Ольга Рунова «Попечительский день»
Зимой 1892 года предводитель N-ского дворянства разослал местной интеллигенции приглашения стать во главе отделений Красного Креста в качестве попечителей.
Так как мне приходилось учить одного ребенка, ухаживать за другим и целый день возиться с хозяйством, я отказалась взять на себя звание попечительницы отделения Красного Креста в Болховке и хотела только помогать иногда мужу, взявшему на себя обязанность попечителя. Но случилось так, что на второй день открытия попечительства мой муж должен был уехать на несколько дней и передал заведывание отделением мне.
— Пожалуйста, действуй согласно инструкции, — говорил он, уезжая. — Если будешь давать ярлыки на муку, то непременно осматривай тщательно, а то еще сама наживешь неприятностей.
Я только что напилась чаю и уселась за уроки с своим семилетним сыном, как мне сказали, что меня дожидается мужик из Новой Козловки, по всей видимости — насчет «сиротского хлеба».
Я встала и пошла в прихожую, приказав сыну не убирать книг и тетрадей, рассчитывая, что, если мне и придется заняться с приходящими просить пособия, то недолго. Расчеты мои оказались преждевременными, и в этот день мне не пришлось ни заниматься, ни сделать многого того, что было для меня обычным и необходимым делом на каждый день. Так было и в многие следующие дни.
От двери прихожей отделился и подошел ко мне ближе молодой парень в коротком полушубке и валенках.
— Насчет сирот… — проговорил он, протягивая мне удостоверение о бедности, выданное местным волостным правлением. — Две девчонки…
— Кто же они тебе? — спросила я, пробегая глазами бумагу.
— Своячены, круглые сироты.
— Ты должен их прокармливать.
На добродушном лице парня с выразительными серыми глазами и приподнятой верхней губой промелькнула горькая усмешка.
— И рады бы… самому невмоготу. Записан в продовольственные списки, — не выдают еще, а хлеба нет ни духа. Урожай плохой. Плохой не плохой — за землю платить надо. Два мешка ржи я продал, не отпираюсь, да ведь за землю отдал, подати, соли купил, керосину. Недавно жить начал, вина в рот не беру, а дворишко уж разматывать начал. Я бы от девчонок не отказывался, да мы уж кругом в долгу.
— Видишь ли что, я, собственно, только помогаю попечителю, он пишет ярлыки, а не я. А его дома нет. И потом нам не велено выдавать ни одного фунта муки без осмотра имущества. Вы попросили бы земского начальника назначить для вас отдельного попечителя.
Чем дольше я говорила, тем голос мой звучал все неувереннее, а пристально смотревшие мне в лицо глаза парня принимали все более и более тревожное выражение.
— Они уже порядочные девчонки, — продолжала я, — отчего не ходят в кусочки?
— Ходила старшенькая, да обмерзла вся. Пальцы отморозила, руки и ноги не годятся. Лежит теперь.
Я невольно взглянула в окно на ярко-синее небо, ярко-белый слежавшийся снег, на два багровых столба, сопровождавшие солнце, на съежившихся, нахохлившихся ворон, прижавшихся к обледенелым, твердым, как железо, ветвям деревьев в саду, и вспомнила, что утром мне говорили, будто бы мороз дошел до тридцати двух градусов.
— Что же ты не привез ее в больницу?
— Что не привез? Размотал я лошаденку, вот что. Пешком я. Да и везти ее по такому морозу не знай как. Как бы вовсе не испортить.
Я хотела было сказать, что без осмотра имущества ярлыка дать не могу, что лучше подождать попечителя, что девочку надо осмотреть, действительно ли она больна, но из всех этих мыслей язык мой не поворачивался выговорить ни одной. Я молчала и смотрела в окно, чувствуя на себе выжидающий и тревожный взгляд парня.
— А сами вы что едите? — вдруг спросил мой сын.
— Сами чего едим? — повторил парень с горечью и с сердцем. — А вот выпросили у свата пять фунтов пшена, перемололи, напекли блинов, да и съели… а нынче верь — не верь, куска во рту не было.
Он встретил мой взгляд, и подвижное, почти детское лицо его из негодующего сделалось робким и тоскливым.
— Пожалей, — произнес он тихо.
— Да правда ли все это?
Парень не ответил и только посмотрел на меня… В крайнем случае мне только пришлось бы возвратить в попечительство полпуда муки. Я вышла в другую комнату и написала ярлык на двадцать фунтов муки, оттиснув на нем штемпель попечителя.
— Как вы до этого года жили? — спросила я, отдавая клочок бумаги.
— Так и жили. Хлеб был, а не было — так по сорока копеек за пуд покупали. Лето работали… жали. Четыре года как женаты. Зиму в работниках жил. А все-таки двор, земля, скотинка была. В крестьянстве все-таки…
— А теперь разве меньше держат работников? Кто сколько держал, тот, я думаю, с тем и остался?
— Кои поубавили: харчи больно дороги. Опять же кто искони веков дома жил — в этом году в работники ушел. Который попал на место, так уж крепко держится.
— Работы надо искать…
— Ищем и то.
— А говорят в казенном лесу канавы еще не выкопаны!
— Кто говорит-то! Выкопаны все. Земля как есть кремень мерзлая; землекопов по нашему месту не живет, а всю выкопали. В палатках на этаком морозе жили. Не выкопали! Не выкопали! А ты, бай-ка, дрались за то, кому становиться на работу. По семи копеек в день вырабатывали на человека.
Это известие, как потом выяснилось, оказалось совершенно верным и даже вследствие распространившихся слухов об отказе от работ, официально подтвержденным тем земским начальником, в участке которого находилось лесничество.
— Я думаю, кто получает продовольствие, — неохотно пойдут на общественные работы…
— Думашь? Чудно!.. Чать, мужику не один хлеб нужен. Нужен ему и приварок, нужно скотинешку, у кого есть, кормить, осолиться, осветиться, отопиться, обувка, одежа. Нужда, бай, лучше земского начальника на работу выгонит. У вас же в Болховке возим Делухину с хуторов сено, назем по шести копеек за воз. Больше трех раз в день не обернешься: восемнадцать копеек. Мужику надо кормиться, лошади надо кормиться. Считай, сколько останется. Может быть, где-нибудь и есть работа, да мы не знам. Мы чего знам? Баку да Баку, больше нет ничего. А ныне которые пошли туда — мастеровые только остались кое-кто, а остальные все назад пришли.
— Ну, хорошо, ступай, — прервала я. — Старшина тебе выдаст по ярлыку полпуда муки.
— Спасет Христос! — проговорил парень со вздохом. — Не удержаться мне теперь, не поправиться, — высказал он, очевидно, все время беспокоившую его мысль. — Решился я своего жительства.
Только что за парнем затворилась дверь, а я хотела повернуться и уйти, как дверь отворилась, и в отверстие показалась голова нашей кухарки.
— Вы здесь? Идите-ка в кухню, чего у нас там делается, страсть! Вас зовут.
В кухне оказалась посещавшая нас раньше нищенка Самарской губернии, Николаевского уезда, пришедшая вместе с своей снохой собирать милостыню в Болховку. Несколько дней я этой нищенки не видала и думала, что она уже ушла куда-нибудь в другое место. Не успела я переступить порога кухни, как нищая, положив ребенка в рваное и грубое тряпье на кровать, бросилась мне в ноги, причитывая и вопя. Я тщетно старалась ее поднять: она упорно продолжала лежать на грязном полу. Очевидно, ей доставляло некоторое горькое удовольствие перечисление своих бед и некоторое нравственное удовлетворение — слезы и вопли.
Из ее слов я разобрала, что сноха ее родила и лежит больная, что ребенка не во что завернуть, что подают кусочков все меньше и меньше.
— Отчего ты не приходила в эти дни? — спросила я, когда нищая, наплакавшись вволю, поднялась, наконец, на ноги.
— Да вот еще горе! — Она подошла к кровати и взяла на руки ребенка. — Кричит день и ночь. Оставить — хозяева обижаются. Взять — не знай как… Сноха родила, — с ней была. Пустили нас на квартиру даром, да и обижаются: самим, бай, тесно. И народ обижается. Нагнало, говорит, вас сюда, будто на Китайский Клин. Не подать, бают, грех, а подать — сам тут с вами с голоду издохнешь.
Я взглянула на крохотное, бледное личико ребенка с сухими, потрескавшимися губками и жалобными лихорадочными глазами. Маленькая грязная ручка была горяча как огонь.
— Умрет он у тебя.
— Прибери Господь… Дома еще троих с отцом покинула, не знай, живы, не знай мертвы… — сказала нищая сурово и отвернулась. — Помоги! — повторила она надорванным голосом, смотря куда-то в сторону под лавку. — Пока сноха поправится, да вот он… умрет. А и тех бы Господь милостивый прибрал, так ничего, — перебила она сама себя с ожесточением. — Измучилась я, наголодалась, иззяблась. Десны-то сухим куском в кровь изодрала. Проклятущая я какая-то. И смерть меня не берет… Ведь мои все, мои роженые. Раздумаюсь, раздумаюсь этак-ту: детушки мои, где вы?
Я собрала ей разного старья и написала ярлык на пуд муки, на что по инструкции не имела права. В прихожей я едва пробралась через густую толпу баб, исключительно старух от 50 до 80 лет. Отпустив нищенку, я отправилась их разбирать и записывать.
— Подождите покуда здесь, я вас проверю, — сказала я, окончив запись.
Мне подали лошадь, и сани тяжело заскрипели по смерзшемуся снегу. Резкий, пронзительный ветер обжигал лица и спирал дыхание в груди. Усы, ресницы и выбившиеся на висках из-под шапки волосы моего возницы побелели в одну секунду.
Первой по расстоянию числилась Прасковья Яшина, обратившая на себя мое внимание своей необычайно легкой, не по времени, одеждой и серьезным, грустным лицом, сохранившим следы былой красоты. Она просила хлеба на себя, на племянницу идиотку, брошенную много лет тому назад матерью, и на отца, семидесятивосьмилетнего старика.
Огромный сугроб отделял, как вал, ее крохотную избушку от улицы; пришлось вернуться назад и пробираться вдоль стены и ворот по узкой протоптанной тропочке. Толкнув неприпертую калитку, я вошла на двор, не оживленный ничьим присутствием. Под покосившимся навесом лежали груды нанесенного туда снега; из раскрытого, полуразрушенного хлевушка торчала кое-где солома. Я толкнула дверь и вошла в избушку о двух обледенелых оконцах. Грязный щелистый пол, голые лавки, полное отсутствие утвари и носильной одежи, ни овцы, ни курицы. Холод был такой, что дыхание с каждым словом вылетало струей густого пара. В промерзлом углу лежало какое-то живое существо, прикрытое толстым пологом и обернувшееся на скрип двери. Это была идиотка, изможденная желтая девушка, с косматой, взъерошенной головой и маленькими блестящими и бессмысленными, как у зверька, глазами. На печи что-то заворочалось, и старик, отец Яшиной, приподнял голову, вопросительно взглядывая на меня.
— Вы просили пособия, так вот я пришла вас осмотреть, — заметила я в виде объяснения.
— Осмотри, осмотри, милушка! — ответил старик с легкой иронией, хриплым и слабым голосом. — Имения у нас много.
Он, кряхтя, приподнялся и сел на печи, спустив ноги. В их избе мне было холодно в теплом платье и шубе, а он был одет в домотканые штаны и рубашку, выносившиеся до того, что сквозь них, у грубых разноцветных заплат светилось его старческое сухое тело.
— Господи! — заговорил он с волнением. — Не принимает меня земля! Зажился. Царица Небесная!.. О, что ж это за мученье! Работал — мучился, девок замуж выдал: одна овдовела, другая ушла с побратимом, — дошел теперь до последнего… Третьего дня мало набрал; вчера — того меньше, а уж ныне, видно, все ляжем да будем ждать смерти. Кусочки-то все черствы и не проглонешь.
— Я сейчас выдам твоей дочери пособие, — сказала я.
Старик замолчал.
— Каждый месяц будете получать. Дочь тебе мягких хлебов испечет.
Старик все молчал. Я посмотрела на него. По его сухому, смуглому лицу бежали, стекая на седую курчавую бороду, слабые, старческие слезы. Он горько рыдал, прижимая руки к груди и низко опустив голову.
От Яшиных я поехала по всем пяти концам Болховки. Везде та же нужда, холод, жадные, заискивающие лица, больные, неестественно пухлые дети… Часа через три я была дома. Раздавая бабам ярлыки, я увидала в углу прихожей троих совершенно мне незнакомых мужиков.
Они подождали, пока старухи, кряхтя и посылая благодарности, вышли в дверь, и, подойдя ко мне ближе, вдруг стали все трое на колени, протягивая мне какие-то бумаги. Я взяла их. Одна из них заключала в себе безграмотно составленное прошение на имя губернатора, другая — список нуждающихся крестьян деревни Коняхино, удостоверенный приложением печати сельского старосты. Против графы, сколько назначено пособия, везде было отмечено: отказано; графы же, где долженствовало быть записано, сколько и какого хлеба найдено при осмотре, были совершенно пусты.
— Что же я могу вам сделать? — спросила я, взглядывая по очереди на лица мужиков, не встававших, несмотря на мои просьбы, с колен.
— Помоги, научи, что делать, — заговорили они все разом. — Дошли до последнего. Хлеба нет, скотину продаем.
— Отчего вам отказано в пособии?
— Не знаем.
— У земского начальника были?
— Может, тыщу разов.
— Что же он вам говорит?
— Ничего не говорит. Байт, вы у меня не одни. Ежели который будет умирать, пусть заявит в полицию, — я приеду, накормлю.
— Этого не может быть! А к старшине обращались?
— Старшина? Одно слово: изгоняет нас неподобно, — ответил высокий черноволосый мужик, в котором я сейчас же узнала записанного в прошении ходока.
— Встаньте с колен и поговорим толком, — предложила я мужикам.
Они, наконец, послушались, встали с колен, но толку я от них так и не добилась, т. е. не могла понять, каким образом крестьянам, у которых уже два месяца нет ни пылинки муки, ни зерна хлеба — отказано в продовольствии. Ходок, стараясь выражаться высоким слогом, заявлял о том, что он «шерстобит» и «двиствительно» принес с заработков пятнадцать рублей, но у него был «падеж конской силы», и теперь он «в окончательности должен помереть гладом»; другой что-то толковал о том; что просо было «морзобитное»; третий, бледный, заморенный мужичонко с голубыми беспокойными глазами все время тревожился, суетился, повторяя: «Вот она спрашивает, а мы не знаем, что и как… Записать бы… Все забудем, все забудем…»
После четверти часа такого разговора я знала о положении коняхинских мужиков столько же, сколько, и в начале его, и опять сказала:
— Я уж и не знаю, что я могу для вас сделать…
В моих словах выразилось, должно быть, много недоверия и равнодушия, потому что мужики опять как по команде опустились на колени и стали просить не выгонять их, пожалеть их детей и жен, и просьбы эти дышали такой искренностью и убедительностью, что я не могла им противостоять.
— Ну, хорошо, — сказала я, — идите и посидите в кухне, а я пошлю за старшиной и узнаю от него, что и как. Мужики встали и уже с просветлевшими от какой-то смутной надежды лицами ушли в кухню. К счастью, старшина оказался в волостном правлении и минут через пятьдесят предупредительно явился на мой зов.
— Одолели вас дела? — спросила я, когда старшина, сняв свой тулуп, бережно положив его на сундук и встряхнув своими густыми седыми волосами, низко, по-раскольничьи поклонился мне (то обстоятельство, что он был раскольник и даже раскольничий поп, не мешало ему ввиду его деловитости и ума «ходить старшиной» уже несколько трехлетий).
— Все одолевали, а нынче так побить хотели, накласть в это место, — ответил он, указывая нагнувшись, на свой широкий, медно-красный затылок и потом быстро выпрямившись всей своей, присадистой, короткой фигурой, облеченной в длинную потертую поддевку, красную рубашку и новые валеные сапоги.
— Кто это вас? — спросила я, проходя в другую комнату.
— Коняхинские мужики. Если ты, говорят, ничего не делаешь, то и убирайся вон из правления.
— А они говорят — вы их изругали мерзавцами и ворами.
— Назвал я их, разгорячившись, дураками, это точно, — да ведь судите сами…
— Дело не в том, — прервала я, садясь и приглашая старшину последовать моему примеру, — дело в том, что они пришли ко мне, просят помочь, не встают с колен, а я даже не пойму, что, собственно, у них произошло и даже — что они говорят.
— Да-с, туговаты на речах, — подтвердил старшина.
— Они говорят, у них уже два месяца нет хлеба. Правда ли это?
— Верно.
— Говорят, что продают последнюю скотину, влезли в неоплатные долги…
— Верно.
— И в продовольствии им отказано?
— Верно.
— Каким же образом все это случилось?
— Могу вам разъяснить, — сказал старшина, пристально и пытливо взглядывая мне в лицо своими острыми стального цвета глазами. — Списки составлялись осенью, в конце сентября, когда половины хозяев не было дома; были одни бабы. Деревенская баба разве чего-нибудь может расположить? Хозяева вернулись с заработков: кои принесли чего-нибудь, кои — ни гроша. И вот тут тринадцать хозяев 18 ноября прошлого года ходили с просьбой в земскую управу; управа ихней просьбы не держала и через четыре дня обернула обратно. Они же в чаянии, что их прокормят, малодушествовали. Хлеб-то им рассчитали по пуду в месяц на едока: тут и рожь, и горох, и просо… просо-то было еще в копнах, да и морозом сильно хвачено, а мужики внимания на это не обращали, покупали соль, керосин; вон Алешка-ходок лошадь купил, овчин девчонке на шубу.
— Но ведь это все необходимо?
— Необходимо только не дать с голоду умереть… Так управа через четыре дня повернула просьбу обратно. 25 сего декабря я получил предписание произвести осмотр тринадцати просильщикам. Через два дня приказание исполнил. Теперь на днях, 20 сего января, разрешена им ссуда, но список утвержден не полностью, получат не все. Слыхал, будто бы они составили третий список, но где он находится, мне достоверно неизвестно.
— Один из мужиков толковал мне все про то, что ему выдана была ссуда, да ее опять назад отняли…
— Верно. Он из тринадцати. Письмоводитель их высокоблагородия не досмотрел да на присланном управой списке отметил этак вдлинь: «назначено, по первому списку». А по первому-то списку им еще в марте получать.
— Что же это будет с ними?
— Неизвестно. Конечно, правительство желает прокормить крестьян и даже, например, о скотине заботится. Но может выйти такой оборот, что не всякий так уразумевает. Моей причины нет никакой.
— Они говорят, вы не хотите подписывать приговора?
— И не подпишу. Я против своего начальства идти не могу.
— Так научите их чему-нибудь. Направьте их к земскому начальнику.
— Они и без меня у них разов десять были… До того их измучили, что они даже хорониться зачали.
— Ну, в управу.
— Управа поручит земскому начальнику проверить списки. Наши же болховские крестьяне жаловались барину Петру Петровичу. Тем некогда — они в управу, управа — к земскому начальнику. Управе хошь на тысячу пудов доверенное лицо напишет — она выдаст, произвести бы только расчет. Так ли, иначе ли, хлеба нет, хозяйство пускают по ветру, народ голодает. По нашему разумению, надо бы помочь, да ведь всяк думает по-своему.
— Неправда это, чтобы земский начальник мог держать самонужнейшие бумаги по месяцу, — высказалась я, наконец, прямо выведенная из терпения намеками старшины и тем заколдованным кругом, ограниченным слепой стеной, в котором вращалось дело коняхинских крестьян. — Чтобы он не обратил внимания на такую важную ошибку своего письмоводителя, раз ему на нее жалуются — никогда не поверю!
— Не месяц, а 34 дня, — мягко поправил меня старшина. — Оченно даже благородный господин, но скружился. Ведь у него двадцать шесть сел. Привычка нужна к делу. Разобрать, что есть стоящее, что зряшное. Усердие пропадает, а привычка останется. Вы вот сейчас как горячо со мной рассуждаете, — бабашенька вас третий раз кличут закусывать, а через три дня вы, может быть по три часа будете держать приходящих, а то и вовсе скажете: больна, либо сплю. Этак. Непривычен наш Николай Петрович, да и письмоводитель у него, слышь, плохой. Вот у Алексея Ивановича — и сами-то они деляги, голова, да и письмоводитель — орел. Мировым служили, — только, бывало, скажут: «А подай мне, Иван Степанович, закон». Тот и подает свод, а там уже везде закладочки. Это что же значит? А значит, что Иван Степанович накануне все дела просмотрел, статьи подыскал и закладочками их заложил.
Старшина говорил медленно и внушительно, его стальные глаза не меняли своего сурового выражения, но глубокая морщина между бровей и резкие черты от крыльев носа к углам рта играли беспощадной, злой насмешкой.
— Так что же теперь будет с коняхинскими мужиками?
— Не знаю. Сказать и то: хлеба закуплено не вполне, управа наказывает земским начальникам крепиться, а те народу наказывают обождать. Известно, мужик глуп, не внемлет.
Я извинилась перед старшиной за причиненное беспокойство, и он с достоинством удалился.
Через минуту меня опять вызвали в прихожую. Коняхинские мужики стояли поодаль у окна, а у дверей, в стеклянных сенях, в образуемых ими углах стояла целая толпа мужиков, среди которых мне мелькнуло два-три знакомых лица. Особенно бросился мне в глаза высокий мужик в чепане с неестественно возбужденным лицом, ярко горящим взглядом и реденькой бороденкой, с которой он нервно снимал кусочки льда, со странно прилипшими к большим белым зубам пересохшими губами. Рядом с ним стоял молодой, широкоплечий мужик. Я никогда ни видала такого лица, какое было у него. Белое, как будто налитое водой, застеклившееся, у подбородка и скул, с припухшими, изнутри синеватыми, потрескавшимися, не плотно сходящимися губами и тупым безучастным взглядом ненормально узких глаз с напухшими веками и широкими черными подглазницами.
— Ты болен? — обратилась я к нему.
— Нету, — ответил он тусклым равнодушным голосом.
— Нет, ты наверно болен.
Он молчал.
— Что же вам нужно? — обратилась я ко всем вместе.
— Хлебца, — ответил, выступая вперед, мужик в чепане.
— Ах, ты ведь Земляков? — узнала я его в эту минуту.
— Он самый. Пожалуйте нам хлебца хоть для ребят.
— Да ведь ты записан в продовольственные списки?
— Записан. Не получал еще. Нас тут девять человек… дошли до последнего…
— Этот хлеб не для вас, а только для сирот, вдов и убогих. Вы бы обратились к земскому начальнику.
— Я и то хочу свалить ребят на санишки, сволочь их к нему на себе, да и бросить, — возразил Земляков злобно.
— А лошадь?
— Проели. Корову проели… всего имущества жеребенок… — Голос мужика пресекся в каком-то стоне. — Удостоверение вот. — Он протянул бумагу. Следующий за ним мужик, молодой, высокий, молча и грузно опустился на колени. Вся комната вдруг наполнилась стонами, вздохами, неясным горьким ропотом. Коняхинские мужики отвернулись к окну; из столовой донеслись до меня всхлипыванья. Я догадалась, что это плачет девочка, нянька моего младшего сына.
— Хоть бы работишки, ведь нет! Ребятишки… Ведь помирам, милый человек, помирам… Рады бы добиться, никто не берет. Куда пойдешь? Стужа. Ребятишки… — слышались отдельные возгласы.
— Что же мне с вами делать? Я могу только дать вам взаймы, пока не получите продовольствия, и то как бы не быть в ответе.
— Спаси Христос! Спаси тебя Христос! Хоть десять фунтиков взаймы и то поклонимся до земли.
— Не дашь — хуже в ответе будешь. Ребятишки-то, ребятишки плачут, хватаются, глаза не глядели бы, ушел бы сквозь донное…
— Да хошь взаймы, да хошь как хошь, — ответил Земляков все еще дрожащим от волнения голосом. — Я вчера ездил к земскому начальнику: «Купи у меня озимь». Не берет и продавать не велит. А мне петля на шею.
— Да вы ведь и все плохо жили, — прервал его нестарый еще мужик с растерянным выражением лица. — А мы ведь жители были… Ведь не последний двор…
— С которого месяца будешь получать продовольствие? — спросила я его.
— Отказано мне… отказано вовсе.
— Отказано?! Ну, для тебя я ничего не могу сделать.
— Ничего? — переспросил он упавшим, полным скорбного удивления голосом.
— Обратись к земскому начальнику.
— Был уж… Куда же мне? Что теперь? — пролепетал он с отчаянием. — Продал я осенью пять мешков хлеба. Мамка горячкой померла… а там сын осьмнадцати годов… хоронил, поминал… За это, видно, и отказали.
Волховские мужики получили ярлыки и ушли все, исключая Голюшева, которому отказано было в продовольствии.
— Ну, что же ты нам скажешь? — обратились ко мне коняхинцы.
— Что скажу? Идите к своему земскому начальнику, объясните ему все как следует, добейтесь того, чтобы он вас понял.
Все трое опять опустились на колени.
— Войди в защиту, помилуй! Скажи нам только — годно наше прошение или нет?
— Оно никуда не годно. Вам надо не жаловаться, а просить, объяснить все причины, по которым вы остались без хлеба.
— Причины? — переспросили мужики с благоговением, превратившись в слух и боясь проронить словечко.
— Да. Вот как мне старшина рассказывал, так и напишите. Упомяните о том, что просо у вас было в копнах, что у некоторых был занятый или купленный хлеб, который считали за свой, что вы заплатили за землю, освещались, отоплялись…
— Вот она говорит, а мы забудем, право слово, забудем! — выкрикнул бледный, нервный мужичонка.
— Нишкни, нишкни! — зашипели на него двое остальных.
— Барыня! — перебил их Голюшев, все время топтавшийся на месте и вглядывавшийся с тоской в мое лицо. — А если мне пойти к графу, пасть в ноги… плакать?
— Ничего не могу тебе сказать. Может быть и пожалеет…
— Да ведь он уже и не в управе, — заметил коняхинский ходок. — Так ты говоришь — причины? Больше ничего?
— Нет.
— А что я тебе скажу. Привезли нам тут хлеба на двадцать семь дворов, а мы не хотим его давать. За что они будут есть, а мы голодать? Хотим насилкой хлеб разделить…
— Боже вас сохрани! — закричала я в ужасе. — Вы на всю жизнь себя погубите.
Мужики поблагодарили и ушли.
— Что же мне теперь? — растерянно повторял оставшийся один Голюшев. — Пойти разве в город к Поликарпу Михайловичу, пасть на колени, плакать?
— Не ты ли это писал жалобу Петру Петровичу?
— Не я… нет. Какая уж тут жалоба?.. Тут одно (он махнул рукой) — пасть ниц, плакать, слезно плакать. — И он действительно горько, беспомощно, по-детски начал всхлипывать.
Я дала ему денег, сколько могла. Он молча, как-то безучастно взял бумажку.
— Ну, хорошо, это, скажем, на неделю, а дальше что? Ведь семеро у меня. А если я расчетного листа добьюсь, — спросил он, вернувшись с порога, — можно мне пойти с ним в управу, пасть там на колени… молить?
Оставшись одна, я достала записную книгу и начала аккуратно вписывать фамилии, возраст и семейное положение тех, кому выдала по черновику пособия. В голове моей проносились невеселые мысли. Голодают десятки миллионов людей, а газеты, даже те, которые избрали своей благой задачей реабилитировать действительность, насчитывают всего сотню-другую лиц, отдавших себя на служение этим миллионам, бескорыстно тратящих свои силы и средства для других. Гораздо больше известий сообщают они нам о Пухертах, Бабушкиных и иных, их же имена Ты, Господи, веси. Большинство лиц, рассуждающих и пишущих, выступает с своими заявлениями, проектами, предложениями, администрация с своими циркулярами и приказаниями. И на бумаге все как будто обстоит благополучно: учреждены комитеты, попечительства и т. д. Но всего этого мало. Мало приказать и учредить — надо, чтобы те, кому приказывают, имели в себе «душу живу», были бы способны на то, что называется подвигом. Где же они, где эти люди подвига? Мы далеко ушли в последние десять лет. Сколько мы сделали в области открытий, технических усовершенствований, сколько говорили о великой любви и великой жалости, договорились ради этой жалости до кормления червей своим собственным телом и не обратили внимания на то, что делается рядом с нами. Все без исключения признают, что основы народной жизни расшатаны, что народ массами уходит искать счастия «на белых берегах», что народ совершенно обнищал, вырождается физически, как красноречиво говорят об этом сухие цифры рекрутских приемных записей, вырождается нравственно, все чаще и чаще попадаясь в преступлениях, удивляющих своим зверством и той легкостью, с которой они совершаются.
Я еще не кончила переписки, как в сенях послышался надтреснутый, хриплый кашель. Я вышла туда и увидела татарина, одетого в изорванный, верблюжьего сукна чепан, сквозь дыры и прорехи которого виднелось посиневшее от холода тело. На ногах у татарина были лапти и густо наверченные грязные тряпки.
— Что тебе?
— Родимэ, — заговорил он, с трудом разжимая замершие губы, почти не отличавшиеся своим цветом от сине-бледного его лица с глубоко впавшими висками и бесконечно грустным, потухшим взглядом, — родимэ… кусочек. Рубашки не дашь ли, хушь старенька, — попросил он, — старостина жена пустил квартира, зашьет… Четверо детей маленьких, — сбирать нельзя им: одежа нет.
— Продовольствие получаешь?
— Нэт.
— Отчего?
— Нэ знаэм.
— Вот весной общественные работы начнутся, — сказала я ему в виде утешения, отдавая собранную одежду.
— Вэсной нэт работа: вэсной война гонять будут, — ответил он мне с глубоким убеждением. — Дети, жена помирайт будут.
Стемнело. Для меня не было большого удовольствия, как после длинного дня всяческой беготни, хозяйственных дрязг и сутолоки, вечером, когда настанет везде тишина, уйдет прислуга и лягут спать дети — провести несколько часов за чтением. И на этот раз я давно уже с предвкушением будущего удовольствия посматривала на полученную накануне книгу «Русской мысли». Я разрезала книгу и прочитала статью, подписанную известном всей читающей России именем, прочитала рассказ Салова «Голодовка» и закрыла книгу, потеряв всякую надежду на отдых за чтением, на забвение окружающего. И в статье и в рассказе говорилось только исключительно о том, что и без них наполнялся мою душу, жгло и рвало на части сердце.
Я оставила книгу и улеглась в постель. Кругом настала глубокая тишина; из переполненной в этом году больницы изредка доходили слышные в этой тишине слабые стоны; в окно смотрело, озаренное месячным сиянием, морозное небо с ярко горящими звездами. Где-то протяжно выла собака. Сон уходил от меня. Виденные мною лица стояли передо мною, заполняя и тесня мое воображение. В полусумраке, казалось мне, толпились около меня все эти голодные, истощенные, убогие, иззябшие, оборванные: Беляков с опухшим, безжизненным лицом, старик Яшин с идиоткой внучкой, умирающий, вынесенный на мороз ребенок, с жалобными, большими глазками, голый татарин… «Что же делать? — спрашивала я себя. — Чем и как помочь? Где взять средства? Где найти людей? И везде, наверное, то же самое, что и у нас. При участке каждого земского начальника по всей России от 15 до 25 сел, а попечительств открыто в них два или три, считая и столовые».
И что будет весной, когда истощение и у получающих продовольствие дойдет до крайней степени? А продовольствие рассчитано только до июня, самого, как известно, голодного месяца. Да… одно только: пасть в ноги и плакать, плакать, умоляя о помощи, о жалости, о человеколюбии… И мне казалось в эту бессонную, морозную ночь, исполненной глубокой тоски, глубоких нравственных терзаний, что тогда, в эту ночь я сумела бы расшевелить сердца богатых людей, бросающих на ветер в один вечер благосостояние и годовой бюджет целой крестьянской семьи, что я сумела бы зажечь чувства обеспеченной молодежи, не знающей, чем наполнить свои досуги, что я разбудила бы стремления, затертые и загрязненные житейской пошлостью. Мне казалось, что мне не было бы страшно, что мой пафос осмеют, что мои слова окажутся слабее общего презрения к выражению истинного чувства…
Сборник «Утреннички и др. рассказы», 1905 г.