которого Владимир затащил как-то на одну из своих семейных ассамблей, посидев с полчаса, поднялся с места и шепнул на ухо Владимиру:

— Пойдемте-ка лучше в трактир «ставить банки»…

На другой день Владимир сидел с Булыжниковым в трактире, пил водку и жаловался на жизнь. Булыжников, уже говоривший Владимиру «ты», ерошил волосы и удивлялся, почему тот до сих пор не повесился, ругал семейные дома, «где маринуют невест», и проповедовал разгул. С легкой руки Булыжникова, Владимир полюбил трактир. Подобралась пьющая компания из студентов; большая часть из них ютилась по скверным номерам, после которых трактирная обстановка казалась комфортабельной. Компания пила водку и пиво, вела шумные беседы о подлой рутине, проклинала филистеров, издевалась над разными условностями жизни, бродила по улицам и бульварам, выворачивала тумбы, и в воздухе носилось слово «протокол»… В этом угаре Владимиру нравился какой-то размах, энтузиазм, подогретый водкой, непринужденность и дерзость речей… Потом он почувствовал, что ораторы застольных бесед стали повторяться и выдыхаться: разгул потерял для него прелесть новизны; в голове оставался от него только чад, во рту утром горчило, и было противно вспомнить вчерашнюю попойку. Вдобавок, и дома все восстали против него: укоряли, стыдили, грозили… Мать была убеждена, что Владимира, в конце концов, «заберут», что ему не сносить головы; а на лицах сестер появилось какое-то, фатальное выражение, которое возбуждало в его душе необъяснимую тревогу…

Разгул был брошен, и для Владимира опять потянулась бесцветная, пресная жизнь: кой-чем занимался, кой-чем развлекался и жил изо дня в день… Впрочем, на 3-м курсе он начал серьезно мечтать об ученой карьере: зарылся в книги, ходил в публичную библиотеку, писал рефераты, изучал иностранные языки… Это продолжалось несколько месяцев, а потом он понял, что в нем нет постоянного, страстного интереса к науке: приятно читать умную интересную книгу, но скучно корпеть над изучением какого-нибудь древнего памятника… Владимир стал заниматься спустя рукава, хотя все еще не бросил мысли о профессуре.

Летом он по-прежнему перекочевывал с семьей в имение и первые дни чувствовал себя там хорошо. Светлые июньские ночи, чуть слышная песня вдали, запах сена, однообразный, навевающий задумчивость звук коростеля — все это говорило о чем-то поэтичном и заставляло мечтать о любви… Случалось, Владимир простаивал до глубокой ночи на балконе; весь небесный свод как будто трепещет и столько разлито в нем жизни, красоты и тайны, что кажется, будто все на земле смолкло, очарованное этим величием; едва заметный ветерок шелестит листьями и приносит из сада запах жасмина… Вот плеснула рыба на реке… Вот где-то далеко-далеко пролаяла собака… В воздухе слышатся какие-то шорохи, шелесты, какие-то едва различимые звуки…

— И чего ты до сих пор не спишь, Владимир? — скажет, вдруг появляясь в дверях, отец в халате или мать в капоте. — Тебе отдыхать надо после зимы, а ты полуночничаешь. Уж догуляешься ты до чего-нибудь!..

Через неделю, много через две после приезда, Владимир утрачивал вкус к деревне. И роща, и река, и поле казались ему уж чересчур мизерными. Мать варила варенье и жаловалась на жару, Софья помогала ей в варке, Клавдия то и дело твердила: «Экая скучища! Экая жарища!» — а отец наполнял тягучее время старческой воркотней. Он брал летом отпуск, чтобы похозяйничать в имении, ругал мужиков нехорошими словами и беспрестанно жаловался всем, что «эти канальи» разоряют его. Крестьяне отплачивали ему за это иронически-враждебным отношением. «Одно только звание, что господа… Тоже дворяне называются. Так… кляузники!» Гуляя, Владимир избегал проходить по деревне: ему было как-то неловко и вместе жутко встречаться с крестьянами, чувствовать на себе их взгляды; ветхие избы, покрытые соломой, тощие лошаденки, ребятишки с раздутыми животами, непролазная грязь после дождя на деревенской улице — все это стояло перед ним каким-то укором, унижало его, грозило чем-то… и он старался прошмыгнуть незаметно задами; а если случалось проходить в толпе крестьян, он шел с тем чувством, с каким идет среди стада городской житель, не привыкший к коровам… «Ах, поскорей бы проходило это несносное лето!»

Лето проходило, наступала осень. Петровские переезжали в город, где повторялось то же, что было в прошлую и позапрошлую осень. За осенью шла зима, точно такая же, как и прежде. А там Великий пост, грибы, экзамены. «Ах, наступало бы скорее лето, что ли!»

V

— Ваше высокопревосходительство, позвольте вам представить: мой сын, кандидат университета!

Владимир Николаевич Петровский стоял перед большим лысым стариком, который разглядывал его в пенсне, между тем как Николай Харитонович, почтительно склонившись, говорил что-то своим беззубым ртом про кандидатство сына, которое, по его понятиям, давало ему право числиться кандидатом на хлебное место. Генерал одобрительно кивал головой, Петровский-отец кланялся, Петровский-сын что-то почтительно бормотал…

— Ты принят на государственную службу! — торжественно возгласил Николай Харитонович, по выходе из кабинета начальника, и дрожащими от волнения руками обнял сына. — Это моя последняя забота о тебе: я тебя вывел на дорогу, — теперь изловчайся сам. Государственная служба — дело нешуточное. До сих пор ты подготовлялся к жизни, — а вот теперь поживи! Трудно поступить на службу, еще труднее — удержаться, а самое трудное — пробраться вперед… Сохрани тебя Бог неглижировать: пропадешь!..

Владимир Николаевич стал чиновником департамента. Он сам не знал хорошенько, как это случилось. Собирался быть учителем, но при воспоминании о гимназии почувствовал решительное отвращение к учительству; мечтал о профессуре, но это казалось уж чересчур отдаленным; мать твердила: «Еще когда-то что-то будет, а время-то уйдет», а отец уговаривал: «Поступай на государственную: тут, по крайней мере, протекция есть; да и спокойнее: сиди себе да пиши… Что касается оклада…» Словом, Владимир Николаевич и не заметил, как очутился в таком же вицмундире, как его отец. Впрочем, ему все казалось, что это «пока только», на время, а там он добьется, чего хочет…

Было и еще одно обстоятельство, заставившее его поступить поскорее на службу.

Наденька Желтухина, которую Владимир знал с детства, выросла и оказалась вдруг очень миловидной барышней: у нее был такой славный, звонкий голос, а ее карие глаза бегали быстро-быстро, как два юрких пруссака. По мнению Желтухиных, ее надо было выдать замуж, а по мнению Петровских, Владимира следовало женить. Петровские хвалили Наденьку, Желтухины расхваливали Владимира. Наденька старалась быть интересной в глазах Владимира Николаевича и перед его приходом подолгу простаивала в кухне у плиты, чтобы разрумяниться; а Владимир Николаевич, в свою очередь, невольно охорашивался перед Наденькой. Оба в присутствии друг друга оживлялись, и каждый из них думал, что это — любовь. Наденька ожидала много хорошего от Владимира, Владимир — от Наденьки. Когда она, случалось, вбегала при нем впопыхах и говорила матери важным голосом: «Мамочка, папочка просит булавочку…» — Владимир Николаевич положительно чувствовал себя восхищенным… Кроме того, мысль о свадьбе оживляла решительно всех: матери помолодели, дочери приятно волновались, точно сами выходили замуж… Не жениться при таких обстоятельствах значило бы — всех обидеть и разочаровать… Тем более, что по мнению Наденькиной матери «в таких делах, все равно что в денежных, проволочек нельзя допускать»… Свадьба состоялась. Опять Владимира Николаевича обнимали, целовали, поздравляли, и опять мать прибавляла, как всегда, с испуганным видом: «Только бы дети, Боже избави, не болели, да жена не была мотовкой… Ох, трудное это дело!»

— Помни, Владимир, — говорил, с своей стороны, отец, глядя на сына влажными глазами, — помни, что ты теперь принадлежишь не себе, а семье, за которую должен будешь дать ответ Богу… Ну, поцелуемся!

Семейная жизнь началась. Супруги должны были в глубине души признаться, что они несколько ошиблись друг в друге: Владимир Николаевич не был так мил и интересен, как думала Наденька, а Наденька оказалась скучнее и капризнее, чем думал Владимир Николаевич. Оставаясь вдвоем, они часто не находили о чем разговаривать: прежние их разговоры, казавшиеся им тогда интересными и значительными, теперь вызывали у обоих зевоту. Но в то же время они считали себя обязанными быть вместе: сидели вдвоем по целым часам и молчали. Наденька думала про себя: «Однако, с товарищами он находит, о чем говорить…» — и дулась, а Владимир Николаевич говорил себе, подавляя вздох: «Хорошо бы найти вечернюю работу где-нибудь на стороне». На почве этого тяжелого обоюдного молчания вырастали споры из-за выеденного яйца, необъяснимые капризы, припадки раздражения, ревности ко всему на свете и тысячи обидных, маленьких недоразумений, в которых родные считали себя обязанными принять участие. Постоянно кто-нибудь на кого-нибудь дулся, кто-нибудь с кем-нибудь не разговаривал; сплошь и рядом, при появлении тещи, свекровь снималась с места и демонстративно выходила из комнаты, или, при появлении свекрови, Наденька подходила к окну и молча стояла, упершись лбом в стекло.

— Теперешние жены готовы носы перекусать мужьям-то… — ворчала Екатерина Афанасьевна.

— Жалко, что я не у вас воспитывалась, — огрызалась невестка.

С рождением первого ребенка, все оставили молодых супругов в покое и набросились на новорожденного, которого беспрестанно тормошили, мяли, душили поцелуями… Наденька тоже вся ушла в сына, и дело таким образом, по выражению Глафиры Ивановны, «обошлось»… Впрочем, вопрос о воспитании ребенка вызывал немало споров и перекоров. Екатерина Афанасьевна не могла примириться с мыслью, что мальчика назвали Григорием, а не Владимиром; Клавдия горячо доказывала, что его надо воспитывать, «как велит наука» (она читала кое-что по этой части); Софья была убеждена, что ребенка непременно простудят…

— Пеленать, непременно пеленать! — категорически заявляла теща.

— Теперь, слава Богу, бросают этот дикий обычай, — возражал Владимир Николаевич.

— Оттого-то он у тебя и орет так, — вставлял свое слово Николай Харитонович…

Только тесть, не признававший маленьких детей за людей, иронически относился ко всей этой суматохе:

— Эк раскудахтались! — говорил он иногда. — Курица снесла яйцо, — что же тут особенного?..

Как бы то ни было, но жизнь молодых Петровских потекла более мирно. Владимир Николаевич, уже достаточно привыкший к жизни отдельно от родителей, чувствовал себя теперь совсем взрослым. Каждое утро он аккуратно отправлялся на службу, как некогда — в гимназию, и писал бумаги, до которых, как прежде до латинской грамматики, ему не было никакого дела, — писал и думал: «Что это как долго тянется сегодня время?» — все чаще и чаще посматривал на часы и ждал конца присутствия с таким же нетерпением, как в гимназии — звонка, и работал над бумагами, пришпориваемый все тою же старой мыслью, что если он не сделает этого, то ему будет плохо…

Поступая на службу, он мечтал внести со временем в среду сослуживцев что-нибудь свежее, «литературное» (как он мысленно называл), но сам еще хорошенько не уяснил себе, что именно должен внести. Наоборот, он сам на первых же порах начал чувствовать, как за департаментским столом, среди деловых лиц и вицмундиров, мало-помалу тускнеет и отменяется все то, что значилось у него под неопределенными терминами «свежего и литературного»… Когда он буркнул однажды что-то очень неодобрительное по адресу одного глупого новичка, заметив, что «протекция есть нечто ненормальное», он тотчас же услыхал насмешливый голос одного из сослуживцев:

— А вы-то сами не по протекции, что ли? Вам-то бабушка не ворожит?

И Петровский, краснея, умолк…

Когда он позволял себе иронически отзываться по поводу «священнодействия над бумагой», Желтухин, его тесть, делал значительное лицо и строго замечал:

— Не по окладу, Владимир Николаевич, рассуждаете.

И Владимир Николаевич замолкал. По мере того, как шло время, он ворчал все тише и тише, а наконец, и совсем замолк…

Приходя со службы домой, он швырял портфель, как прежде швырял ранец, и садился с женой обедать. Разговаривали о службе, о ребенке, о прислуге… После обеда он говорил жене: «Я хочу отдохнуть…» — брал какую-нибудь книгу и заваливался с нею на диван, а жена возилась в детской или уходила к родным, где у нее всегда были какие-то дела…

Вот в эти-то минуты послеобеденного кейфа и нападало обыкновенно на Владимира Николаевича раздумье.

«Как-то все глупо вышло», — говорил он себе… Его преследовала мысль, что все — и ученье, и поступление на службу, и женитьба — совершилось помимо него, и ему пришлось только покорно расписаться в получении жены и службы, всей этой упряжи, в которой он машинально, как ломовая лошадь, идет по избитой дороге. «Ну все-таки я люблю жену и сына… все-таки я получил высшее образование… все-таки приношу какую-нибудь пользу на службе…» — утешал он себя, но это «все-таки» произносилось им, скрепя сердце, и он чувствовал, что все-таки это не то: мерещилась прежде другая жизнь, другая любовь и деятельность… «Так неужели и всегда так будет — и ничего другого, кроме этого?» — невольно проносилось у него в голове…

— Иди чай пить, — говорила жена, заглядывая в комнату.

— Сейчас, сейчас, — машинально отвечал Владимир Николаевич и продолжал ворочаться с боку на бок, силясь что-то «додумать» поскорее. Ему казалось, что он прошел все заставы — домашнюю учебу, гимназию, университет — и вышел на какую-то однообразную равнину, где все пусто и плоско. А главное: жизнь вдруг как будто остановилась и застыла в одном положении… точно поезд, который вдруг перестал двигаться; хочется нестись все дальше и дальше, все вперед, а поезд не трогается с места, и перед глазами у тебя все одна и та же давно намозолившая глаза картина: видишь все время перед собой бесконечное снежное поле да какую-нибудь жалкую будку с жалким сторожем, а взглянешь внутрь вагона, непременно упрешься взглядом в толстого господина, мирно похрапывающего в самой неестественной позе, или какую-нибудь неопределенную личность с сумкой через плечо, терпеливо и тупо смотрящую на телеграфный столб…

— Иди чай пить, — нетерпеливо звала жена, просовывая голову в дверь. — Что ты все хандришь?

— Так что-то…

— Не пей водки, — вот и хандра пройдет.

— Во-первых, я водки почти не пью, — раздражался Владимир Николаевич, — а во-вторых, если и пью, то именно от хандры.

— Чего ж тебе нужно? И зачем ты злишься?

Владимир Николаевич начинал горячо и сбивчиво объяснять, что ему нужно живой жизни, которой ему никогда не давали, но скоро убеждался по глазам жены, что она не понимает его и не придает его словам серьезного значения, да и сам он не мог отдать себе ясного отчета, чего именно ему нужно…

— Не стоит говорить об этом, — вдруг обрывал он разговор, и жена, надувшись, уходила из комнаты — с тем, чтобы через минуту вернуться и сухо напомнить мужу:

— Ты, кажется, забыл, что тебе еще бумаги писать надо?..

Тогда Владимир Николаевич срывался с дивана и шел писать…

Ему начинали, наконец, надоедать эти «гнилые», навязчивые мысли, бессильные и бесплодные, сделавшиеся для него второй лямкой, и он старался жить так, чтобы ни о чем не думать, не оглядываться на прошлое, не спрашивать себя о будущем. Словом (как он выражался): «перестать, наконец, вертеться вокруг своей оси».

VI

Так текла жизнь. Владимир Николаевич получил Станислава. Узнав об этом, Николай Харитонович прослезился и перекрестился, что вызвало на губах сына улыбку… Старик уж совсем одряхлел, говорил только: «Ну вот, ну вот…» — а когда слушал, открывал рот и приставлял руку к уху. С ним был удар, после которого он хоть и поправился, но окончательно затих, перестал интересоваться жизнью и проводил время в бесконечном раскладывании пасьянса. Только Станислав вывел его на время из апатии:

— «Ныне отпущаеши»… — говорил старик, смотря с гордостью на сына. — Ну, теперь и помирать можно…

Мать была бодрее отца, хотя стала совсем шарообразной и на ходу задыхалась. Ее больным местом сделалось воспитание внука: она приучала Гришу целовать у всех ручки, «чтобы дети с малых лет становились почтительны и ласковы» — а мать и другая бабушка запрещали ему — в пику Екатерине Афанасьевне. Последнюю больше всего угнетало то обстоятельство, что она не могла «поговорить, как следует», ни с невесткой, ни с свекровью. «Уморят они ребенка, непременно уморят!» — начинала она сгоряча, но сейчас же задыхалась, махала беспомощно руками, падала в кресло и только стонала:

— Уморят… ох, уморят!

Она жила теперь одной мечтой: выдать дочерей замуж и потом кочевать с саквояжем в руках от одного зятя к другому, от одних внучат к другим, показывая везде, «как надо обращаться с детьми, если хочешь сделать из них людей, а не уродов»…

Соню Владимир Николаевич несколько раз заставал с заплаканными глазами: оказалось, что ей сделал предложение Налимов, мелкий землевладелец, сосед Петровских по имению. Средних лет, видный собой, смирный и не пьющий, Налимов имел особенность располагать к себе стариков и наводить на молодежь скуку, близкую к оцепенению. Что-то убогое поселилось в его осанистой фигуре, неторопливой походке, размеренной речи, которая сочилась из него, как приторное сусло. «Есть на свете хорошие книжки, есть и дурные»… «Хорошая проза лучше, нежели плохие стихи»… — говорил он, обсасывая каждое слово, как карамельку. Даже когда ему случалось высказывать довольно смелые афоризмы, вроде того, что «для женщины любовь — пища, а для мужчины — приправа», Владимиру Николаевичу все представлялся чревовещатель, виденный им в детстве. Что касается Клавдии, то она говорила про Налимова брезгливым тоном:

— Не знаю… он какой-то жеваный…

Так это прозвище и осталось за ним среди молодежи…

— О чем же ты плачешь, Софья? — допытывался Владимир Николаевич. — Если тебе не нравится Налимов, так не выходи за него.

— Нет, он, кажется, хороший…

— Так выходи… Чего же плакать-то?

Соня прикладывала платок к глазам и торопливо выходила из комнаты. Никто не мог дознаться, отчего она плачет, да и сама она, кажется, не знала этого: может быть, она смутно чувствовала, что не того ей хотелось от жизни, когда, бывало, летом, покончив с варкой варенья, она усаживалась в жидком садике, глядела на чернеющую вдали рощу, на бледный месяц, на темную полосу горизонта и о чем-то думала…

Как бы то ни было, певчие пропели: «Гряди, голубица», в церкви было полное освещение, и все радовались, а барышни Желтухины следили с замиранием сердца, кто первый ступит на ковер: жених или невеста? И были удовлетворены, когда Соня шагнула первая… Жених был очень представителен под венцом, а невесту немножко портил покрасневший кончик носа. Владимир Николаевич стоял, украшенный Станиславом, который он, пожимая плечами, надел для удовольствия родителей… Явилась Глафира Ивановна, так как без нее не обходился ни один торжественный случай в семье Петровских: «Уж я так рада, так рада!» — говорила она голосом умирающей и целовала своими мертвенными губами молодую… Приплелась из богадельни бывшая нянька; она слезилась от радости и повторяла: «Ну вот и слава Царице Небесной! Теперь бы Клавденьку пристроить». А Екатерина Афанасьевна прибавляла: «Да, одного прошу у Бога»… Николай Харитонович ухватил под руку зятя и все ходил с ним, едва волоча ноги… «Я полюбил вас, как сына, — твердил он, называя молодого то Иваном Архиповичем, то Архипом Ивановичем. — Вам бы на государственную службу… право, на государственную».

Соня в тот же день уехала с мужем в его именье, а через неделю Екатерина Афанасьевна с саквояжем в руках отправилась к дочери погостить: давнишняя мечта ее начинала осуществляться.

Впрочем, ей недолго пришлось погостить: Николая Харитоновича постиг вторичный удар, и за свадьбой последовали похороны.

Перед смертью Николай Харитонович разговаривал с сыном о службе и радовался, что тому уже немного остается до пенсии: старик забыл, что его сын служит только четыре года. «Государственная служба… пенсия…» — это были последние слова, которые Владимир Николаевич слышал от отца…

Опять сошлись и съехались люди, бывшие недавно на свадьбе. Приехала Соня с мужем и матерью, явилась неизбежная Глафира Ивановна, которую похороны заметно оживили; притащилась нянька из богадельни и потрогала умершего за туфли, «чтобы не бояться покойников»; барышни Желтухины не упустили случая пококетничать траурным костюмом, который так хорошо сидел на них… Владимир Николаевич с грустью смотрел на бренную оболочку отца, вспоминал так быстро пролетевшие годы и, под звуки похоронного пения, настраивался все более и более возвышенно; но неожиданно взгляд его упал на стоящего невдалеке директора департамента, и с этой минуты Владимир Николаевич думал только о том, раскланяться ли ему с начальником, или отложить это до конца церемонии?..

Не обошлось и без неприятностей. Теща Владимира Николаевича заняла место у изголовья покойного, чем возмутила вдову, которая всячески старалась вытеснить ее с позиции. Но теща не ограничилась этим: как женщина энергичная, громогласная, да еще с довольно густыми усами, она забрала в свои руки всю организацию похорон. «Точно она хоронит своего собственного мужа, а не чужого!» — в негодовании говорила Екатерина Афанасьевна…

Вышли у вдовы контры и с Глафирой Ивановной. Когда все ушли от зарытой могилы, Екатерина Афанасьевна осталась, чтобы еще раз помолиться и проститься с покойным: ведь тридцать лет прожили с мужем! Но по странному капризу сердца, рядом с искренней печалью, в душе старухи шевелилось тщеславное чувство: «А все-таки я больше всех жалею его, все-таки он для меня ближе, чем для других; другие разошлись, — а я молюсь!..» На беду, такое же тщеславное чувство приковало и Глафиру Ивановну к могиле… Вопрос обострился: никто не хотел уходить раньше другой, каждая хотела «перемолить» соперницу. Наконец, Екатерина Афанасьевна, выбившись из сил, ушла от могилы, повторяя в раздражении: «Не знаю, что она хочет доказать этим? Ведь я вижу все ее фокусы…»

— Как хорошо похоронили-то! «Дай Бог всякому…» — говорила Глафира Ивановна Владимиру Николаевичу, покидая не без сожаления кладбище, которое было ей так к лицу. Последняя неприятность вышла с памятником, который заказывал Владимир Николаевич. Мать, прочитав надпись: «Здесь погребено тело Николая Харитоновича Петровского», залилась слезами и обвинила сына в том, что он «хоронит отца, как какого-нибудь сапожника». Родные поддержали ее, и на памятнике были прибавлены слова: «статского советника»…

После похорон мать окончательно переселилась к Соне, а Клавдию взял к себе Владимир Николаевич. Таким образом, старое гнездо Петровских исчезло.

VII

Новое гнездо, наоборот, плодилось и размножалось. У Петровских было уже трое детей, ожидался четвертый. Наденька, превратившаяся в самоуверенную Надежду Петровну, с такими же усиками, как у матери, сделалась полновластным лицом в семье: нагоняла страху на бонну, громила прислугу и хотя в ласковые минуты называла мужа: «мой капризан», тем не менее порядком муштровала его; недаром сослуживцы говорили про Петровских: «Жена идет в корню, а муж — на пристяжке»…

С Клавдией они тотчас же повздорили: Надежда Петровна подпускала ей шпильки, Клавдия отвечала булавками. Надежда Петровна считала себя идеальной матерью и воспитательницей, Клавдия позволяла себе сомневаться в этом. Надежда Петровна хвасталась перед Клавдией своими детьми и высказывала обидное сожаление по адресу старых дев, «которые не живут, а вечно мечутся, как угорелые кошки». Клавдия бросала брезгливые взгляды на детей, называла их «пиявками» и презрительно отзывалась о женщинах, погрязших в пеленках. Надежда Петровна иронически говорила о девушках, которые «бегают на курсы и что-то из себя изображают»; Клавдия возражала на это, что «не все рождаются наседками и что ее всего больше возмущает человеческая глупость». Она хвасталась тем, что свободна, как ветер, и счастлива своей свободой; но ее вечно раздраженное лицо, звенящий голос, сердитые, порывистые движения противоречили этому. Утром встанет, напьется чаю и потом бродит целый день из угла в угол, смотря с отвращением на все: на стены комнаты, на лица детей, на пешеходов, идущих под окнами… Или откроет, несмотря на зимнее время, форточку и высунет в нее голову.

— Что ты делаешь?! — крикнет Владимир Николаевич.

— Простудиться хочу…

Брат силой отводит ее от окнами захлопывает форточку…

— Господи, хоть бы пожар случился!.. Хоть бы умереть, что ли!..

— А ты бы занялась чем-нибудь, — замечает брат.

— Чем?

— Почитала бы…

— Надоели мне книги!.. Что я оттуда вычитаю?.. Мне жизни надо!

Владимир Николаевич знает, что и он ничего не «вычитал», и молчит…

— Какая скука, какая скука! — стонет Клавдия и идет куда-нибудь спасаться от скуки, но скоро возвращается домой, еще более недовольная, и объявляет, что там еще скучнее и везде скучно:

— Не люди, а манекены какие-то!.. Господи, какая мерзость жизнь!..

«А все оттого, что — старая дева», — шепчет Надежда Петровна мужу. «У вашего мужа будет злая жена», — говорит она Клавдии, и между ними возникают «прения», как привык называть это Владимир Николаевич.

Судорожно пометавшись так несколько месяцев, измучившись бессонницей и головными болями и дойдя до полного ожесточения, Клавдия, для разнообразия, уехала к сестре в деревню:

— Знаю, что там будет такая же гадость, а все-таки поеду, потому что мне все надоело до тошноты…

С ее отъездом, жизнь Владимира Николаевича стала как будто еще однообразнее и безвкуснее. Семья увеличивалась, становилось труднее жить; жена все чаще жаловалась на дороговизну квартир и съестных припасов, на бессовестность прислуги, на небрежность докторов… «Обувь на детях так и горит… Кухарка всю посуду переколотила. Прачка все белье перепортила… Денег на дрова нужно»… и т. д. Владимиру Николаевичу пришлось взять приватную работу: таким образом, он сделался, наконец, совсем бумажным человеком.

Изредка Петровские устраивали у себя вечеринки для сослуживцев Владимира Николаевича: этого требовали служебные отношения. Дети тщательно укупоривались в детской, а хозяева вооружались терпением. Собирались гости, говорили о погоде, об инфлуэнце, о детях, о начальстве; пили чай, потом засаживались за карты. Хотя Владимир Николаевич и заявил, что он в принципе отрицает карты, тем не менее принужден был научиться и в преферанс, и в винт, чтобы, в случае надобности, составить партию… Потом следовал ужин, за котором велись более непринужденные разговоры. Здесь душой общества был Боярышников, прозванный «увеселительным газом», вечно юный и розовый, несмотря на свои 50 лет, с камердинерскими баками и манерами лакея из очень хорошего дома. Он говорил тосты, с барышнями сентиментальничал, с дамами был игрив, мужчинам шептал на ухо сальности, пить и есть мог, сколько угодно: «Лучше желудок себе испортить, чем хозяину что-нибудь оставить», — острил он… Все хозяйки очень дорожили им, так как при нем нечего было опасаться мертвых пауз, во время которых слышится только звук ножей да чавканье…

— Говорят, натощак есть вредно? — каждый раз острил он, приступая к ужину, и сразу водворял за столом веселое настроение. Потом, среди ужина, он каждый раз вставал с бокалом в руке и говорил:

— Милостивые государи и mes dames! Три вещи я люблю больше всего в жизни: женщин, хороших извозчиков и хорошие папиросы!..

Каждый раз неизбежно дамы нападали на него за то, что он остается холостяком, а Боярышников при этом каждый раз вставал, кланялся, прижав руку к сердцу, и говорил:

— Я не имею права на Гименей: я принадлежу всем дамам! — и запевал жиденьким тенорком: «Милые женщины, всем нам приятные…»

И каждый раз присутствующие встречали это дружным смехом. Просидев до положенного часа, гости вставали, как по команде, прощались с хозяевами и уходили, оставляя после себя в опустевшей квартире впечатление неопределенного шума да табачный дым. Убиралось угощение, приводилась мебель в порядок, открывались для освежения воздуха форточки, и хозяева со вздохами облегчения шли спать…

— Ушли, — и слава Богу, — говорила, зевая, Надежда Петровна. — Хорошо еще, что Боярышников смешил…

— Ну, все они хороши! — ворчал Владимир Николаевич… — Все разговаривают единственно для сотрясения воздуха…

И вправду: сослуживцы Петровского представляли мало интереса. Фогель, «немец аккуратный», был известен разве только тем, что усердно пропагандировал повсюду бумажное белье и первый ввел его в употребление среди сослуживцев. Каретов, влюбленный в свой вицмундир и страстно мечтающий об ордене, суетливый и неустанный, вечно бегал то туда, то сюда с деловым, озабоченным видом, согнув голову так, как будто собирался боднуть, и Петровскому казалось, что если снять с Каретова вицмундир, то он моментально уничтожится, как та знаменитая рыба, которая, пролежав тысячу лет, рассыпалась в прах при первом прикосновении к ней свежего воздуха; разговаривал Каретов только о повышениях, орденах, наградах, а жена его, существо крайне сиротливое, сидя в уголке с своей вечной рогулькой, исполняла роль мужнина эхо… Мало любопытного представляла из себя и чета Надеждинских: муж завалил себя по горло приватной работой, а жена служила на железной дороге, откуда брала себе еще работу на дом; оба они целые дни и вечера писали, считали, щелкали на счетах, одержимые манией копить и носить сбережения в ссудо-сберегательные кассы; молодые, здоровые, бездетные, они были ко всему на свете равнодушны и оживлялись только тогда, когда речь заходила о деньгах, доходах, процентах… Даже те из сослуживцев — Гудасов, Ежов, Замятин, — которые читали журналы, бывали в театрах, следили за политикой, не были занимательны для Петровского: когда они затевали разговор, ему казалось, что они все списывают какие-то копии, и даже копии с копий…

«Или уж я в самом себе ношу эту скуку?» — думал он иногда.

С прежними товарищами — Кудриным, Ржевским, Можжевеловым и Булыжниковым — он всячески старался поддерживать отношения, но не мог приручить их к своему дому. Кудрин учил в гимназии словесности, любил свой предмет, мечтал «поставить его на должную высоту», но… плохо ладил с начальством и вследствие этого страдал разлитием желчи; Ржевский готовился к магистерскому экзамену и вращался в университетских кружках; Можжевелов был ординатором в больнице и в то же время страстным музыкантом, а Булыжников давал частные уроки за грошовую плату и все мечтал сделаться литератором: пописывал изредка в газетах, поместил два-три очерка в толстом журнале и задумывал большой роман, за который никак не мог приняться, потому что «нужда погоняла»… Неудачи преследовали его: большая часть его очерков и статей возвращались к нему из редакций «без объяснений причин».

— Литературных знакомств, не имею — вот в чем беда, — жаловался он Петровскому. — Ведь громадная разница, батенька, начнешь ли ты: «Милостивый государь, г. редактор! Полтора года тому назад была прислана мною рукопись…» или: «Милейший Петр Иванович! Третьего дня за винтом, когда Вас сменил добрейший Иван Лукьянович, я вручил Вам свою работу…» и т. д… А вот я — увы! не играю с Петром Ивановичем в винт и не нянчу многочисленных детей Ивана Лукьяновича…

Все эти товарищи, заходя изредка к Петровскому, начинали тотчас же посматривать на часы и ссылались на недосуг: Кудрин торопился довести до конца составляемый им учебник; Ржевскому необходимо было присутствовать в каком-нибудь заседании; Можжевелову предстояло играть в квартете, а Булыжникову — бежать на урок или в редакцию… Петровский понимал, что им просто скучно у него: разговаривать с Надеждою Петровной им не интересно, а молчать — неловко; с сослуживцами его они говорят на разных языках и, видимо, в душе считают их ничтожными людьми… Поэтому он предпочел, в конце концов, сходиться с ними в ресторане: там, после выпивки и закуски, языки развязывались, и говорились, как прежде когда-то, смелые речи о необходимости «реформировать» жизнь. Ржевский проповедовал новую «эпоху возрождения наук и искусств, которую должны создать новые люди»; Кудрин горячо говорил о «забытых словах» и об идеалах, завещанных нам лучшими людьми; Можжевелов стучал кулаком по столу, грозился «вывести всех интеллигентных пошляков и буржуев на свежую воду»; а Булыжников, аккуратно напивавшийся к концу вечера, пропагандировал «крестовый поход против рутины схоластики и всякого пустоутробия», обещая на этих же днях начать его в газетах…

— Вот погодите, засяду за роман, тогда и пить брошу! — повторял он, точно угрожая кому-то.

Петровский уходил из ресторана в самом воинствующем настроении: ему казалось, что он стоит теперь на пороге к живому делу, живой жизни…

Но уже на другой день утром, отправляясь с портфелем на службу, он твердо знал, что ничего из этих разговоров не выйдет и все останется по-прежнему. Да и обещанные Булыжниковым статьи в газетах не говорили ни о каком походе, а, наоборот, звучали чем-то неискренним и трусливым: «с одной стороны — с другой стороны»… «нельзя не признать… но в то же время нельзя и не пожелать»… От всего этого веяло тем «пустоутробием», на которое собирался ополчиться Булыжников.

— Что это, брат, каких петель ты напетлял в своих статьях? — спросил Петровский, встретив Булыжникова на улице.

— Ничего не поделаешь! — вздохнул тот. — У нас с тобой одни взгляды, а у издателя — другие; уперся на своем: «Необходимо елеем смазать» — ну я и смазал… Ведь у него все убеждения сводятся к одному: получать солидный дивиденд с газеты. Ну а что касается меня, то… Когда с одной стороны, — «независящие причины», а с другой, — «обстоятельства, не терпящие отлагательства», вроде отсутствия сапогов, — тогда, брат, призадумаешься… Знаю, что расхожусь по мелочам и притом довольно скверным… Ну да погоди: я вложу всю квинтэссенцию в свой роман и разом искуплю все свои грехи… А пока до свидания. Пишу статью об обществах трезвости: надо справки собрать…

Но Петровский не верил уже ни в роман, ни в реформы, ни в воскресение идеалов. С другой стороны, теща то и дело упрекала его:

— Бога вы не боитесь: у вас дети, а вы по трактирам ходите!..

Мало-помалу он отстал от компании, махнул рукой на всякие реформы и утешал себя только тем, что воспитает детей не так, как сам был воспитан, а по-новому: «Если мне самому суждено остаться получеловеком, так пускай хоть из детей выйдут живые люди, а не автоматы»…

Но по временам внутри него что-то роптало и ныло. Иногда, торопясь на службу или со службы домой или в гости с женой, он чувствовал, как все его существо наполняет что-то серенькое, серенькое, точно беспросветная осенняя мразь, — и конца этому серенькому не видно…

VIII

Прошло несколько лет. Петровский схоронил мать, впавшую за последнее время в детство, потом похоронил тестя, которому очень не хотелось умирать, так как он готовился быть действительным статским и уже писал в свободное время на бумажке каким-то новым почерком: «действительный статский советник Петр Тимофеевич Желтухин…»

В том и другом случае появлялась неизбежная Глафира Ивановна (про нее говорили, что она, должно быть, набальзамирована), одушевленно хлопотала на похоронах и каждый раз говорила с чувством нравственного удовлетворения:

— Ну, кажется, все хорошо обошлось. Дай Бог всякому…

Было раннее лето. Петровский взял месячный отпуск и уехал с семьей к Софье. Собственное имение Петровских было давно продано, и Владимир Николаевич с трудом узнавал знакомое место: на реке построили плотину, на месте усадьбы Петровских строился кирпичный завод; роща была вырублена, болота высушены, на месте сада — огород: кругом стало ровно, однообразно, неприглядно. Попав на старое пепелище, Петровский невольно вспомнил детство, сестер-девочек, прогулки в рощу, веселую беготню по лугам и лесным полянам, беззаботный радостный смех и утренние зори, когда он, проснувшись, выбегал потихоньку на крыльцо и весело перекликался с петухами… Невольно щемящее чувство грусти закралось к нему в душу от этих воспоминаний: сколько тогда обещала жизнь — и как мало дала! Сколько с тех пор было затрачено им сил, сколько принято на себя забот — и все для того только, чтобы потерять навсегда самое драгоценное: радости жизни! Жизнь как будто подменили и дали ему взамен ее черствую лямку… Когда это произошло и как, он не мог ответить на это, а только с горечью повторял: «Нет, тут какая-то роковая ошибка, которую уж теперь не поправишь»…

— Помнишь, Софья, как мы тут бегали с тобой? — говорит он сестре.

— Да, да… — с грустью отвечает Софья. — А теперь вот даже ходить скоро не могу: сейчас делается одышка…

Действительно, Софья страшно растолстела и стала очень похожа на покойную мать. Она порядком одичала в деревне, отвыкла разговаривать, ходила в широчайшей блузе и казалась старше своих лет. С мужем живет согласно — тем более, что он ни во что не вмешивается, а сидит почти все время у себя в кабинете и занимается папиросами: то набивает их, то курит, то опять набивает. Софья иногда забывает о его существовании и даже не спрашивает себя, любит она его или нет? Ее гораздо больше интересует птичий двор, который она все расширяет. К курам она привязана почти так же нежно, как и к двум своим малышам, толстым и белым, как просвирки… Вечно озабоченная, вечно настороже, она заранее терзается мыслью, что дети вдруг заболеют, вдруг умрут, вдруг будут плохо учиться. Ребенок еще не захворал, а она уже укладывает его в постель; заслышав слово «скарлатина», бледнеет и теряется от испуга; то и дело шлет земскому врачу тревожные записки, умоляя его немедленно приехать, или сама приезжает к нему и изводит его жалобными разговорами на тему: «А вдруг эпидемия? А вдруг дифтерит?» Или вдруг ей ночью представится, что муж неизлечимо болен («Как-то странно он храпит по ночам…»), или что любимую ее курицу «княгиню» утащил хорек (утром она заметила следы хорька возле курятника): тогда она вскакивает с постели, крестится маленькими крестиками и будит мужа или идет справляться о курице…

В последнее время ее беспокоит сестра. Клавдия так усердно учительствовала эту зиму в соседней школе, что исхудала и стала кашлять…

— Я боюсь, что у нее чахотка, — шептала Софья брату.

— А я боюсь, что она неравнодушна к этому дураку с блестящими глазами, — говорил Петровский.

«Дурак с блестящими глазами» — это молодой Пустожилов, про которого было известно только, что он — родственник Налимова. Гостя летом у Налимова, он ухаживал за Клавдией. Хотя он разговорил только о лошадях и собаках, но глаза его блестели так ярко, точно их спрыснули апельсинным соком, и неотразимо действовали на Клавдию. Все видели, что она как будто ожила и помолодела… Начали уже перешептываться о возможности свадьбы и намечали шаферов, как вдруг Пустожилов скоропостижно женился на дочери председателя земской управы и укатил с нею за границу. Клавдия сразу осунулась, постарела, и на лице ее застыло жалкое выражение… Она не могла больше ни учительствовать, ни жить у сестры и уехала с братом.

— Опять будет целые дни брюзжать, — ворчала Надежда Петровна.

Но Клавдия была уже не та, что прежде: не перекорялась с Надеждой Петровной, не жаловалась вслух на тоску, а сидела молча у себя в комнате, и никто не знал, что она там делает, о чем думает. Изредка появлялась набальзамированная Глафира Ивановна, проходила прямо в комнату Клавдии, и там они подолгу о чем-то шептались.

А время шло. Вот уже старшего сына Петровских, Гришу, начали учить. За это взялась Клавдия, которая знала звуковой метод: в комнате стали по целым часам раздаваться ж-ж… с-с… — шипящие, свистящие и другие звуки. Вскоре послышались и унылые: до, ре, ми, до-ми, ре-фа, ми-соль… — и на Петровского, как встарь, пахнуло чем-то могильным. И опять, как встарь, пошли в квартире Петровских озабоченные разговоры о том, как трудно воспитывать детей: в какое учебное заведение их готовить? Отдавать ли Гришу в классическую или в реальную? Да и как еще пойдут дети в гимназии?..

— Для детей всего опаснее — переутомление, — говорит Петровский.

— А все-таки нельзя терять времени, — возражает Клавдия.

— А то дети отстанут от других, — подхватывает Надежда Петровна. — Вот у Гудасовых сын — ровесник Гриши, а он уж в гимназии. Нынче везде такая конкуренция — страшно подумать! Чуть оплошаешь, — сейчас затрут! Пора уж и Лизу, и Юрочку учить… Вера Замятина уже под диктант пишет, а наша еще и читать не умеет… Или ты не знаешь, что теперь на экзамене требуют больше, чем стоит в программе? Вот увидишь, что наши останутся в хвосте… Тут зевать нельзя!

Петровскому давно знаком этот испуг, это буравящее всех лихорадочное и жадное стремление урвать кусок для себя и для детей, схорониться в укромное местечко и там наскоро и боязливо глодать свой кус, с вечной мыслью о том, что вот-вот его не хватит, что вот-вот его отнимут, а в другой раз, пожалуй, и не урвешь… Петровский чувствует в этой суматошной озабоченности что-то бессмысленное и унизительное, пробует спорить с женой, но когда она, скрестив руки, запальчиво спрашивает: «Так что же прикажете делать?» — он теряется и замолкает с видом непонятого человека.

— Величественно-то молчать умеет всякий, — саркастически замечает жена, уверенная, что ему нечего возразить.

И правда: в глубине души Владимир Николаевич и сам ощущает бессознательную тревогу, которую поселили в нем с детства; ведь и сам он боится: а ну как упустит время, а ну как дети вдруг окажутся малоспособными и останутся за флагом?

«Поскорей бы уж отдать их в гимназию: все как будто спокойнее, и ответственности меньше…» — проносилось вдруг в его голове.

Но тотчас же ему делалось стыдно: давно ли он сам помышлял о более разумном воспитании детей и твердо намеревался не приносить их в жертву рутине? «Ведь они так любознательны, так восприимчивы ко всему: многому хорошему можно бы научить их», — говорил он себе, глядя на оживленные лица Гриши и Лизы… Но вслед за этим перед ним вставал Горя Гудасов, уже зубрящий латынь, и Вера Замятина, уже познакомившаяся с буквой «ѣ»… Он ощущал неопределенный страх и озабоченно твердил детям:

— Ну, ну, довольно вам болтать… Вы приготовили свои уроки?..

Гришу и Лизу готовят в гимназию и усиленно налегают на букву «ѣ», которая некогда становилась поперек горла и Петровскому, и жене его, и сестре…

— В сущности, какая ерунда этот «ѣ»: стоит ли из-за него так надрываться? — сто раз говорил Клавдии и самому себе Петровский; но когда Гриша писал гулѣ вместо гулять (так как «ѣ», по мнению Гриши, равно ять), Владимир Николаевич возмущался и кричал:

— Что это за идиотизм? Надо быть совсем глупым, чтобы писать такой вздор!..

Нередко он с горечью и насмешкой отзывался о гимназических программах, чего никогда не приходило в голову покойному Николаю Харитоновичу; но когда вспоминал, что детям вскоре предстоит идти на экзамен, то морщился и, махнув рукой, говорил себе со вздохом: «Нет, уж пусть лучше придерживаются программы: вернее будет»…

К тому же он получил более видное место на службе, — занятия усложнились, и с детьми стало некогда возиться. В конце концов, он довольствовался тем, что, уходя утром на службу, в вицмундире и с портфелем под мышкой, останавливался против детей и говорил:

— Ну, дети, смотрите, — не лентяйничать!

А возвращаясь со службы, подзывал их к себе и долбил, как дятел:

— Надо быть внимательными. Надо готовить, как следует, уроки. Что делать? Все учатся, и вы должны учиться… Вы уж большие: можете сами понять… Вам надо будет идти на экзамен. Вы провалитесь на экзамене, если не будете учиться… Думайте об экзамене…

Потом, отпустив детей, он с досадой ударял кулаком по столу, и с его губ срывалось беспомощное:

— Эх!!

IX

Старое поколение, как будто торопясь, сходило на глазах Петровского со сцены; нарождавшееся так же торопливо росло, училось, ломилось в гимназии, переходило из класса в класс… Жизнь катилась, как шар по наклонной плоскости. Старики уступали дорогу. Давно ли теща ходила с таким победоносным видом и так энергично пристраивала сыновей к местам, а дочерей — к мужьям? Давно ли она умела так постоять за себя и за свою семью, так властно требовать себе повсюду привилегий — во-первых, за то, что она — дама, во-вторых, за то, что она — мать? А вот теперь она вдруг как-то захирела, опустилась и потеряла всякий авторитет для детей: они выслушивают ее с снисходительными улыбками, как старую чудачку, и продолжают поступать по-своему. У них свои интересы, своя жизнь, от которой они ее ласково и почтительно отстраняют. Ей остается бродить по комнатам, звеня ключами, соваться бесцельно по шкапам, ящикам, пересчитывать посуду, ложки, белье… Смутно чувствует старуха, что и здесь ее хлопоты не нужны, потому что все сделано без нее двумя старшими дочерьми, которых ей не удалось пристроить замуж, — и все-таки она тычется день-деньской из угла в угол, бьет сослепу посуду, сыплет сахар в соль, кладет вместо салфеток носовые платки, возбуждает в прислуге смех…

Наконец, ее не стало. Она умерла, наказав перед смертью дочерям прогнать кухарку, которую она заподозрила в краже сахара. Явилась Глафира Ивановна, грозившая пережить несколько поколений, и с аппетитом похоронила покойницу: этой погребальной, функции у нее теперь уже никто не оспаривал…

Выходя после похорон из ворот кладбища, Петровский услыхал за собой жидкий и беспокойный, знакомый ему голос:

— Никогда не надо выходить из дому без зонтика…

Петровский обернулся и увидал Сергея Желтухина, младшего сына покойной. Довольно плотный на вид, но с морщинистым, старообразным лицом, медлительный и вялый, Желтухин шел сгорбившись, с опущенной головой, возя по земле ногами; студенческая фуражка была надвинута до самых ушей, шея втянута в плечи, руки засунуты глубоко в рукава… Накрапывал весенний дождик, и Желтухин поторопился взять Петровского под руку, чтобы укрыться под его зонтом.

— Вы знаете, — говорил каким-то мучительным голосом Желтухин, волоча ноги в высоких галошах, — эти весенние дожди чрезвычайно опасны. К тому же у меня голова озябла: ведь на могиле пришлось стоять без фуражки… Право, это — варварский обычай. Не так ли?

Петровский не отвечал. Его ставил в тупик этот сын, только что схоронивший мать, этот студент-математик, воплотивший в себе целую богадельню. Когда Петровский обедал по праздникам у Желтухиных, его смешил этот ходячий закон самосохранения, обнюхивающий каждый кусок, тревожно спрашивающий у всех: «Не вредно ли для желудка это блюдо?» Он никогда не ел рыбы из страха подавиться костью, не пил сырой воды, горячего чая, квасу, молока; методически разжевывал каждый кусок, предварительно остудив его, и после обеда в продолжение получаса полоскал рот теплой водой с примесью каких-то капель. Ему вечно мерещились сквозняки, вредные запахи, чрезмерная сырость или чрезмерная сухость; когда подавали самовар, он тревожно нюхал воздух: «Кажется, чад?» — а когда подозревал у кого-нибудь насморк, отсаживался от него подальше. Он не выносил шуму, громких разговоров, хохоту, возни и, когда у Желтухиных собиралось большое общество, не выходил из своей комнаты, дверь которой была завешана ковром, а щелки возле петель тщательно заткнуты гигроскопической ватой…

— Теперь без мамаши у нас в доме будет еще больше беспорядка, — говорил Желтухин убитым голосом, стараясь целиком залезть под зонтик Петровского. — Я, знаете, думаю переехать куда-нибудь в комнату, только это ужасно трудно: мне ведь нужно прежде всего спокойствие, потому что, знаете, у меня неврастения. Мне надо, чтобы была капитальная стена, а ведь вы знаете, какие стены у этих комнат?.. И потом — воздух. Где вы найдете порядочную вентиляцию? Форточки? Да ведь можно насмерть простудиться… И потом, вы знаете, мне необходимо обедать в определенное время, потому что я в значительной степени расположен к диспепсии…

Когда подъехали к квартире Желтухиных, Петровский был до того угнетен этими причитаниями, что счел необходимостью залпом выпить две больших рюмки водки: «Из закона самосохранения…» — мысленно пояснил он себе. Во время поминок Сергей уселся было с одним из шуринов, но тот как-то подозрительно сопел, и студент поторопился пересесть к Петровскому.

— Как это вы не боитесь пить водку? — говорил он, глядя на него испуганными глазами. — А потом этот кисель… Право, от него все слипнется внутри…

С этого дня Желтухин повадился ходить чуть не ежедневно к Петровскому. Он приходил вечером, так как поставил себе за правило прогуливаться на сон грядущий. Придет, поздоровается, вынет вату из ушей и скажет:

— А знаете, у меня сегодня вдруг мурашки по спине и нервозный жар…

Или:

— Представьте: насморк до сих пор не проходит. Не знаю, что и делать… Боюсь, как бы он не обратился в хронический… А что, если у меня полипы?..

Или спросит:

— Как вы думаете: не отказаться ли мне совершенно от употребления чаю?..

Затем садится и ноет в продолжение целого часа:

— Вчера гулял, переутомился, а третьего дня поздно лег: вот и плачусь за это… Я должен спать, по крайней мере, десять часов в сутки, а у нас дома шумят… Знаете, я не выношу никакого прикосновения реальной жизни; я даже думаю выйти на время из университета….

Чем-то противным, вяжущим отдает каждое его слово, каждое движение, и Петровский мало-помалу начинает ощущать беспокойство, какое бывает при первых приступах морской болезни…

Однажды, когда Петровскому пришлось с утра корпеть над бумагами, дома за обедом разговаривать о дороговизне припасов и малоуспешности детей, потом выслушивать унылые до, ре, ми… а вечером — утешать Желтухина, — Петровский не выдержал: схватил шапку и побежал к Булыжникову, который незадолго перед этим заходил к нему в департамент и усиленно звал к себе: «побеседовать, согнать с лица морщины!».

Булыжников сидел в своем скверном номере, заваленном ворохом газет, и писал. Он повернул к Петровскому свое хмурое, припухшее от водки лицо, и, с ожесточением ероша волосы, произнес:

— Ты застаешь меня за актом величайшей подлости!

— Что такое?

Булыжников указал трагическим жестом на рукопись:

— Пишу для одной поганой газеты поганую статью.

— Это что же значит? С какой стати?

— Разругался с своим редактором, этим румяным либералом: опротивел он мне, как цитварное семя!.. Ну да один черт на дьяволе: один другого лучше! Тут такая неразбериха пошла что, право, все равно, где ни писать, лишь бы платили…

Он встал и заметался по тесной комнате, половицы которой жалобно скрипели; потом остановился перед Петровским:

— Ты, конечно, бросишь в меня камнем? Не возражай — вижу!.. Развратился я — сам это знаю… Да кто из нас не развратился? Посмотришь кругом и скажешь себе в утешение: «Не я один, — и все так»… Шиллеры превращаются в Санчо-Пансов, идеалисты-учителя — в деревянных педантов, созданных для того, чтобы умерщвлять все живое, передовые люди — в убогих рутинеров. Сначала пробуют плыть против течения, потом берут наискось, а там и вовсе плывут по течению… да еще похваливают себя за это! Эх, брат, обнищали мы все душой! Были между нами такие, которые когда-то ярко пылали, а теперь они тускло мерцают, да еще коптят при этом… Ах, дружище, как нехороши «хорошие» люди и как непорядочны «порядочные»! Сколько теперь развелось интеллигентных кулаков, журналистов-лавочников, поэтов с маргариновой душой, студентов-фельдфебелей, разных практических молодых людей, проворных как ящерицы, и всякого «мелкого и крупного скота»!.. Знаешь что: сходим-ка к Кудрину для душевных разговоров: он — парень хороший…

Кудрина застали за просмотром ученических тетрадок. «Зрение ослабевает — вот что плохо… — жаловался он гостям. — А тут целая гора тетрадей… Днем придешь из гимназии разбитый, вечером — частный урок или какое-нибудь заседание: ну и приходится сплошь и рядом по ночам сидеть за тетрадями…»

Булыжников предложил пойти «освежиться»:

— Захватим Можжевелова… пожалуй, и Ржевского — и пойдем in corpore в ресторацию для междоусобных разговоров. Кстати, во рту у меня после вчерашнего как-то не уютно…

Можжевелова захватили в больнице за вечерним обходом, Ржевскому оставили записку…

— Ржевский придет, — заметил Булыжников Петровскому, — он скоро читает публичную лекцию, — ну и боится, как бы я не продернул его в газете… Приволочется!..

Скоро компания сидела в ресторане за столом, уставленном закусками, и выпивала…

Спустя немного, явился Ржевский и, при виде Петровского, сказал, кивнув на его живот: «Однако!..» Петровский сконфузился и поспешил втянуть в себя живот, как эмблему буржуазной пошлости… Несмотря на водку разных сортов, разговор плохо клеился…

— Снабжаете юношество полезными мыслями? — говорил Ржевский Кудрину с оттенком покровительства. — «Даниил-Паломник, Даниил-Заточник… «Не лепо ли бяшеть, братие»… и… что там еще у вас?

— Не всем же двигать науку, — возражал Кудрин. — Одним дано вещать, а другим — кое-как излагать своими словами чужие мысли… Мы сидим, — вы восседаете; мы смотрим, — вы взираете: «чем кого Господь поищет, вознесет»…

Булыжников заговорил было опять о своем романе, первую главу которого он уже написал, а ко второй никак не мог приступить, потому что «жрать надо»; впрочем, он скоро заметил, что всем было как-то неловко слушать его, махнул рукой и сказал: «Э, давайте лучше пить водку!» Петровский, по старой привычке, начал жаловаться на свое «глупое существование, не освещенное никакой идеей», но тотчас же спохватился, вспомнив, что он уже тысячу раз жаловался на это и тысячу раз говорил о необходимости «как-нибудь реформировать жизнь»…

— Какие уж тут реформы! — возражал с горечью Кудрин, который прежде так горячо стоял за новые формы жизни. — Надо заработать 250 рублей в месяц, — иначе концов с концами не сведешь; ну и бегаешь, высуня язык, по урокам. Пробовал урезать что-нибудь в своем обиходе — немыслимо! Жена, дети… Ничего не поделаешь.

— Так, батюшка, сложилась жизнь, — говорил Петровскому Ржевский, точно делая ему выговор.

С тех пор, как он стал магистром истории, он усвоил манеру, разговаривая, «вколачивать гвозди»: выскажет сентенцию и затем глубокомысленно сопит, давая этим понять собеседнику, что вопрос исчерпан…

— Вы, милый мой, игнорируете исторический процесс, — продолжал он, просматривая в пенсне меню кушаний. — Съем-ка я почки в мадере.

— Но ведь так можно оправдать всякую пошлость! — горячился по старой привычке Петровский.

— Повторяю: нельзя игнорировать того, что называется генезисом…

— Ну, да ведь и у червонного валета есть свой генезис, — возражал Булыжников, жадно глотая водку. — А вот вы, ученый муж, попробуйте-ка лучше мою комбинацию: полрюмки простой, полрюмки горечи и несколько капель лимонного сока… Да вы понюхайте только! Не хвастаясь скажу, что этот вопрос я разработал академически…

После пятой рюмки он говорил:

— Гнусненек я становлюсь, — чувствую, что гнусненек!

После седьмой восклицал:

— Да кто мы такие? Мы — обноски человека! Мы — люди пошлые… в лучшем смысле этого слова!

А после десятой коснеющим языком уныло бормотал что-то о необходимости «ур-регулировать ж-жизнь».

Можжевелов, потный, красный, смотрел на Петровского ласковыми, мутными глазами, хлопал его по коленке и повторял патетически:

— О, жизнь, жизнь! «Где моя юность, где моя свежесть»? До чего изгадился! Прежде, бывало, Моцарт, Бетховен, а теперь придешь домой, — нажрешься, напьешься и завалишься… Сквернота!..

— …Пора, пора бросить это мальчишество! — с ожесточением говорил себе Петровский, идя на другой день на службу и вспоминая трактирные разговоры. — Ведь я уж коллежский советник… Стыдно!..

X

Годы шли… Петровскому уже сорок с лишком лет. Он — статский советник. Живот его еще больше закруглился, но теперь он не втягивает его в себя, а выпячивает вперед и при этом важно покачивается на ходу…

С подчиненными он начинает уже усваивать генеральский тон, а для просителей выработал систему невнятного бормотанья: «Конечно, вы совершенно правы, говоря вообще. И я, с своей стороны, — разумеется, в пределах возможного… Все, что от меня зависит, хотя, впрочем, это — вопрос будущего… Словом, будьте спокойны…»

По понедельникам у Петровских бывают журфиксы, причем один понедельник отводится для людей нужных, а другой — для мелочи. Оба Петровские, особенно Надежда Петровна, — страстные винтеры и могут просиживать за картами до утра… Летом Владимир Николаевич катается на велосипеде, так как доктор сказал ему, что лучшее средство против недовольства жизнью это — общий массаж или движение на свежем воздухе…

Изредка он заходит с сослуживцами в ресторан. Подбираются преимущественно солидные люди, обладающие почтенными лысинами и не менее почтенными супругами… Идет Владимир Николаевич непременно в такой ресторан, где можно очень хорошо поесть; тщательно штудирует ресторанную карту, обсуждая меню обеда с видом человека, решающего сложную математическую задачу, и не без глубокомыслия толкует о преимуществе балыка перед белорыбицей, а когда ест, то смакует и повременам закрывает глаза, как бы прислушиваясь к голосу желудка… После хорошего обеда он не прочь, расстегнув жилет, поговорить на игривые темы: когда собирается исключительно мужская компания, беседа, наскоро скользнув по разным темам, сосредоточивается на клубничке, как муха, которая, перелетая с места на место, усаживается, наконец, на блюдечке с вареньем…

Воспитание детей по-прежнему служит для Петровских постоянным источником забот и огорчений. Как прежде, Петровский ругает гимназию, ее учебники, программы и системы, но в то же время беспрестанно говорит сыну:

— Помни, Григорий: чтобы двоек я у тебя не видал!

— Да «Пожарный» ко мне придирается… — гудит Григорий, как шмель.

— Вздор! Я сам был гимназистом… Неужели ты настолько глуп, что не в состоянии вызубрить всю эту чепуху?

И понизив голос, он внушает ему, таким тоном, точно они представляют собой двух заговорщиков:

— Я сам понимаю, что все это — галиматья; ну и нужно отбыть поскорее эту повинность… А то, брат, тебя все опередят… да и от матери тебе влетит. Надо, брат, как-никак изловчаться. Ничего не поделаешь: таков уж порядок вещей…

Григорий стоит, насупившись, и молча пощипывает зародыши усов на губе. У него, как некогда у отца, уже выработался тот упрямо-угрюмый вид, с которым он выслушивает всевозможные внушения, смотря в угол и думая про себя: «Э, давно я знаю все эти рацеи!»

Когда он выходит от отца, на него обрушивается мать:

— Будешь ли ты, наконец, думать о себе? Вон Петя Извольский идет первым, Степанов каждый год переходит с наградой, а ты торчишь в последнем десятке! У тебя опять двойки… Ты не кончить курса, гадкий мальчишка! Ты никогда не пробьешь себе дороги!

Голос Надежды Петровны, властный и зычный, раздается по всей квартире, так что сам Владимир Николаевич, сидя у себя в кабинете, ежится и потихоньку называет жену «брандмейстером»…

Отделавшись от матери, Григорий, под предлогом совместных занятий, бежит к кому-нибудь из товарищей, с которым долго болтается по улицам, засматривая бесцеремонно под шляпки встречных дам. Григорий любит стричься бобриком и лихо заламывать фуражку набекрень. Играет потихоньку от родителей на тотализаторе, влюблен в лошадей и мечтает сделаться поскорее студентом, чтобы носить шинель, шпагу и быть похожим на офицера.

Сестра его, Лиза, тоже имеет секреты от родителей. Она развита не по летам, практична, умеет отлично притворяться наивной и хочет во что бы то ни стало выйти за богатого, чтобы ездить на своих лошадях: она, как и брат, всему в мире предпочитает хороших, породистых лошадей…

Раза два-три в год наезжает Софья Николаевна с мужем и детьми, которых не отпускает от себя ни на шаг. Она больше прежнего страдает одышкой, вечно жалуется на развращенность мужиков, которые разоряют ее с мужем, и вечно со страхом ждет, что вот-вот они подожгут усадьбу… У нее было шестеро детей, но в живых остались только две девочки, бледные, худосочные, с белесоватыми глазами, вечно страдающие золотухой; мать кормит их только бульоном и котлетами, кутает даже летом, а в холодную погоду совсем не выпускает из комнаты. Надо признаться, что курам у нее живется лучше, чем детям: куры совершенствуются, а дети хилеют… Учатся они у немки гувернантки, которая выше всего на свете ставит чистоплотность.

Сам «Жеваный» по-прежнему ни во что не вмешивается: он участвует только в рождении детей, а затем — в их похоронах. Ничего не читает, а если и прочтет случайно книжку журнала, то может через неделю перечитывать ее, как новую. Бывая у Петровских, он молча по целым часам перелистывает ноты на рояле или вертит в руках какую-нибудь безделушку; подойдет к окну и посмотрит на улицу, откроет рояль и машинально надавит пальцем клавишу; развернет книгу и опять закроет ее… Надежда Петровна презирает его от всей души.

Клавдия Николаевна стала сестрой милосердия, ходит с крестом на груди и уныло говорит, что она теперь «совсем, совсем счастлива»… Пожелтела, высохла и все собирается ехать на чуму; но и теперь еще у нее на щеках появляются красные пятна, всякий раз когда при ней упоминают про Пустожилова. «Дурак с блестящими глазами» сделался недавно инспектором народных училищ: это устроила его жена, при помощи которой он со всем уездом породнился.

Желтухин два раза выходил из университета, но, наконец, кончил-таки курс и женился, так как пришел к убеждению, что брак — одно из сильных средств против неврастении. Женился он на богатой вдове, которая старше его на десять лет: полная женщина с большими маслянистыми глазами навыкате, которыми она, по выражению старичков, «как-то мажет по сердцу»… У Желтухиных очень теплая и сухая квартира и прекрасная обстановка, составляющая предмет гордости хозяйки; но обстановку съедает моль, а хозяев — скука. Впрочем, Желтухин убежден, что для неврастеника нужны две вещи: отсутствие впечатлений и усиленное питание… Бывая у Желтухиных, Петровский выходит от них с таким чувством, точно он провалялся в жаркий летний день на мягкой перине. «Живут мирно и жирно», — говорит он про них с насмешкой…

А Глафира Ивановна все жива и даже за последнее время как будто помолодела. Хоронить — сделалось положительно манией этого ходячего бюро похоронных процессий. Она обожает покойников, и Петровскому, когда она ласково смотрит на него, каждый раз чудится, что Глафира Ивановна все хочет сказать ему:

— Умирайте-ка поскорее: уж я вас так-то хорошо похороню!..

Но Петровскому умирать не хочется; а между тем он с грустью замечает, что у него начинают редеть волосы, выпадают зубы, побаливает поясница… Все чаще встречает он в газетах публикации о смерти людей его поколения, и каждый раз при этом по его душе пробегает холодная струйка: надвигается неизбежная старость, а за нею — смерть…

Однажды утром он прочитал в газете публикацию о смерти Булыжникова. Это потрясло его и выбило на время из привычной колеи. Не так давно еще Булыжников приходил к нему чуть не ежедневно, осунувшийся, с воспаленными глазами, в пальто, пестреющем заплатками; его брюки, выгорев на солнце, приобрели все цвета радуги с заметным преобладанием оранжевого. Булыжников входил, здоровался и, глядя на Петровского виноватым взглядом, говорил нерешительно:

— А не пойти ли нам пирожок съесть?

«Съесть пирожок» значило: пойти в трактир и напиться. Петровский несколько раз ходил с ним «есть пирожок», терпеливо выслушивал его жалобы на то, что у него нет «никакого ни удовольствия, ни продовольствия», старался понять его несвязные речи о задуманном романе и убеждал его бросить водку. Каждый раз Булыжников давал зарок, а на другой день являлся с приглашением «отведать пирожка». Наконец, Петровский начал тяготиться его компанией и отказываться от «пирожка»; но Булыжников все ходил к нему в своих оранжевых брюках, принося водку с собой, и, потирая с жалким видом руки, говорил:

— Если я уж так противен твоей жене, то я лучше уйду… Я сам знаю, что мой костюм… мои панталоны вносят некоторый диссонанс, но дело в том, что на душе смрадно…

Надежде Петровне он, действительно, был противен, и она за глаза называла его не иначе, как «голландским нищим»… В последний раз Булыжников вошел в комнату, не снимая пальто, растерянно потоптался по ковру и, сказав: «Околевать надо», ушел.

После этого он больше не приходил, — как вдруг появилась в газетах публикация о его смерти и коротенький некролог…

На похоронах Петровский встретил, после долгой разлуки, Кудрина, Можжевелова и Ржевского, еще более, чем прежде, чуждых друг другу и покойнику. Кудрин беспрестанно посматривал на часы и все боялся опоздать на урок; Можжевелов приехал на кладбище на паре рыжих и, сняв шапку, обнаружил лысину во всю голову; а когда пропели «Вечную память», он, обращаясь к Петровскому, сказал только:

— Да, любил покойничек выпить, — и уехал, важно покачиваясь на резиновых шинах.

Ржевский, сухой и надменный, носил золотые очки и подавлял всех своей неумолимой корректностью.

— А ведь было время, когда возлагали на него какие-то надежды, — сказал он Петровскому, кивая на гроб. — Ну, а вы что поделываете?

Говоря это, он смотрел на своего собеседника так, как будто заранее изумлялся нелепости того, что тот ответит: это появилось у него с тех пор, как он сделался профессором.

— Ничего, служим, отечество спасаем, — отвечал Петровский с той иронической усмешкой, которая появлялась у него всякий раз, когда он говорил о своей службе.

— Ну, и в чем же, собственно, состоит ваша служба?

Петровский рассказывал, а Ржевский смотрел на него через очки с таким видом, с каким рассматривают в Зоологическом саду обезьян, ловко копирующих движения человека…

Петровский покинул кладбище с тяжелым чувством, какого он не испытывал прежде ни на одних похоронах. Он все еще видел перед собой только что вырытую, поджидающую своей жертвы могилу, слышал звуки мерзлой земли, сбрасываемой на гроб. В ушах его звучали слова Булыжникова: «Околевать надо» — и в первый раз в жизни ему показалось диким, как никто из живых не принимал этого на свой счет. Каждый, глядя на могилу, как будто думал, что это относится только к Булыжникову, а уж никак не к нему…

«А ведь на этих же днях могут опустить меня, Кудрина, Ржевского в такую же яму», — говорил себе Петровский, уходя с кладбища, — и ни погребальные обряды, ни цветы, ни венки, ни памятники с утешительными надписями, ни философствования на тему: «Спящий в гробе мирно спи…» — не могли закрыть от него жестокую картину тщеты и разрушения. Невольно промелькнула перед ним вся его быстро промелькнувшая жизнь, начиная с детства, и он спрашивал себя с изумлением, с испугом:

— Так неужели вот это-то, маленькое, скудное, бессодержательное, что составляло и составляет мою жизнь, и есть именно жизнь?!

В эту минуту он так ясно видел ничтожный конец своей ничтожной жизни, и ему хотелось остановить жизнь, задержать ее, чтобы не летели с такой беспощадной быстротой месяцы и годы; но он знал, что они мчатся, не останавливаясь, как будто весь смысл жизни заключается в том, чтобы прожить ее как можно скорее…

Впрочем, то, чего не могли сделать философские размышления, сделала обыденная жизнь: бумаги за такими-то номерами, приходо-расходная книга, коклюш у младшего, двойки за экстемпорале у старшего, новости, сплетни и пересуды дома и на службе и тысячи неуловимых мелочей, из которых сплетается жизнь, все это затянуло прорвавшуюся тину, и к вечеру того же дня Петровский уже значительно поуспокоился. Ложась спать и рассеянно перелистывая один из очерков Булыжникова, Петровский раздумывал о жизни, и в душе его шевелилось сожаление о чем-то, желание чего-то, смутное недовольство собой… Но потом он начал жмуриться, потягиваться в полудремоте.

— Туши свечку, — пробормотала спросонья жена. — Еще пожару наделаешь.

Петровский дунул на свечку, натянул на себя одеяло и, позевывая, произнес, в виде возражения кому-то:

— Н-да… как ты там ни рассуждай, а прежде всего надо дослужить до пенсии…

Н. И. Тимковский
«Русское богатство» № 5, 1900 г.