Ольга Форш «За жар-птицей»
I
Степоша, крестница старой барыни, была девушка тихая, работящая, но так собою дурна, что родной дядя, повар Мокеич, окрестил ее «мордоворот».
Рябая, с приплюснутым носом, будто в детстве у нее кто на лице посидел, и ходила-то она не как люди: тяжелой уткой, с ноги на ногу переваливаясь, хромотой половицы продавливала.
И вот как дурна, а от женихов и отбою не видно.
Секрет в том, что великая была она мастерица на вышивки. Какой ей барышня вавилонистый узор из столицы ни вышлет, она все до последнего вавилона, на холсте ли, сукне, или цветном бархате, безо всякой оплошности выведет.
Барышня будто за свое на столичных базарах торгует. Чистой прибыли себе больше, Степаниде поменьше, все каждый раз переводным листом отправляет. А для деревни и очень даже довольно.
Барышне в столице почет: рукодельница, — хвалят старые дамы, — то-то из нее жена мужу выйдет!
А Степоша знай себе деньги — в копилку. Как до радужной доведет — сейчас с оказией в город. И на книжку запишет.
Вот набралась таким манером без малого тысяча, а деревенские бабы язычным чеканом живо к ней и вторую, и третью добавили, и пошли сыновей на невесту подзуживать: «Эка невидаль, что рябая. С лица, чай, не воду пить, не удосужимся скорей тетку заслать, гляди какой шустряк перед носом все ее рублики очекрыжит. То-то, три тысячных»…
Доняли старые сыновей. И зашмыгали в вечернюю пору к Степошиной горнице проворные свахи. Всю-то красную горку мелькали разводы бабьих воскресных платков, а, гляди, своего дела не сделали.
Слушает льстивые речи Степоша, глаз от работы не отрывает, изнеженными от разноцветного шелка руками узор подбирает. Помнит, крепко-накрепко помнит дяденькин «мордоворот», отчетливо понимает, что у парней в глазах одни ее денежки прыгают.
— Неохота мне в кабалу, — ухмыляется, — сама себе голова.
Но при одном имени отстраняла пяльцы, задумывалась.
— Сохнет Иванушка Лапоток по тебе, девушка; уж такая-то мне, говорит, Степанида шелками утешная, рукодельница.
Иван Лапоток — так за бедность его обзывала деревня, — был парень высокий, с бровями разлетными, с кудрями, что у соборного дьякона, с задумчивым, ласковым видом.
К Степоше давно невзначай заходил и, сдавалось ей, без задней мысли, словно бы вовсе не ради нее. Уставится в разноцветный узор и молчит. Бог его знает, что ему в стежках переливчатых замерещится; если спросить — не расскажет. То о жар-птице рассказ в детстве слышанный, или сон какой радостный, или о царевне персидской.
Да, больше всего о царевне. Барчук от безделья как-то раз прочитал и картинку ему расписную показывал: сама тоненькая, вся в ожерельях. Сидит на ковре, поджав туфельки, а с подушек на нее огромнейший басурман бородищу наставил, раскрыл рот и не дышит — заслушался… Которую-то ночь она ему заговор заговаривает. Вот Степошины шелка разноцветные будто сказки царевны. Лежат развитые мотки пушистыми взметами: золотые, небесные, зори летние с белоснежными облаками, или листья багряные в предзимнем холодном лесу. Всех цветов шелковинки, — о чем подумаешь, то из них подобрать сейчас можно.
Осмелеет Иван, понадергает разных по памяти, как расписано было о персидской царевне, переложит одну на другую и ждет, когда солнышко мимоходом разожжет все цвета самоцветами. Постоит, повздыхает и молча прочь отойдет. И Степоша — ни слова, только вспыхнет вся вдруг, и цвет самый радостный ловкими пальцами подбирать скоро-наскоро хватится.
— Твое счастье, дурень, что неразбериха девками правит! — укорила Иванова мать. — И посвататься сам не умеешь, — пень пнем. Заслать, что ли, тетку?
— А мне что, засылайте! — равнодушно согласился Иван. — Как женюсь, она с собой пяльцы возьмет.
— У, дурень, дурень: на луну, ровно пес неприкаянный, смотрит, цветы в поле ищет… только в деньгах Степанидиных все счастье твое, ишь барчуком уродился!
Всего разок побывала свахой Иванова тетка, и уже как невеста ходить стала Степоша на свиданье к Ивану в ольховый яр.
У барышни она для этого случая щипцы завивальные тихонько брала, вокруг изрытого лба барашков накручивала, красной помадой по губам проводила.
А Иван ничего этого вовсе не видел. С малых лет жил он совсем особенно от своих деревенцев. Ни дела ихнего, ни забавы он не любил, сам не знал хорошенько, чего ему надобно. Больше всего в лесу волком сидел, смотрел, как на небе тучи таскаются, чем одна трава от другой разнится, и не для лекарственного какого настою, а так себе, безо всякой причины.
А Степанида, когда выходила в ольховый яр для свиданья, так особенно весело становилось, будто для нее одной, для рябой, хромоногой, с неба чарые звезды смотрели, а в жасминах впервые соловей песню щелкал.
Совсем темно, как в безлунную ночь, было в ольховом Яру под сплошною листвой, где Иван, зачарованный хмельным, теплым вечером встречал не Степаниду, убогую хромоножку, а принцессу персидскую, всю в заморских шелках. Подхватывал ее сильной рукой, шептал в ухо заветное слово.
Но случалось, когда поутру, при дневном белом свете посмотрят один на другого, Иван удивленно, как от совсем незнакомой, отвернет вдруг кудрявую голову, а Степоша, вся зардевшись, нахмурится и, проковыляв в свою чистую келейку, повернет в двери ключ.
Возьмет в руки зеркальце, поглядит на себя против света, постоит долго без дела, понурая, и вдруг будто радость забытую вспомнит: из железом обитого сундука вынет черную книжку сберегательной кассы, проследит пальцем цифры и тихонечко так, сама себе, засмеется.
— Ой, Степанида, обдурит тебя парень, да, гляди, с другой свяжется! — упреждал дядя, повар Мокеич.
И на это Степанида не фыркала, а как умная внимательно сторожилась, и когда для свадьбы покупки в городе делала, для чего-то у нотариуса побывала.
Повенчались. Степоша по-прежнему все свое время в мудреных вышивках проводила, а Иван, кое-какую домашнюю работу справив, у нее за стулом стоял, разноцветами, любовался.
— Эх, кабы мне да учиться, я бы все, что ты здесь иголкой разводишь, все, что в лесу на заре мне мерещится, все бы это я в песню сложил!
— А мне что, — неученый, ты мне люб кучерявый! — шептала Степоша.
Души она в Иване не чаяла, все, что заработает — ему на одежду. Сапоги, чтобы без скрипа, как одни господа носят, на тонкой подошве, поддевка сукна аглицкого. Только в руки ему — ни копейки.
До времени и Иван о деньгах ни гу-гу. Да и незачем: тут ему водка, тут ему и табак. Степоше радость самой за версту в монопольку сбегать: только выкушай!
И вдруг все как есть разлетелось, словно ветер на деревцо пышное налетел — одни голые сучья оставил. Без вихря никак не увидишь, если что не совсем крепко на месте. Так и в Ивановом доме.
II
На масляной, Бог весть куда и откуда, как птицы перелетные пестрые, понаехали за деревню цыгане. Вздернули кверху оглобли, поразвешали цветных лоскутов, запалили костры. Черные, косматые старухи железными вилками перемешивали хлебово в чугунах, а молодые, красивые, нездешние бабочки суетились вокруг огней, одуряли неповоротливых парней.
— Радость тебе, милый, нежданная, кралю свою повстречаешь… — хватали Ивана горячие, тонкие пальцы.
— Отстань, он женат! — огрызнулась недовольно Степанида, выряженная в городскую желтую баску с огромной серебряной брошью на шее.
— Эй, кукушка рябая, на аркане сокола не удержишь! — послала ей вдогонку цыганка.
Кругом захохотали, а Иван, нахмурясь, повернул было домой, но вдруг остановился, застыл ошарашенный.
Прямо на него, сверкая разожженными в уголь глазами, звеня кольцами и бубенцами, неслась в дикой удали красавица Грунька. Сильное, гибкое тело извивалось под расшитой рубахой, самоцветом горели мониста, черные кудри взметались блестящими, жадными змеями.
— Э… эх! — взвизгнула Грунька и будто ужалила, чуть скользнув по Ивану своим круглым плечом, и помчалась дальше, дикая, легкая, как огонь, зажигающий сухую траву.
И казалось, конца нет неистовству бега, казалось, само собой вышло вдруг затосковавшее сердце вслед за огнистою алою шалью.
— Э… эх! — еще занозистей вскрикнула Грунька, еще обожгла парня, уронила, тихо звякнув браслетами, руки и, побледнев, как потухшая в небе заря, вдруг запела — умчимся с тобой в край мой родной.
Иван смотрел и узнавал. Это была она, раскрасавица из мудреной персидской сказки, та самая, которую он вместо Степоши обнимал в ольховом яру. Бахромой своих пестрых платков, цепким волосом черных кудрей она вмиг повязала его по рукам, по ногам.
— Чего ты, Иван, — уж пора вечерять, ну их! — досадливо потянула жена за рубаху.
— Щи не волк, из печи в лес не выбегут, — с неожиданным сердцем ответил Иван и протянул ладонь Груньке. — А ну-ка скажи мне судьбу!
Он хотел сразу выговорить ей, как давно ее знает, как счастлив негаданной встрече и только туповато настаивал: «А ну же, а ну?»
Грунька тихонько, как кошка, схватив лакомый кусок бархатной лапкой, чуть выпускает когти, погладила его по ладони, оцарапала ногтем и, красиво раскрывая очень красные губы, сказала:
— Тебе, королевич? Нет, тебе я гадать не согласна.
Схватило сердце Ивану, понял, что и Грунька видит его не впервые, что давно ожидает, давно вместо другого его в мыслях где-нибудь тайно целует. Рванулся к ней, а язык суконный опять сам собой одни мужичьи слова вымолвил:
— Да мы, чай, заплатим не дешевле других!
— А не всякому, парень, за деньги, иному и за любовь! — пригнувшись, шепнула Грунька. — Как выйдет месяц, приходи к старому дубу над речкой.
Не успел Иван сразу деревенским, нераспаханным мозгом понять, от радости у него или горькой досады между двух камней сердце сдавило, как уж Грунька, звеня бубенцами, тряхнув монистами, понеслась опять с гиком, чуть касаясь примятой травы.
III
Вечером, как всегда, собрала Степанида поужинать, зажгла лампу с розовым круглым шаром, пододвинула Ивану графинчик.
— Что скушный, али в таборе ночевать захотелось?
Отстранил Иван рюмку, долго так уставился на Степошу, будто рябины ее все сосчитывал.
— Может, песню, ту, — вымолвил, — что цыганка пела, споешь?
— Очень надобно, — вдернула плечом Степанида, — что, из песни рубаху тебе, что ли, шить? Доволен тому будь, что жена вышиванью обучена.
— А я? Господи, чему я обучен… неграмотный… — вдруг нашел Иван слово для тайной кручины и, опершись на стол так, что вместе с лампой подскочила доска, налил в рюмку водки и пошел опрокидывать, пока душу огнем не схватило.
— Как завела Грунька голосом, — заговорил он опять, радуясь, что язык называет как раз то, что нужно, — как завела она голосом, а мне вода вдруг нездешняя померещилась, зеленая… дно видать. А небо над водой си-и-нее, деревья белым цветут, кругом дух такой сладостный. А и где та страна, я не знаю.
Иван опять потянулся за водкой, а Степоша вдруг как зайдется, из рук рюмку выдернула, расплескала.
— Ой, смотри, мне, Иван, возни с бабами не затеивай! Чуть что, меня сейчас к себе барышня в Питер возьмет. А ты кому тогда, дурень безнадежный, надобен?
— Да я разве что, я насчет песни… — пробормотал Иван и осекся. Хотел сказать было, что в Груньке ему не баба, а царевна персидская чудится, и пусть они себе с Степошей хоть рядом сидят: одна песню поет, другая шелка разбирает.
А что баба? Баба ли, монополька ли, проглотил — а назавтра опять подавай. Бабою души не накормишь.
Но ничего этого он не выразил, опять язык засуконился. Помычал про себя, будто бык одиночный, и не раздеваясь на кровать спать улегся.
Утвердившись в Ивановой простоте, Степоша скоро уснула, а белый месяц, вдвинувшись прямо в окошко, рассмеялся в лицо Ивану: под темным дубом над речкой цыганка сидит, свою песню поет…
Не поспел и раздумать Иван, как сами собой его ноги легонечко подняли, тихой поступью на улицу вынесли. И потек парень, как к приворотному корню, в черный лес за деревню. Идет и дивуется: будто и не он, мужик безъязычный, а самый тот королевич, что Степоша в пяльцах шелками недавно расшила.
Шапка лихо заломлена, алые сапоги с оторочкой, на плечах не поддевка конюшней прохваченная, а камением шитый кафтан, рукавом бьет опущенным по ногам, кудри ухо щекочут, а в груди песня колотится. Только одна беда — губы вымолвить слов не умеют.
Подошел ближе к речке, глядит-озирается, совсем в новое место пришел. И правда: где бабы день-деньской белье полоскают и весь берег голыми пятками выдавлен, в густом тумане белые девушки вьются. Вот по лунной дорожке проплыли прямо к омуту, за собой, над рекой, протянули кисейные покрывала…
— Парень, аль ослеп? — зашептали листья, и горячие руки обхватили голову, задурманили.
Дрогнул Иван и, как медведь косолапый, голый пень обнял, а цыганка далеко отскочила, будто белка, на ветвях сидит, усмехается.
— Коли любишь всурьез, добывай от своей кукушки рябой билет четвертной! Песни все пропою — помилуемся.
И убежала. Одну минуту на пригорке остановилась, вся на месяце, как осинка, дрожит, руками вскинула: умчимся с тобой в край наш родной! И уже не видать ее, ушла в землю. Было ли что, иль привиделось?
Всю как есть ночь до рассвета Иван проплутал по лесу, и такое с ним вдруг сотворилось! Прежде хотя и задумывался, а все, глядя на дерево, помнил, что оно и есть дерево, случалось и глазом прикидывал: то погнутое на оглоблю, годится, а из осины совсем пора уж корыта долбить, пропустишь срок, с сердцевины гнить примется.
А теперь у него, как у тронутого, вовсе из памяти выскочило, что деревья не люди. Ходит от одного к другому. Листочки рукою разглаживает, говорит, как с друзьями заветными: ты скажи мне, березка пушистая, как в страну мне пробраться нездешнюю, скучно здесь, мочи нет!
IV
И пошло у Ивана с женой несогласье: и то и это не так. Рябины на лице ее все как есть наизусть выучил, глаза намозолили. В вышиваньи ее, после Грунькиной песни, тоже нет ему живой радости. А Степанида по-прежнему тишком да молчком, как мертворожденная, дни за днями обхрамывает.
И все чаще, все призывнее выманивал его ночью месяц. Спят, умаявшись, деревенцы, а за деревней в притихшем лесу бьется в речке обманное серебро. Девушки веют туманными покрывалами, туманят Иванову голову.
Скучно жить ему днем. Опостылела чистая горница. Все равно ему: клонит ли голову к василькам грузный колос, или вертопрахом, пустой, глядит в небо. Все равно ему, кого мужики возьмут старостой. Все равно: не его иль его коровы у соседа в овсах.
Если б слово сыскать, сердце выразить! Ведь вот птица поет, откроет свой клюв, и идут переливы, а человека учить еще надобно. Иного из барчуков всю-то жизнь канифолят, один лак наведут; а у тебя хоть душа разорвись, запечатан как есть. Безъязычный.
А Степанида сердится все, к цыганке ревнует, игла в ее пальцах мелкой дрожью дрожит.
— Не опомнишься, Иван, не возьмешься как путный за разум, поглядишь — беда тебе будет. От тяжелой работы отвык, чай. Пораздумай-ка.
Стояла Степоша к Ивану спиной, сухую фасоль из мешка выбирала. Лица ее вовсе не было видно. Иван, не одну рюмку в себя пропустивши, вдруг осмелел и одним духом вымолвил:
— Степоша, друг милый, тоска мне всю душу изъела, отпусти денег двадцать пять рублей. Найду в городе Груньку, пусть мне все песни свои пропоет. Вот перед Богом: вернусь к тебе. Дай душе передых.
Длинную минуту неподвижно стояла Степоша. Иван уже радостно всколыхнулся, а она обернется, вся белая, да так тихо, как змея потаенная, прошипит:
— Ах какой умник великий! И деньги подай, и с благословеньем его к потаскухе цыганской пусти… — Да как взвизгнет, и изо всей силы, будто крупную дробь, Ивану в лицо полные горсти фасоли.
Вскинулся Иван, бык разъяренный, сдернул с Степаниды платок, скрутил назад руки, толкнул изо всей силы на пол да, и не помня себя, этой самой фасолью, полный рот набивает.
Пред глазами у него река вздулась. В молочных туманах плещут радугой дивные девушки, все поют песни… И все яростней Иван Степаниде лицо закрывает, будто большой рыбе сорваться с крючка не дает. А она, от рожденья хворая, с перепугу совсем обмерла и вот-вот уже не бьется. Отпустил Иван руки, глядит: глаза застеклились, фасолью разнесло щеки; одно за другим, пестрые зерна изо рта выпираются и с сухим треском о пол деревянный стукают. Один, два, три… девять. Считает Иван и не жалко ему никого: ни себя, ни Степошу. Рот у нее растянулся огромный, поблеклою перепонкой, как у лягушки.
— Я этот рот целовал, — содрогнулся Иван и опомнился. Раздел мертвое тело и, как живое, уложил его на кровать. А в окошко из-за плохо припертого ставня снова месяц рогатый смотрится, тот самый, что выманивал его ночью в лес.
Глянул Иван на месяц, и как стоял, так и свалился. На полу до утра в каменном сне пролежал.
Поутру, как раскрыл глаза, вмиг все отлично припомнил и в страхе, чтобы потом не мерещилось, на постель и не глянул. Заботливо перед зеркалом причесался, и будто не своей, а чужой, такой тяжелой рукой. Подивился: откуда вокруг глаз черные круги как бы углем понамечены. Еще умылся и пошел к Мокеичу повару на усадьбу.
Как всегда, открыв дверь, помолился на образ и не торопясь вымолвил: а Степоша моя нынешней ночью долго жить приказала.
Как флюгер от крепкого ветра, крутнулся Мокеич, подбежал к Ивану, мышиными глазками насквозь пробуравил, потом под иконы метнулся: Царствие ей небесное!
— Я сейчас в город съезжу, — заторопился Иван, — покойнице гроб наилучший…
— Тебе, штоль, добро все отказано? — оборвал, будто пролаял, Мокеич. — Ну, ну, торопись к господину нотариусу, у нее после свадьбы там книжка лежала, а по книжке и деньги. Новому богачу — наше вам с кисточкой! — Усмехнулся, приподнял белый колпак. — А недолго, ой как недолго покойница прожила! — вдруг шагнул Мокеич к Ивану и еще зашептал ему прямо в ухо: — Ой как недолго!
— Что поделаешь, воля Божья, сам знаешь… — жалобно протянул Иван и, слушая свой ровный голос, на минуту подумал: «Ну, может ли какая тварь с человеком в окаянстве сравняться».
Весь длинный путь до ближайшего города Иван проехал как бы в бреду. Сверху жарило солнце, нанятая телега, запряженная спехом, неумолчно скрипела и подскакивала на буграх. Утомительно желтела пред глазами дорога, и казалось Ивану, он на раскаленном песке должен смести в огромную кучу вроде камней разбухшую большую фасоль. Он сгребает, а она во все стороны, будто блохи… раз, два, три… девять. Считает Иван до одури, голова на части разламывается, а в глазах все рябая фасоль, неотвязная… рябая, как Степанида.
— Эх, скорей бы, что ль, Грунькина песня, в песне будто в реке искупаешься!
Перед самым трактиром, где указал дворник, временно жили цыгане; сердце у него так запрыгало под рубахой, что он не в силах был поднять руку, взять висячий звонок.
Из окна Ивана увидели, и какой-то чернявый нахмуренный человек сам открыл ему двери.
— А, кукушкин супружник! — оскалил он белые зубы. — Много ль Груньке гостинца принес?
— Про то Груньке и знать, а тебе что? — угрюмо ответил Иван.
— А Грунька-то чья, вся моя! — расхохотался цыган. — Э… э… э… простофиля! Думаешь, Груньку как бабу за билет четвертой купить можно?
— А ты почем знаешь? — удивился Иван.
— Что знаю-то, что? И знать еще нечего. Всего-навсего было, что стойку над речкой, как пес одураченный, делал, — насмехался цыган. — Что ж ты, деревня, али не смекаешь, что без моего ведома Грунька на заработок никогда не пойдет. Дура только она, — сама себе цену сбивает. Ты меня, парень, слушай: четвертной билет — всего-навсего за одну песню. Хочешь все для себя одного — ровно вдвое. А в прочее и забираться тебе не советую, потому: это видишь? — Цыган засучил огромные черные кулаки.
— Ну, что, деньги принес?
— Нет еще… — опешил Иван, — да мне хоть бы с Груней два слова.
— Сухой договор нам не ко двору, другой раз тебе просим милости.
Цыган без церемонии повернул Ивана к выходу и хлопнул за ним плотно дверь. За спиной его послышался женский хохот, и к освещенному окошку, видать было с улицы, прилипло лукавое лицо Груньки. Она постучала в стекло пальцем и, качая головой, будто вымолвила:
— Эх, разиня ты парень!
Тяжело взгромоздился Иван на телегу. И так ему сразу все, что знал, опротивело. Дома — деревня с прокопченными избами, неизбывные беды, убожество. Здесь — грязный город с базарами, дымной фабрикой, продажною песней.
— Возьму скорей деньги, да один далеко по белому свету прохожу себе до смерти!
V
У нотариуса, плешивого чистого старичка, Иван столкнулся с Мокеичем. Удивился. Не тому, что и он оказался вдруг в городе, а что был в полосатеньком пиджачке вроде старого барина, а не так, как привычно: в белом фартуке и колпаке.
— Вот, господин нотариус, с подлинным верно удостоверьте, сколь покойница сметлива была, свою скорую смертушку чуяла, — значительно сказал Мокеич. — Если в случае, говорит, дяденька, я помру раньше года, притом в бездетности, все пускай вашей милости и отходит. Так, аль не так?
— Так, так, с подлинным верно, — улыбнулся нотариус и с интересом посмотрел на Ивана.
— А ты, сударь-губитель, без малого месяц не дотерпел! — подскочил к Ивану Мокеич, затряс злобною бороденкой.
— Ручки-то у Степоши во как! горою раздуло, а фасолю и выбрать не домекнулся? Вещественное доказательство, так теперь та фасоль прозывается! То-то.
— Скоренько обознали, — сказал Иван, и вдруг совсем равнодушно опустился на стул. — А когда обознали, призывай станового, определяйте куда ни на есть.
— Потому, скушно мне здесь, господин, — повернулся Иван К побледневшему старичку-нотариусу, — мочи нет, скушно…