Ольга Рунова «Утреннички»

I

По черной, еще не совсем просохшей после половодья дороге бойко катилась новая, хозяйственно уделанная плетенка. Кучер в синей бекешке и смушковой шапке, пара сытых лошадок, из которых пристяжная гнула голову совсем «по-полицмейстерски», блестящая, наборная сбруя — носили отпечаток домовитости и строгости. В плетенке сидели двое: хозяин ее, земский начальник Валентин Григорьевич Строевич, и приглашенный им ехать вместе только что окончивший курс в одном из провинциальных университетов молодой врач Сергей Андреевич Лешин. Межигорская губернская управа пригласила Сергея Андреевича на борьбу с холерой, но так как таковой нигде пока не оказывалось, то опарская уездная управа, в распоряжение которой был послан Лешин, командировала его пока на борьбу с дифтеритом, свирепствовавшим уже несколько месяцев в большом селе Ракитщине.

Но общему совету, Лешин заехал прежде к земскому начальнику, который принял гостя очень любезно, оставил ночевать и наутро решил ехать вместе с ним в Ракитщину, где молодой врач, прежде чем заняться лечением, хотел устроить несколько собеседований с народом.

— Квартиру наймите где-нибудь в центре села, тут же подыщите домик для амбулатории и фельдшеру не велите далеко от вас селиться: мало ли какой случай! — говорил Строевич, маленький плотный человек.

— Хорошо… — промолвил Лешин неопределенно, и на его молодом, свежем, едва опушенном черной бородкой лице проступило недовольное выражение.

«И чего это все они словно сговорились учить меня, — подумал он, — как будто я сам не сумею даже нанять квартиры. Сейчас, пожалуй, начнет говорить, отчего у меня мягкая шляпа и мохнатое пальто, а не шинель с бобровым воротником и не форменная фуражка, как у него».

— Вчера я послал бумагу в волостное правление, чтобы собрали народ на собеседование, — продолжал Строевич, — так что, можно надеяться, нас не задержат.

— Зачем же сбивать народ? — сказал Лешин мягким, молодым басом, нервно поправляя выбившиеся из-под шляпы густые черные волосы. — Пускай бы кто хотел, тот и шел.

— Гм… Ну и никто бы не пришел. В особенности для первого раза. Вы у кого-нибудь из товарищей-врачей были? — продолжал он, не дождавшись ответа на свое замечание.

— Сделал крюк на Арлават, заехал к Землякову. Он встретился со мной в Опарске и просил приехать присутствовать на одной серьезной операции.

— А… Арлаватская больница — наша лучшая больница. Прекрасная, прекрасная. Не правда ли?

— Больница хорошая, — произнес Лешин нерешительно и вдруг весь покраснел и насупился. — Нет, если хотите знать, — объявил он неожиданно, — то больница никуда негодна.

— Ну?! Что так?

— Не удовлетворяет самым элементарнейшим потребностям врачебного искусства. Что же это за больница, где нет ни вентиляции, ни вытяжных труб.

— Я слышал, — проговорил Строевич в усы, — манера, которую знали и не любили старшины и волостные писаря, — я слышал, что где-то там в Петербурге для операций — комната стеклянная, столы стеклянные, полы мраморные и доктора даже сулемы не употребляют. Это-с не медицина, а какой-то медицинский разврат! Нет, если хочешь быть настоящим народным, земским врачом, так умей ко всякой обстановке примениться. У земства нет денег клиники строить. Того же мужика обдирать, что ли? Земляков у нас первый хирург не только в уезде, но, быть может, даже в губернии.

— Он легко может быть первым хирургом даже в столицах, — сказал Лешин, почувствовав легкий укол в сердце, — но все-таки больница у него никуда негодна и совершенно не приспособлена к клинической работе.

— У нас и школы не приспособлены к университетскому образованию. По-вашему, может быть, их закрыть надо?

— Да уж если хотите знать, так лучше иметь одну школу на уезд, которая чему-нибудь учила бы, чем двадцать таких, из которых выходят только рецидивисты безграмотности… Впрочем, — что мудреного? Вот, например, Земляков, который возвращает, так сказать, физическое здоровье населению, получает сто рублей в месяц…

— А вы, кажется, двести?

— Да, но не в этом дело. А учитель, долженствующий воспитать ум и душу ребенка, создать здоровье нравственное, получает двадцать пять — и то редко…

— Гм… Ну-с, а жена Землякова как вам понравилась?

— Чему же там нравиться? Барыня как барыня. Салопница немножко, кажется.

— Курсы Герье кончила… за человека из податного сословия замуж вышла… Я полагал, вам понравится…

— Ах, если это когда-нибудь и было, то очень давно. На ней, значит, наглядно можно убедиться, каким засасывающим образом действует деревня на человека. Кроме разговора о детях да о прислуге, я от нее ни одного слова не слыхал.

— Да, превосходная, превосходная женщина! — пробормотал Строевич, как будто не слыша слов своего собеседника.

Небольшой лесок, в котором между серыми, развилистыми дубками с свернувшимися прошлогодними бурыми листьями словно пробрызнула кое-где теплая, желтоватая зелень молодых березок, — кончился. По обе стороны дороги ярко-зеленым бархатным ковром, отливавшим вдали густой синевой, потянулись озимые поля. На взгорье, в прозрачном весеннем воздухе, отчетливо обрисовались серые избы Ракитщины, их тесовые и соломенные крыши, зеленый купол белой церкви, ряд опрятных, огороженных гумен и — в недалеком расстоянии от села — линия хорошо срубленных амбаров.

Строевич не мог сидеть спокойно. Ему необходимо было всегда что-нибудь делать, двигаться, распоряжаться и при этом говорить. И хотя Лешин не нравился ему все больше и больше и он мысленно окрестил его выскочкой и фанфароном, но сидеть и молчать было бы для Валентина Григорьевича слишком большим неудобством, и он заговорил:

— Вот что значит удобрение! Щетка! — сказал он с гордостью, указывая на озими и расправляя длинные, повислые усы. — Ни одной пяди неудобренной земли нет, — прибавил он, гордо сверкнув своими маленькими, острыми и всегда живыми глазками.

— Неужели крестьяне в Ракитщине дошли до убеждения, что землю необходимо удобрять?

— Ну, до убеждения, не знаю, они дошли ли, а как я велел в прошлом году в междупарье, чтобы навоз был вывезен, так и вывезли!

— Вы думаете, что таким насильственным путем можно достигнуть каких-нибудь благотворных результатов?

— Результаты налицо. А вы как думали? Парле франсе? «Вы»? «Многоуважаемые товарищи»? А потом: «Ах, неблагодарная скотина! Ах, естественная свинья!» Нет, батенька, по-нашему не этак. И вас, я полагаю, не без слез засаживали за азбуку, дело, быть может, и до ижицы доходило, а теперь у вас еще и борода путем расти не начала, а вы уже двести целковеньких в месяц как одну копеечку получаете. У нас вот как говорят: кто обидит, тот и примолвит.

«Господи, какой болтун и крепостник! — подумал Лешин. — Ни минуты не помолчит, собраться с мыслями даже не даст».

Целую дорогу молодой доктор думал или, вернее, хотел думать только об одном: как он будет говорить с крестьянами и, главное, как он к ним обратится. Сначала он предполагал сказать «господа», потом — «господа крестьяне» и, наконец, остановился на предположении назвать свою аудиторию «уважаемые слушатели». Сам того не подозревая, насмешкой относительно «многоуважаемых товарищей» Валентин Григорьевич глубоко задел самолюбие выступавшего первый раз публично юного врача и оратора.

Лошади земского начальника простучали по новенькому, крепкому мостику, взнеслись на взгорочек и вихрем полетели по деревенской улице к волостному правлению. Встречные поспешно хватались обеими руками за шапку и, стащив ее, почтительно наклоняли головы. Мальчишки и девчонки кланялись особенно низко, провожая мчавшуюся плетенку глазами до тех пор, пока она не скрывалась из вида, и радуясь появлению земского начальника как развлечению. Лешин вспомнил, что сейчас он должен будет говорить, и почувствовал, как у него слегка затряслись ноги, во рту стало сухо, и явилась потребность вздохнуть несколько глубже обыкновенного — состояние, которое он всегда испытывал, выходя на экзамен.

II

Плетенка подкатила к крылечку небольшого домика, стоявшего на краю деревенской площади. Строевич быстро выскочил из экипажа и, не дожидаясь Лешина, взбежал на ступеньки. Навстречу ему вышел только седой, сгорбленный старик, сторож правления, так как выходы волостного начальства были раз навсегда запрещены земским начальником. В правлении — унылой комнате с маленькими грязными окнами, несколькими длинными скамейками, составленными к стене, двумя шкапами с делами и портретом Государя над длинным столом, отделенным решеткой, — заседало все сельское начальство и быстро вскочило при появлении Валентина Григорьевича.

— Где же народ? — спросил Строевич, снимая на ходу фуражку и окидывая быстрым взглядом присутствующих. — Вы не получили предписания?

— Так точно, ваше высокоблагородие, — получили.

— Ты что ли дворы не обошел? — круто повернувшись, обратился Валентин Григорьевич к стоявшему у порога сотскому невысокому, черноволосому мужику, выражавшему своей наклоненной позой и вытаращенными глазами полную готовность лететь куда угодно и зачем угодно.

— Так что, ваше высокоблагородие, я ходил… так что в неизвестности вашего прибытия… день праздничный, обедня отошла… так что, ваше высокоблагородие, весь народ обедает…

— Ну, иди, оповести, что мы приехали, — приказал Строевич, слегка нахмурясь. — Я пойду, пройдусь, — обратился он к Лешину, — вы посидите пока здесь. Эй, подать стул! Не видишь?

— Так что, ваше высокоблагородие, вам какого полу прикажете… для назидания? — почтительно осведомился сотский.

— С каждого двора — бабу, с каждых пяти дворов — мужика, — ответил Строевич, и Лешин видел в окно, как он, высоко неся голову, пошел куда-то через площадь быстрой, твердой походкой, обличавшей в нем несомненную военную выправку.

Молодой врач остался один и, соскучась стоять у окна, пересел на грубой работы желтый деревянный стул, поданный ему сторожем. Деревенское начальство, по уходе Строевича вдруг как будто раздавшееся в ширину и длину, заседало у длинного стола с таким важным, деловитым и равнодушным ко всему окружающему видом, что ему могли бы позавидовать действительные статские советники. Старшина, дородный мужик в синей поддевке, нахмурив густые, черные брови и сморщив лоб, стучал костяшками счетов, беспрестанно взглядывая на цифры, написанные на листе серой бумаги; волостной писарь, держа набок густо намасленную голову и высунув на щеку кончик языка, делал пометки на заключенном в синюю обложку деле; иногда он подымал лицо с тоненькими, тараканьими усиками, взглядывал кругом себя, как бы ища вдохновения, нахмуривал брови, быстро слюня палец, перелистывал лежавшую на столе книгу, произносил: «Гм» — и опять погружался в занятие; сельский писарь, длинный рыжий детина лет за сорок, пыхтя, переписывал какую-то бумагу.

Лешин, сидя посреди волостного правления на жестком, неудобном стуле, начинал испытывать все возраставшее чувство неловкости.

«Заговорить с ними? — думал он, взглядывая на предержащих властей, не обращавших на него ни малейшего внимания. — Но о чем? Спросить — много ли больных? Глупо. Потому я и приехал, что их много. Спросить о том, хороши ли виды на урожай? Еще глупее… Ах, мы, интеллигенция! Только и есть у нас два вопроса: Каковы хлеба? Нет ли больных на селе? Недавно народился третий: Каков у вас земский начальник? Но сей последний вопрос в данном случае неуместен, — иронизировал Лешин. — Да и они сидят как китайские идолы. Цезарь в миниатюре исчез где-то… Ну, какое же тут может выйти собеседование?»

На площади начала собираться толпа, состоявшая преимущественно из баб, ребятишек и разряженных молодых девок, отправлявшихся гулять за околицу и пришедших посмотреть, что имеет произойти около «управы». Мужики, в особенности те, которые имели какое-нибудь дело к земскому начальнику, вошли в правление и жались кучей у дверей.

— Идет! — произнес сельский писарь, взглядывая в окно.

Опять все засуетились, закашляли, переступили с ноги на ногу, приняли другой облик.

Валентин Григорьевич вошел в правление в сильном возбуждении. Маленькие его глазки метали молнии; красно было не только его лицо, но даже кожа на гладко выстриженной голове.

— Это что же у тебя такое? — закричал он громовым голосом, устремив свои свирепые глазки в лицо оторопевшего старшины. — Обоз в каком порядке, а? Насос изломан, одна бочка рассохлась, видно только сегодня воды налили. Безобразие! Топоры где? Топоры где, я тебя спрашиваю? Общественные деньги у тебя назем, что ли? Назем, я говорю?

— Доношение в земскую управу о присылке мастера…

— Доношение! Я тебе дам доношение! Молчать! Если что-нибудь подобное — на месяц в арестантку! Под суд!

Строевич отвернулся от сконфуженного, огорошенного старшины и накинулся на волостного писаря, сразу потерявшего деловитую осанку и жалко моргавшего испуганными глазами.

— Настольную!

Писарь подал какую-то книгу. Строевич быстро ее перелистал.

— Дело за № 178!

Писарь побледнел, засуетился и, тяжело споткнувшись о шкап, достал длинную синюю тетрадь. Валентин Григорьевич взглянул в нее раз-другой и с размаху швырнул на стол.

— Да ты смеешь ли? Да я тебя не только в двадцать четыре часа, я тебя в двадцать четыре минуты туда запрячу, куда Макар телят не гонял! У вас не волостное правление, а притон какой-то! Как сметь распоряжаться! Да я камня на камне у вас не оставлю!

В гробовой тишине раздавался только грозный грудной крик земского начальника. Мужики потихоньку начали выбираться из волостного правленья.

— Что там земский-ат кричит? — с любопытством спрашивали стоявшие на площади.

— Лютует, страсть! Теперь к нему лучше и не подступайся, а то как раз в арестантку угодишь. Мы ко дворам.

— Это что Синьковски ушли? Земский, слышь, расходился… Чего баит?

— Чего баит? В арестантку сажать хочет… Синьковски вон на порядок ушли… И нам стоять нечего… Адять, что ли! Ко мне тетка хотела прийти… — раздалось в толпе, и вслед за ушедшими мужиками синьковского общества ушли и остальные. В несколько секунд опустела вся площадь. Девки прошли несколько десятков сажен и затянули вполголоса, в унисон, визжащим фальцетом песню, произведение местной Сафо:

Потерпела горечи
От паршивой сволочи.

Положение Лешина было самое плачевное. Крик и ругань всегда производили на него угнетающее впечатление. «Вот Азия-то! Хоть бы при чужом человеке постыдился! Ни малейшего внимания, как будто бы я вещь какая-то! Орет, чуть не лопнет», — думал он со злобой. Отвернувшись к окну, чтобы не видеть жалких лиц писаря и старшины, Лешин неожиданно для себя заметил, что от «уважаемых товарищей» осталось одно воспоминание. Это зрелище подействовало на него таким удручающим образом, что он чуть не заплакал от досады и, подойдя к Строевичу, бесцеремонно потянул его за рукав.

— Валентин Григорьевич! Да ведь мы, кажется, с вами на собеседование приехали… Что же это такое? Я уйду и все тут! Валентин Григорьевич!

— Что? — грозно прорычал Строевич, обертываясь, но тут же успокоился. — Черт знает, что за народ! — проговорил он, вынимая носовой платок и отирая лоб. — Последнее здоровьишко с этим народом потеряешь. Ну, надевайте свой пальмерстон, а то все-таки ветерок весенний подувает. Эй, вынести нам на крыльцо стол и два стула.

— Да там нет никого!

— Так что, ваше высокоблагородие, удерживал сколько силы-мочи… но в окончании времени невозможно… так что народ испужался! — поспешил оправдаться сотский.

— Нам уж, Валентин Григорьевич, лучше уйти, — посоветовал Лешин, силясь придать своему расстроенному лицу насмешливое выражение.

— Что? — Строевич взглянул на доктора так же свирепо, как только что глядел на писаря. — Старост сюда!

Явились четыре старосты четырех ракитщинских сельских обществ.

— Вы знаете, что такое пять минут? Ну, так вот, чтобы через пять минут крестьяне подведомственных вам обществ были на площади в том порядке, в котором я приказал.

Старосты, размахивая на ходу палочками, которые они носили «для легкости», отправились во все концы села, гнали баб с завалин, где дамское общество вместе с своим младшим потомством расселось в праздничном настроении, и из изб, где, по случаю праздника заседали сродственники. Один из старост, самый рьяный, пытался даже, но безуспешно, догнать и вернуть девок. Наконец, все пришло к желаемому концу. Площадь опять запестрела яркими бабьими платками, на крылечко вынесли стол и два стула. Вышли земский начальник и доктор. Сзади разместилось сельское начальство, и собеседование началось.

III

— У вас в селе появилась страшная болезнь — дифтерит, — заговорил Лешин, опустив обращение. — В прошлом году вы хворали холерой. Холера — болезнь ужасная, но дифтерит, от которого умирают ваши дети, еще хуже. Холера налетит как вихрь; все всполошатся, бросятся лечиться, кто как и чем умеет. Вырвав большее или меньшее число жертв, холера исчезает, если не навсегда, то надолго. Холера совершает свое погребальное шествие с шумом и треском; дифтерит — втихомолку. Схоронят ребенка, и никто не знает об этом, кроме соседей да встретивших похоронное шествие на дороге. Кто и знает — не обратит внимания. Никакого волнения, никакого шума. Дифтерит похож на червяка, подъедающего корни. Раз появившись в каком-нибудь месте, он там и останется. Посадят молодое растение — смотришь: корни уже подъедены, и растение гибнет. Посадят другое — с этим происходит то же…

Строевич выразительно крякнул. Лешин, с обидчивостью и чуткостью двадцатитрехлетнего человека, густо покраснел.

— Я думаю, вы не хотите, чтобы у вас из села уносили каждый день ребятишек на кладбище? — продолжал он, обводя толпу вопросительным взглядом.

Среди присутствующих пронесся неясный говор.

— Чтобы бороться с бедой, надо знать, откуда она идет к нам и какими средствами бороться с ней. Откуда же у нас болезнь, дифтерит?

— От Бога, знамо… Божья воля… Так, видно, Господу угодно… — загудели в ответ голоса.

— От Бога, конечно, — подхватил Лешин, воодушевляясь и чувствуя, что беседа может выйти интересной и оживленной. — Без воли Бога волос не упадет с головы нашей. Но на то Господь дал нам разум, чтобы мы жили не как звери, а как разумные твари. Ведь знаете же вы, что огонь жжется, в воде можно утонуть; точно так же нужно знать, что дифтерит есть заразительная болезнь, что она передается от одного ребенка к другому, и во всяком новом заболевании можно всегда с точностью проследить, каким путем вновь заболевший захворал.

— Извините, Сергей Андреевич, — прервал Строевич, все время зорко вглядывавшийся в толпу. — На одну минуту. Эй ты, Терехин, поди-ка поближе.

К крылечку подошел высокий, нескладный, белокурый парень.

— Старшина мне говорил, ты хочешь с отцом разделиться?

— Жалаю.

— Отчего же ты это жалаешь?

— Да что! Чать у него ребятишки, четверо. Работай-ка на них!

— Ну вот и вышел ты дурак, как есть остолоп. У тебя жена беременна?

— Не сказывалась.

— То-то не сказывалась, а я знаю, что на сносях. Куда пойдете? С чем? Отца разоришь, сам разоришься! Через три года у тебя самого трое ребят будет… Ты погляди-ка у Ефимовых: тридцать пять человек за стол садятся и живут лучше всех…

— Валентин Григорьевич! Неужто нельзя отложить этого разговора? — сказал Лешин тихим, полусдавленным голосом, в котором ясно выразилось кипевшее в его груди негодование.

— Ну, ну, ну! Виноват! Продолжайте, виноват! — добродушно извинился Строевич.

— Как же предохранить нам себя от заражения? Прежде всего в дом, где есть больные, — заговорил Лешин, силясь справиться с дрожащими звуками своего голоса, — нужно не только не пускать детей, но и самим не ходить туда. Дифтеритная зараза заключается, главным образом, в слюне больного, носовых его отделениях и в испражнениях; поэтому заразительны одежда больного, постель, некоторой он лежит, стены и лавки, на которые может попасть мокрота, пол, на который ребенок плюет и вырывает. Поэтому после умерших или выздоровевших избу необходимо всю выскоблить и вымыть сулемой; одежду — или уничтожить или также вымыть в сулеме…

— А главное — не шляться! — энергично прервал Строевич. — Слышите вы, сороки мокрохвостые, что господин доктор говорит? Ноги туда не сметь накладывать, где есть больные, а вы изленились, излодырничались, вам только и дела, что по чужим дворам шататься, то повидаться, то проститься, то на поминки, то ночевать! Развели заразу по всему селу. Шутка ли! Прошлый месяц двадцать два человека умерло. Так вот вы и зарубите себе на носу, что в ту избу, где есть больные, кроме господина доктора чтобы ни одна душа не смела ходить! Ну-с, Сергей Андреевич, продолжайте!

— Господин земский начальник так хорошо объяснил вам, отчего происходит болезнь, как ее узнать и чем от нее избавиться, что мне уж ничего не остается прибавить, — сказал, Лешин взволнованным, сердитым тоном, которому он тщетно старался придать выражение спокойной насмешки. — Могу прибавить только одно. Болезнь важно захватить в самом начале. Я останусь жить здесь, в Ракитщине, и прошу всякого, у кого захворает ребенок горлом, немедленно обращаться ко мне во всякое время дня и ночи. Сельских же старост и сотских прошу о случае всякого заболевания по возможности извещать меня.

Проговорив эти слова, Лешин повернулся и взошел в волостное правление. Через несколько минут туда же вошло все сельское начальство, предводительствуемое земским начальником.

— Вы что же так круто оборвали собеседование? — спросил Строевич. — Собирайтесь, едем ко мне.

— Благодарю вас. Я останусь в Ракитщине. За своими вещами пришлю с вашего позволения подводу.

— Да что вы это! Нас обед ждет. За что вы себя без обеда оставляете?

— Пообедаю сегодня — завтра все равно; мне нужно устраиваться в Ракитщине, и мне только остается поблагодарить вас за вашу любезность.

— Вы никак сердиты?

— Я не сердит, но позволю себе удивиться, с какой стати вы сделали все от вас зависящее, чтобы испортить мне собеседование? Перебиваете меня, беретесь комментировать мои слова… я в опеке не нуждаюсь, — проговорил Лешин, поднимая на Строевича свои красивые карие глаза, в которых раздражение боролось с смущением и природной застенчивостью.

— Я тоже не нуждаюсь в ваших замечаниях, — возразил Строевич, вытаращив свои круглые, мгновенно сделавшиеся злыми глазки, — и прошу вас помнить, что в своем участке я — земский начальник, и беседовать с крестьянами моего участка вы можете только с моего ведома и разрешения.

— Вряд ли я после такого блестящего начала захочу иметь продолжение

— Как угодно-с. До свидания!

— Мое почтение!

Врач и земский начальник очень холодно пожали друг другу руки.

IV

Довольно скоро, с помощью сотского и добровольцев из крестьян, Лешин нанял избу для себя, квартиру для аптеки, где за перегородкой должен был помешаться фельдшер, ехавший вслед за врачом из Опарска, и нашел даже сторожа, молодого, неуклюжего парня, очень добродушного на вид, с безусым лицом, усеянным крупными, темными рябинами, с остриженными в кружок волосами и необыкновенно длинными ногами, сгибавшимися при ходьбе как на шалнерах. Парня звали Фомой, но Лешин с первого же взгляда окрестил его «Личардой», и дальнейшее поведение младшего из членов медицинского персонала только подтвердило справедливость этой клички.

Всю свою жизнь Лешин прожил в Олег-Граде, большом университетском городе, где отец его занимал довольно видное положение в судебном ведомстве. Семья у Сергея Андреевича была большая, очень дружная, хотя он, как средний и притом хорошо идущий в гимназии и университете сын, вырос, по выражению матери, «незаметно» и никогда не пользовался со стороны родителей такими заботами, как старшие дочери, которых нужно было выдавать замуж, и двое младших сыновей, беспрестанно срезывавшихся на экзаменах. Вследствие этого обстоятельства, может быть, Лешин был необыкновенно чувствителен к малейшему невниманию, кем-либо ему оказываемому. При одном предположении, что его хотят обидеть, он краснел как девушка и надувался как индейский петух. На курсе не было лучшего товарища, чем он. «Честь студентов, честь курса» — эти слова беспрестанно раздавались в разговорах Лешина. Товарищи шли к нему со всякой бедой.

В первый раз интерес к деревне пробудил у Лешина голодный год. Потом, перед окончанием курса, в его руки попалась брошюра заведующего статистическим межигорским бюро врача Шепелина, озаглавленная: «Что сделала эпидемия в Межигорской губернии?» По прочтении этой книги, судьба Лешина была решена: сейчас же после окончания курса он решился ехать на борьбу с эпидемиями и, если можно, то непременно в Межигорскую губернию. Желание его сбылось легче, чем он этого ожидал. Самолюбие молодого врача приятно щекотал (несмотря на то, что он старался уверить себя в противном) и получаемый прямо со скамьи двухсотрублевый месячный оклад. О многих жизненных вопросах Лешин еще не думал, потому что в его собственной жизни все шло гладко и ровно. Тех черт в характере, которые налагает страдание, у него пока еще не было. О сведении же своих взглядов на жизнь и вещи в стройную систему он думал еще меньше. Он не был даже ни разу влюблен как следует, хотя и усердно ухаживал за барышнями на вечерах у своих родных и знакомых, а тесная семейная жизнь и глубокая стыдливость, заложенная в его природе очень сильно, удерживали его от похождений другого рода.

К обеду приехал фельдшер, Петр Иванович Чувяков, молодой человек, только что отбывший воинскую повинность, в обществе военных писарей и фельдфебелей усвоивший себе очень развязные манеры: он щелкал пальцами, поворачивался кругом себя на одной ножке, расшаркивался, не мог посидеть спокойно двух минут, при получении какого-нибудь неожиданного известия закрывал лицо руками и вдруг выставлял их перед лицом в виде щитка. Такое шумное и веселое поведение отнюдь не гармонировало, однако, с безжизненным выражением его широкого, лица, украшенного большими, тупыми глазами навыкате, вьющейся шевелюрой и парою тщательно склеенных венгерской помадой рыжих усиков.

— Извините, господин доктор, что я так медлительно, — сказал он картавым заикающимся говором, как только лошади остановились. — Но медлительность господ служащих городской аптеки удивительна.

С этими словами Чувяков, минуя подножку, соскочил на землю и, взяв свое пальто обеими руками за полы, эффектнейшим жестом стряхнул с себя пыль. Лешин сделал несколько шагов ему навстречу и протянул руку, которую фельдшер очень развязно пожал, тряхнув ее предварительно снизу вверх.

— На первый раз с неприятностью! Из составленного вами списка лекарств везу только третью часть, причем дорогих медикаментов ни одного.

— Как же так?

— Очень просто. И я нисколько не виноват. Аптечный фельдшер носил список лекарств для подписи врача и принес его оттуда перечеркнутым более чем наполовину. Езерина и атропина не отпустили ни одного грана, кокаина — только драхму, хлороформа — только полфунта. И многого еще недостает.

— Доктор Игнатьев сказал мне, что все мною выписанное я получу. Он ничего не поручал передать мне?

— Нет-с. Поручил только сказать, чтобы вы к нему за лекарствами впредь до получения новых медикаментов в августе месяце не являлись.

— Он вам так сказал?

— Именно так-с, без всякой гиперболы. Из инструментов дали два скальпеля, в значительной степени ржавых, щипцы для верхних зубов, пинцет и два баллончика.

— Положим, на днях я должен получить медикаменты и инструменты из губернской управы… Все-таки это очень странно, — заметил Лешин, нахмуриваясь все больше и больше — Не знаете, когда здесь проходит земская почта? — спросил он отрывисто.

— Она нонече проходит, в пятом часу, — доложил присутствовавший при этой сцене Личарда.

Лешин быстро вошел в свою избу, достал из чемоданчика лист бумаги, спросил у хозяев чернил, дождался, грызя ручку пера, пока те сбегали за чернилами в лавочку, и в пять минут написал доктору Игнатьеву вопрошающее, обиженное и довольно дерзкое письмо. Beлев Личарде отнести свое послание в волостное правление, где сдавалась почта, Лешин успокоился, как будто сделал доброе дело, и, пообедав вместе с фельдшером наскоро сваренной курицей и пшенной кашей с молоком, всецело отдался хозяйственным заботам: устраивал стойку, хлопотал со столяром, расставлял лекарства на грубо сколоченных полках, разбирал присланные от Строевича вещи. Угомонились они с Чувяковым только поздним вечером.

V

Рано утром Лешин поднялся, съездил в соседнее село, где были лавки с красным и железным товаром, за разными мелочами, оказавшимися необходимыми во вновь устраиваемой амбулатории. В первый же день явилось несколько больных: баба с болью «под сердцем», девчонка «с недугом» из уха, мужик с сифилитическими язвами на ногах. Для всякого студента-медика нет приятнее вещи в мире, как на каникулах или в иное удобное время разыграть где-нибудь роль врача, поставить диагноз и прописать лекарство, поэтому и Лешин, нечуждый этой слабости, чувствовал себя довольно свободно, расспрашивая больных и занося диагноз их болезней на карточки — бланки. Иначе обстояло дело с орудиями лечения. Привыкнув в клиниках профессоров к употреблению дорогих, новых лекарств и до мельчайших подробностей специализированных инструментов, Лешин не знал, как ему приспособиться к своей скудной аптеке и отсутствию инструментов.

Чувяков оказался довольно знающим и сносным фельдшером, хотя вынимал, ставил и отвешивал лекарства с каким-то геройски-шутовским пошибом, весь изгибаясь и поводя плечами как на пружинах. Личарда не замедлил воспылать любовью к ярлыкам и даже кусочек мыла, лежавший около медного умывальника, накрыл лоскутком белой бумаги, на которой изобразил собственноручно: «карболо мыло». Несмотря, однако, на такие поощряющие обстоятельства, Лешин к концу приема сделался угрюм, недоволен и, вернувшись домой, написал в губернскую управу похожую на приказание просьбу о немедленной присылке необходимых для него вещей.

Пообедав, он уехал в уезд, объехал все пять сел, отведенных ему от участков других врачей, везде заходил в волостные правления, осведомлялся о заразительных болезнях, которых неизменно нигде не оказывалось, предлагал в случае нужды обращаться к нему и даже принял десятка три больных.

Вернувшись на другой день в Ракитщину, он прежде всего справился у Чувякова, не приходил ли кто за врачом из дому, где захворали дифтеритом, но получил отрицательный ответ. Вслед затем он отправился в волостное правление, надеясь получить там список семей, в которых хворали дифтеритом. Старшина с важностью объяснил, что список велся проживавшим в Ракитщине фельдшером и отослан, вероятно, в статистическое бюро.

Лешин вернулся домой в очень неприятном настроении духа. Квартира его состояла из большой избы, отделенной сенями от другой, холодной, — куда перешли хозяева, Егуновы: хозяин, необыкновенно угрюмого вида мужчина в парусиновом пиджаке, бывший помещичий повар, и его жена, всегда полупьяная, растрепанная женщина с развратным лицом и взбитыми на лбу кудерками. В распоряжение Лешина был отдан по его настоянию и маленький чуланчик с окошечком в холодную избу. Рядом с избами стояла мазанка, в которой Егуновы производили мелочную торговлю. Вчера еще Лешин восхищался своей квартирой, тем, что готовить кушанье для него будет настоящий повар, белье его вымыто будет настоящей прачкой, а нынче квартира его показалась ему каким-то притоном, мимо которого беспрестанно шмыгали подозрительные личности.

Бездействовать было не в натуре молодого врача, и потому, пообедав, он сейчас же отправился в амбулаторию, узнать, не туда ли пришли за ним звать к дифтеритным. В аптеке оказался какой-то старик, хворавший восемнадцать лет ревматизмом и явившийся к доктору больше от скуки, чем от желания лечиться. Отпустив больного, Лешин после минутного колебания обратился к Личарде и сказал:

— Ты не слыхал, не хворает здесь никто горлом, дифтеритом?

— Допрежь того слышно было.

— А теперь?

— Да теперь которы умерли, которы выздоровели. Не слыхать чтой-то. — Личарда помолчал и прибавил: — Кологуры кои… не сказывают, скрываются. На Брасовке, слышь, много ребятишек хворают, никто и не знат! Стащит на свои мазарки — и дело с концом.

Лешин так и привскочил.

— Что ты врешь? Не может быть! Путаешь что-нибудь!

— Да я не знай… Вчерась, сказывали, у Горчановых девчонка померла.

— И сельское начальство так и смотрит на это сквозь пальцы? И земскому начальнику это известно? И никто их не лечит?

— Да кому их лечить? Кабы они обмирщены…

Лешин взглянул недоброжелательным взглядом на неуклюжую фигуру Личарды, и внутри у него что-то заныло.

«Господи! И этот еще церковно-приходскую школу окончил! Что же представляют из себя другие? И таким людям надо объяснять, что перед законами гигиены должны смолкнуть все партийные интересы».

Личарда, однако, с чуткостью, которой Лешин не мог в нем подозревать, заметил, что доктор огорчен, угадал чем именно, и пожелал его утешить.

— Я вчерась к нам на порядок ходил, батюшка сказывал: старосты, сотники вот как приказали открывать, у кого горло заболит. Сейчас даже. Фершал до вас был — тоже старался. Где этто умрет, он сейчас веничек возьмет, брызгать, брызгать по стенам-то…

На другой день из Опарска пришли подводы с известкой, сулемой, двумя клизопомпами, и в этот же день, часа в три, к Лешину явился бойкий, вихрастый мальчишка лет, одиннадцати и заявил, что мамка прислала его за доктором, так как брат Санька «помират горлышком».

С этого дня для Лешина действительно началась неустанная борьба, но была ли она борьбой с дифтеритом — большой вопрос.

VI

Захватив с собой все необходимое, Лешин, в сопровождении Чувякова, кривлявшегося и охорашивавшегося в белом халате, быстро прошел несколько деревенских улиц и проулков и очутился на грязном дворе маленькой, крытой соломой избы, в которой жила семья Пряхиных.

Миновав немощеные, грязные сенцы с удушливым, спертым запахом и едва не разбив себе голову о притолку, Лешин вошел в небольшую, недавно срубленную, но казавшуюся уже дряхлой избу. Красный угол с большой фольговой иконой, украшенной внизу оборкой из красного ситца, лавки по стенам, русская печка, рядом с ней «голландский подтопок», куча тряпья на жерди, укрепленной против печного чела. Все это Лешин окинул беглым взглядом и остановил свое внимание на деревянной кровати, устроенной на козлах налево, у входа в дверь. На кровати, среди груды тряпья и полушубков, виднелось воспаленное детское личико.

Доктор засучил слегка рукава и приступил к исследованию больного ребенка. С помутившимися, заплывшими гноем глазами, с сухой воспаленной кожей, с распухшими шейными железами и сильным белым налетом во всей задней полости рта, Санька был ужасен. Дифтерит уже сделал над ним свое дело. Картина болезни, выражаясь специальным языком, развилась вполне, и из-за ее ярких красок смотрел неотвратимый призрак смерти. Лешин сознавал, что всякое леченье бесполезно, и все-таки, повинуясь какому-то рабскому чувству робости, заставляющему сомневаться в том, что не подлежит по собственным взглядам никакому сомнению, — смазал горло ребенка раствором полуторахлористого железа. Мать Саньки, с глубоким равнодушием на тупом, сердитом лице, все время, пока Лешин осматривал ее сына, стояла у окна и искала в голове у бегавшего за доктором старшего сынишки.

— Эй ты, баба, — обратился к ней Лешин, — до чего ты болезнь запустила у мальчишки! Отчего раньше за мной не послала?

— Да все думали, полегче будет, — ответила Пряхина неохотно, помолчав.

— Думать здесь нечего. Болезнь твоего сына заразительная. Через твою неосторожность все ребятишки в селе могут умереть. Разве ты не слыхала, что как только заболит горло у какого-нибудь ребенка, так вы должны сию же минуту доносить мне?

— Он, пущай, нынче только горлом-то… головкой жаловался.

— Ну вот, слушай же, — заговорил Лешин почти торжественно. — Я хотя дал твоему ребенку лекарства, но болезнь запущена, и вряд ли он может выздороветь, хотя, конечно, все может быть. Смотри же, чтобы ни одна душа не смела переступать чрез твой порог. Если ребенка вырвет без меня, собери рвоту в черепок и оставь ее до меня. Как только станет ребенку хуже — присылай за мной. Я сейчас же пойду и распоряжусь, чтобы около вашего дома был поставлен караул. Слышишь, как только ребенку станет хуже, сейчас же присылай за мной. Я и сам приду раза два. Чтобы никто из вашей семьи не выходил на улицу. Все, на чем ребенок лежит, в чем одет — это все я сожгу. Если ты сделаешь все так, как я тебе говорю, то зараза остановится на твоей избе и не пойдет дальше. В данном случае ты должна думать не о себе, а о целом селе. Вы, Чувяков, останетесь здесь, а я пойду приготовлю свежих растворов и распоряжусь насчет караула.

Пряхина выслушала наставление врача, не переменяя тупого выражения лица и даже как будто не слыша его.

Около избы Пряхиных, куда, удивляя ребятишек и возбуждая в них суеверный ужас своими белыми халатами, прошли доктор и фельдшер, — не замедлила собраться толпа. Одна баба не выдержала и подошла к окну. Увидев выходящего из избы Лешина, она отпрянула назад, низко поклонилась и, подхватив за руку девчонку лет восьми, направилась в калитку.

— Ты еще куда? Назад! — крикнул Лешин. — Ни один человек пусть не переступает через этот порог. А вы тут что смотрите? Домой по местам! В этом доме заразная болезнь; если будете здесь шляться, все перемрете. Ну, что же вы стоите? Живо! А не то позову сотского. Он вас всех в арестантку пересажает.

Ребятишки бросились от этого окрика во все стороны и попрятались за избами и в проулке. Лешин подумал секунду и опять вернулся в избу Пряхиных.

— Слышишь, тетка, там какая-то баба с девчонкой к тебе идут; ты их, гляди, не пускай.

— Сестра это моя… Чать, мне ее не гнать из избы-то…

— Не гнать?! Нет, именно гнать! Ты, верно, хочешь, чтоб у твоей сестры все ребятишки умерли?

— Помилуй Бог! Зачем!

Не успел Лешин завернуть за угол улицы, как ребятишки, словно чутьем угадывая отсутствие врача, снова собрались, в мгновение ока, около Пряхиных. Баба же, которую Лешин прогонял, ввиду важности случая, утерла своей девчонке нос и, исполнив таким образом требования деревенского приличия, вошла в избу к сестре.

Пряхина стояла около кровати и держала голову Саньки, которого рвало после смазывания. На лавке сидел Чувяков и приготавливал шпринцовку с известковой водой. Ответив на поклон долго крестившейся сестры, хозяйка достала из-под печки голик и начала сметать рвоту в щели пола.

— Однако, почтенная матрона, вы что там совершаете? Вам что велел господин доктор? — вступился Чувяков. — Сейчас достань черепок! — крикнул он уже начальническим голосом.

— Доставай сам из-под полу, коли тебе охота, — пробурчала Пряхина.

Чувяков пожал плечами, плеснул на то место, где была рвота, раствора сулемы из четвертной бутыли и обратился к гостье:

— А вы, мадам, что здесь делаете? Не угодно ли выйти?

И театральным жестом он указал на дверь. Баба стояла и смотрела на фельдшера, неопределенно улыбаясь; девчонка так и впилась в него любопытным взглядом. В позе обеих не выражалось ни малейшего намерения уйти.

— Ну-с! Я жду-с! — возгласил Чувяков, расшаркиваясь и слегка приподымая правую ногу. — Вы что же, соблаговолите уйти или нет?

— Чего им уходить! Только вошли, — возразила хозяйка, отрезывая немытыми руками кусок хлеба и протягивая его старшему сыну. — Иди на улицу, Васька, нечего тебе тут. Балаган! — промолвила она презрительно.

— Мне как угодно. По мне хоть все село ваше вымри, если вы не сознаете своей пользы. Я доложу господину врачу, а там как знаете. Ну-ка, держи голову, — сказал он не допускающим возражения голосом, подходя к больному.

Мать нехотя приподняла Саньку, но у мальчика при виде шпринцовки, которую подносили ему ко рту, снова сделались приступы рвоты. Спазмы потрясали все его худое тело, глаза закатывались под лоб и всклокоченная голова беспомощно вздрагивала на раздутой шее.

— Сглони ты сам свою свистульку! — свирепо проговорила Пряхина, опуская ребенка на груду тряпья. — Гоже вам мучить хресьян-то, — прибавила она звучавшим искренним негодованием голосом.

— Как ты смеешь так говорить? Необразованная дура! Извольте радоваться! Всякая тут сволочь…

— Не ругайси!

— Да тебя не только ругать, — тебя бить надо!

— Мотри как бы самого ухватом по бараньей-то башке.

— Ах ты, дрянь! Мужичка!

— Какой барин выискался! Фершалишка!

Враждующие стороны смеряли друг друга глазами и, подумав о последствиях схватки, буде таковая произойдет, сдержались и разошлись. Пряхина уселась сшивать свое тряпье, а Чувяков, после минутного раздумья, надел фуражку и направился к выходу.

— Доложу господину врачу, — заметил он, ни к кому не обращаясь, — а я при наличности не слуга санитарной медицине.

VII

— Фома! Фома! Личарда! — кричал Лешин, еще не доходя несколько шагов до амбулатории. — Беги сию минуту и позови мне урядника.

— Их дома нет. Уехали чуть свет со стадами. Сам видел.

— Ну, сотских. Только обоих и поскорей. Что же ты стоишь, переминаешься?

— Да сотский один, я видел, с Арефом Ульянычем поехал, а другой на пашне, чай.

— Что за чушь! Иди сию секунду!

Личарда не пытался возражать больше и отправился. В его отсутствие Лешин занялся приготовлением нужных, по его мнению, лекарств и даже сходил, вытащил из колодца и принес в амбулаторию ведро воды. Все было уже давным-давно готово, а Личарда не шел. Сергею Андреевичу хотелось обедать, но прежде хотелось бы устроить правильный караул над домом Пряхиной.

Прошло четверть часа, двадцать минут. Лешин беспрестанно взглядывал в окно, хмурил брови и едва-едва понимал фразы медицинской книги, которую он развернул, желая как-нибудь заглушить досаду ожидания. Наконец, на дороге показался Личарда с унылым выражением потного, красного лица, сгибавший свои длинные ноги.

— Ты отчего так долго? Где же сотник?

— Далеко больно. Я и то бёг без ума. В поле сотский-то. Я же сказывал.

Лешину стало стыдно. Он чувствовал, как раздражение острой, резкой волной теснится у него в груди и, помолчав несколько секунд, произнес чересчур спокойно для того, чтобы это было естественно.

— Ну, сходи за старостой мишуткинского общества. Он близко живет?

— Близко.

Старосты не оказалось. Он тоже был в поле.

— Мерзавцы какие! — разразился Лешин. — Я на них буду жаловаться земскому начальнику.

— Чать, им не бросить землю-то, — возразил Личарда. — Старосте и вовсе… Он и жалованья не получат.

В голове Лешина вдруг блеснула мысль, показавшаяся ему блестящей и простой чуть ли не до осязаемости. «Вот дурак-то! — выругал он сам себя. — С этого следовало бы начать!»

— Ну вот что, Фома, беги сейчас же в волостное правление и позови ко мне старшину. Немедленно чтобы пришел ко мне.

Личарда с покорно убитым лицом отправился по приказанию. Прошло еще пятнадцать минут, по истечении которых Фома вернулся с видом еще более убитым.

— Нейдет старшина, — объявил он.

— Как нейдет? Это еще что за новости? Что же он тебе сказал?

— Ничего ни сказал. Не пойду, бат. Некогда мне, бат.

Лешин порывисто вскочил с места и зашагал по направлению к волостному правлению. «Я им там выскажу свое мнение относительно их деревенских порядков. Я им скажу!»

Чем дальше шел голодный и сердитый доктор по каменистой жесткой дороге, тем больше насупливался его белый лоб и нахмуривались тонкие брови, тем нетерпеливее разгоралось в нем желание выместить на ком-нибудь свою досаду.

— Господин старшина! — заговорил он, едва кивнув головой и второпях позабыв снять шляпу. — Поистине, порядки в вашем селе изумительны. Вот уже часа два прошло с тех пор, как я был у дифтеритного, и до сих пор я не могу добиться никакого толку. Самой простой вещи: учреждения караула не могу добиться.

Старшина, слегка приподнявшийся с своего места, спокойно и важно смотрел на Лешина.

— Осударев патрет, — произнес он, выразительно взглянув на голову доктора.

Тот не расслышал и продолжал:

— Какая же это будет борьба с эпидемией, если за эти три часа зараза могла быть занесена в двадцать домов? Урядника нет, сотники в поле, староста тоже; вы почему-то не считаете нужным являться, когда за вами посылают… Мне остается одно: жаловаться земскому начальнику или заявить о всем вышесказанном губернской санитарно-исполнительной комиссии…

— Осударев патрет! — возвыся голос, еще внушительнее проговорил старшина, и когда покрасневший, как зарево, Лешин поспешно сорвал с себя шляпу, начальник волости добавил: — Икон, быть может, не почитаете… Из шкундистов.

— Такое отношение к делу совершенно невозможно, — опускаясь на стул, сказал Лешин. — Тут не только шапку с себя забудешь снять, тут с ума как раз сойдешь…

— Бог милостив. Не пришел я к вам потому, что не имел на сей предмет никакого приказания от их высокоблагородия, Валентина Григорьевича, а по их личному приказу готовим к почте обсеменительные самонужнейшие бумаги для предоставления земской управе. Однако Валентин Григорьевич приказали, чтобы распоряжения ваши исполнять в законной мере. Чего прикажете?

Лешин имел терпение высидеть в волостном правлении более часу, созерцать усы волостного писаря и выслушивать доклады седого сторожа, Андроньевича, принявшегося, хотя и с меньшею быстротой, чем Личарда, за путешествие в разные концы села.

Наконец, явились караульные: картавая, старая девка с слабоумным выражением лица и парень лет восемнадцати. Лешин сам пошел с ними к избе Пряхиных, дорогой тысячу раз принимаясь повторять им наставление о том, как вести себя. Было около пяти часов дня, когда он, совершенно разбитый, с головною болью и пропавшим от утомления аппетитом, сел, наконец, обедать.

— Отчего я не застал вас у Пряхиных! — сердито осведомился он у Чувякова, явившегося к общей трапезе, которая не была общей уже потому, что фельдшер успел пообедать часа за три раньше.

— Там никакой нет возможности. Того гляди вызовешь дифтеритный бунт. За этакое нововведение вряд ли получишь Станислава…

— Прошу не ломаться. Где есть возможность быть мне, там — есть и вам, — отчеканил Лешин таким сухим начальническим тоном, что удивился сам себе.

Есть он не мог и, проглотив с отвращением несколько ложек супа, прилег на кровать и незаметно для себя крепко заснул.

Солнце уже заходило, когда он проснулся. С поля с блеянием и мычанием возвращались стада; на завалинах и за амбарами собирались девки, и к ним мало-помалу присоединялись вернувшиеся с поля парни. Когда Лешин заворачивал в переулок, мимо которого он проходил, выскочили двое мужиков и бросились по направлению к дому Пряхиных. В ту же секунду от этого дома отделилась куча народа всякого возраста и бросилась бежать врассыпную, а мужики, запыхавшись и отдуваясь, встали около ворот и постарались придать своим физиономиям наиофициальнейшее выражение.

— Что за народ здесь был? Вы что за люди? Караульные?

— Никак нет, — отвечал старший из мужиков, — никого не было. Мы караульные. У тех наряд кончился.

— Да я сам видел, как вы бежали. Какие же вы после этого караульные?

— Это дядя Пахом за обувкой ходил, потому как холодок… а я стоял… Никого не видал… разве кто мимо шел…

И полились потоки лжи, против которой нет возможности бороться, потому что человек сам знает, что лжет, уверен, что ему необходимо в данном случае лгать, и ложь отнюдь не считает стыдом.

Лешин не дослушал уверений и вошел в избу. Пряхины только что поужинали. С поля приехали отец и старший сын, и в избе негде стало повернуться.

— Опять у вас миллион народу был в избе? Хозяйка, не стыдно тебе это? — заговорил Лешин, мельком взглядывая на крошки черного хлеба и заржавленный ковшик с водой на столе. — Здравствуй, хозяин! Ты бы хотя не позволял совершать такого безобразия. Ведь я строго-настрого приказал, чтобы никто не смел носа к вам показывать. Ты, как мужик, должен понимать, что ты не один на селе живешь, что кроме тебя есть люди, которых нужно беречь, что даже по суду ты можешь ответить за свою небрежность.

Пряхина молча перемывала ложки; ее муж с величайшим вниманием начал катать по столу и разглядывать крошечку хлеба.

— Понимаешь ли, что я тебе говорю? Что же ты не отвечаешь? — почти крикнул Лешин.

— Конешно… на людях живем. Всякая боль от Бога. Не гнать же.

— Ах ты, Господи Боже мой! — вырвалось у Лешина каким-то воплем. — Разве я тебе об этом говорю? Я говорю, что болезнь твоего сына заразительная…

Он посмотрел в лицо мужика, ответившего ему беглым взглядом, и вдруг понял, что Пряхин отлично соображает, о чем именно говорит доктор, и в глубине души презирает его, лешинские, воззрения так же, как Лешин — пряхинские.

— Если ты будешь до такой степени пренебрегать моими приказаниями, то я попрошу земского начальника оштрафовать тебя, — докончил он, нахмурясь и отвертываясь.

Ночью Лешин пришел к Пряхиным еще раз. Душный спертый воздух так и шибнул ему в нос, как только он отворил низенькую, закопченную дверь. В избе решительно нечем дышать; привернутая до последней возможности лампочка издавала невыносимый чадный запах, от которого Лешина чуть-чуть не стошнило. На полу, на тоненькой, рваной кошемке лежали, раскинув ноги Пряхин с своим старшим сыном. На голой лавке, рядом с Санькой, почти касаясь его головы своей, спал Васятка. На печке помещались мать и двое младших детей.

Санька был еще жив; температура у него сильно упала; сердце едва-едва билось.

— Хозяйка, хозяйка! — закричал Лешин, переступая через ноги Пряхина, — чтобы отвернуть горелку у лампы. — У тебя сын умирает.

— Давно он помират, — возразила недовольно Пряхина с печи. — Только все и гляжу.

— Неужто у вас негде больше поместиться? Тут задохнешься. Хоть бы в амбаре каком, что ли…

— Холод-от какой?..

— Ну, смотри же, как только Санька умрет, сейчас же пришли за мной. Слышишь?

— Чаво? — спросила Пряхина с отсутствием всякой церемонии, почесывая ногу.

— За мной пришли, как сын умрет. Поняла, что ли?

Баба молчала, и Лешин, задыхаясь от густой чадной вони, вышел.

— Назолонька! Не разгвоздаешься! — услышал он за собой.

«Нет, русский народ, поволжский, по крайней мере, не забитый народ, но дик, невежествен, — думал Лешин, шагая по пустынной деревенской улице, — и… беден, ужасно беден!»

VIII

Лешин не спал до утра и чувствовал всем существом своим, что взволнован и потрясен. Перед ним, как рой вылетевших из улья пчел, кружились новые, никогда не приходившие ему раньше в голову мысли; человек, вошедший в знакомый по наружности дом и вместо комнат и домашней утвари увидевший перед собою темный лабиринт, в котором дорожки пересекаются пропастями и утесами — должен был бы испытывать нечто подобное. Эти мысли, одна другой настойчивей, одна другой резче, неслись перед ним, как гонимые ветром облака, а холодок сомнения веял своим леденящим крылом и срывал с них остатки светлых мечтаний и радужных иллюзий. «Глупо же, наконец!» — уговаривал сам себя Лешин, переворачивая подушку холодной стороной к лицу и кутаясь в одеяло от охватывавшей его дрожи.

Он проснулся поздно, с сильной головной болью и ощущением тупого раздражения во всем организме, взглянул на часы и ахнул. Спешно, кое-как напившись чаю, отправился он в амбулаторию.

— Не знаешь ли ты, — осведомился он у Личарды, запинаясь и смотря в сторону, — не приходили за мной рано утром от Пряхиных? Хозяева, может быть, не разбудили меня?

— Не слыхал, — ответил Личарда недоумевающе. — Саньку-то уж схоронили, — добавил он неожиданно.

— Не может быть!

— Нет, верно. Или вы не слыхали, на церкви звонили? Ребятишки и гроб-то несли! Степанида, слышь, два раза сомлела. Сейчас у них поминки.

— А где Чувяков? — спросил доктор тихим голосом.

— И он там, на поминках.

Поминальный обед уже кончался, когда к избе Пряхиных подошел, запыхавшись от быстрой ходьбы, Лешин. Поминали Саньку родные, кое-кто из деревенских баб и несшие гроб и подсвечники мальчики-подростки. Под окнами толпились деревенские нищие, ждавшие раздачи объедков и медных трешников. Поодаль, на обрубке бревна, с мрачной, насупленной физиономией сидел Чувяков.

— Что же вы? — как-то вымученно вырвалось у Лешина.

— Что же я? — повторил Чувяков, надуваясь и принимая негодующий вид. — Я ничего не могу. На мои советы и приказания — нуль внимания, на мою личность — тоже. Нужно кричать, ругаться, а я не в состоянии и даже мне неизвестно, имею ли я на это право. Знаете, доктор, абсолютно! Как будто я пень или неодушевленная вещь!

Что люди могут смотреть на себе подобных даже хуже, чем на неодушевленную вещь, Лешин испытал сейчас же после того, как вошел к Пряхиным.

— Ты таки устроила поминки? — обратился он к Степаниде дрожащим от волнения и обиды голосом.

У Пряхиной при виде доктора лицо из убитого и скорбного сразу сделалось жестким и непонимающим. Накануне Лешин несколько раз видел, на лицах сталкивавшихся с ним крестьян тупое, искусственное выражение непонимания и успел уже возненавидеть его от всей души.

— А вам, госпожи, если вы желаете, чтобы дети ваши не лежали рядом с Санькой, — самое лучшее уйти отсюда поскорей да проветриться получше.

— Не изволь гневаться, ваше степенство: уходим и то, — равнодушно промолвил единственный за столом, кроме хозяина, мужик, вставая и пряча в карман ложку.

— А на тебя, Пряхин, я буду жаловаться.

— Что ж! Жаловайтесь! — ответила Степанида, и по ее лицу из широко раскрытых, немигающих глаз побежали одна за другой быстрые, светлые слезы. — Схоронить не дадут.

Лешин нахмурился и отвернулся.

— Проходите, проходите! Нечего здесь делать! — заговорил он, обращаясь к оставшимся в избе старухам и ребятишкам. — Ну! Кому я приказываю!

Он понимал, что ему следовало бы говорить совсем не так, но вместе с тем чувствовал, что не только иначе говорить он не может, а и так, как говорит, он может только употребляя сильное напряжение воли. Отношением к нему и его делу сельских властей, Пряхиных и собравшейся на поминки публики в нем был оскорблен не только врач, но и Сергей Андреевич Лешин. Как таковой, он готов был разразиться бурей негодования; как врач, он сдерживал себя, насколько это было в его силах, и нарочно медленно пошел к амбулатории, чтобы дать себе время остыть и успокоиться.

Через полчаса санитарный отряд был готов, и на дворе Пряхиных вслед за бочкой с известковым молоком въехал приобретенный доктором полуфурок, в котором должны были увезти вещи умершего Саньки. Место же аутодафе избрано было на пустырях за селом.

— Одежу?! Нет, я одежи не дам! — решительно заявила Пряхина, когда усевшийся за столом Лешин вынул лист бумаги и пузырек с чернилами, велел ей подать все то, на чем лежал умерший Санька и во что был одет.

На дворе Чувяков, вытребованный доктором сотник и Личарда уливали двор, хлева и место под навесом известкой.

— Сотник! — крикнул Чувяков, выходя. — Вразуми ее.

— Чего болтаешь? Как можешь болтать? — округляя глаза и брызгая слюной заговорил сотник. — Деньги получишь, несообразная баба! За всякую вещию!

— Какие уж там деньги!

— В арестанку желаешь? Сопротивление оказываешь? Сей секунд Арефе Ульяновичу будет известно!

— Ну, пишите, — произнесла Степанида после краткого раздумья. — Вот сарафан мой ситцевый…

— Сколько аршин ситцу?

— Аршинов? Аршинов восемнадцать будет, — сказала Пряхина, быстро и неуверенно взглядывая на доктора.

Лицо этого последнего не выразило ничего особенного; молча он отметил цифру и задал следующий вопрос:

— Почем платила за аршин?

— Почем? Двадцать две аль двадцать три копейки. Чать, он широкий. Пишите еще подбойку, пуговицы, тесемки, за шитво, — перечитывала Пряхина, становясь все смелее. — Сарафан новенький. Два базара назад только отрезан.

Таким образом продолжался дальнейший разговор, и в конце концов под пером Лешина выросла такая оценка пряхинских вещей, которая всякого, даже малосведущего деревенского жителя повергла бы в изумление несообразностью выставленных цен.

Часа четыре провозился Лешин в избе и на дворе Пряхиных, уливая весь пол, потолок и стены раствором сулемы, сулемой же вымачивая в котле бывшую на хозяевах во время болезни сына одежду и опрыскивая их самих дезинфицирующими растворами, против чего, довольные выгодным сбытом своих старых вещей, они уже не спорили.

— Ну, кажется, из избы Пряхиных зараза вряд ли может быть теперь перенесена. Уверен также, что остальные дети не захворают, — сказал усталый, измученный, голодный, но довольный Лешин. — Я полагаю, можно беспристрастно сказать, что дезинфекция произведена была lege artis. Вы как думаете, Петр Иванович?

— Это действительно, — поспешил ответить Чувяков, издав гортанный звук удовольствия на латинскую фразу. — Только знаете, господин доктор, я забыл вам сказать: она вчера утром рвоту смела под пол и другой раз, когда вы почивали, тоже.

— И вы могли позволить это?! — вскрикнул Лешин, останавливаясь. — Не грех вам?

— Да помилуйте, доктор, как же я мог воспрепятствовать? — закартавил Чувяков. — Я знаете, по-ихнему, по-деревенскому, говорю ей: «Господин доктор велел тебе в блюдо собирать рвоту». А она мне отвечает: «Ты, что ли, надавал мне блюдов? Я его испоганю, а за него гривну отдай!»

— Да вы бы ей сказали, что заплатят ей!.. Ах, Боже мой, из-за таких пустяков портится все дело!

— А если поднять пол?

— Сколько это будет стоить, вы подумайте! И без того сожжение вещей и дезинфекция обойдутся около сорока рублей.

— Да вы не огорчайтесь… Я сулемы тогда же на это место лил и, наверное, во время дезинфекции под пол целые ручьи текли… Наконец и я, даю благородное слово, поливал…

— Перестаньте, пожалуйста! — произнес Лешин раздраженным и разбитым голосом и, сгорбившись, незаметно для самого себя переменил свою быструю, упругую походку на медленную и недовольную.

IX

Дня два или три Лешин принимал больных лихорадкой, сифилисом, ревматизмом, отпускал деревенским щеголихам глицерину, а старухам нашатырного спирта. Он начал было немного успокаиваться, как вдруг дифтерит появился сразу в пяти домах. Лешин бегал по селу, убеждал, уговаривал, следил за караулами, упрашивал старшину взяться серьезно за дело надзора за больными, и результаты всех этих хлопот оказались те же самые, какие он получил при лечении Саньки Пряхина. Караул наряжался обществом очень медленно и неохотно; в большинстве случаев исполнял свое дело неаккуратно, умерших шестерых детей выносили в церковь, и родители устраивали по ним поминки.

— Андрюшку Клюева жаль, — сказал как-то Личарда, возвращаясь вместе с Лешиным из дома Клюевых, где происходили оценка вещей и дезинфекция. — Больно уж лютенький был парнишка. Как надел, слышь, Пряхинского Саньки рубашку, так на другой день и схватило. Видно, и в мытой зараза живет, Сергей Андреевич!

— Пряхинского Саньки? Рубашку?! Что ты путаешь? Да ведь я собственноручно сжег всю дифтеритную одежду! — воскликнул Лешин с ужасом.

— Да уж в чем покойник умирал, того ни один человек не отдаст ни сжечь, ни в дому не оставит, — возразил Личарда убежденно. — Сорочка там, либо стан, юбка — это уж завсегда подается ради Христа, на помин души. А правда ли, Сергей Андреевич, — продолжал Личарда, взглянув на нахмуренное лицо молча шагавшего и что-то обдумывавшего Лешина, — будто бы вы двести рублей в месяц жалованья берете?

— Правда. Тебе кто говорил?

— На селе слышал. Дедушко Ермолай говорит: «И чего это он так табунится?» А дяденька Тимоша ему отвечает: «Чать ему нельзя иначе-то. Он двести целковых каждый месяц берет».

«Да, вот оно — оценка и объяснение! Ну что ж! Я знал, что еду на борьбу с мраком, с предубеждением, с поразительным невежеством, с суеверием, — так что же мне, собственно говоря, приходить в отчаяние? — подбадривал сам себя Лешин. — Пускай говорят что хотят. Я все испробую, все сделаю, что в моих силах, и тогда увидим! Чем больше препятствий, тем лучше: виднее по крайней мере, сделал ли ты что-нибудь или нет».

Придя домой, Лешин умылся, приоделся и отправился знакомиться с ракитщинским священником, которого до этого видел только как-то мельком.

Священник, совсем еще молодой человек, лет тридцати двух или трех, одетый в подхватывавший под мышками люстриновый, замасленный подрясник, сидел за накрытым вязанной скатертью столом и перебирал арбузные семена. При первом же близком взгляде на его смуглое, курносое лицо со вздернутой верхней губой, открывавшей два передних зуба, далеко расставленными, слегка косыми глазами и плоско висящими жирными, черными волосами, — Лешин почувствовал, что поп будет в деле борьбы с дифтеритом плохим помощником. Тем не менее он раскланялся и произнес:

— Эпидемический врач, Лешин.

— Наслышан, наслышан! — ответил поп гнусливым тенорком, вытирая руки о полы подрясника. — Иерей Иоанн Неболюбов. Как погляделось наше село? Сами-то откуда будете?

Лешин ответил и хотел перейти к цели своего посещения, но отец Неболюбов поспешил перебить его вопросами: женат ли он, имеет ли родителей, где служит отец и сколько получает жалованья. Узнав все, что его интересовало, поп откинулся на спинку стула и, придав своему лицу лукавое выражение, спросил:

— И неужто правду говорят, что вы двести целковых в месяц получаете?

— Да, двести. Чему же вы так удивляетесь? — сказал Лешин с неудовольствием

— Конечно, удивляться нечему. В прошлом году господа врачи и по триста получали, но тогда было для них устрашение от холеры и бунта… А нынче…

— Холера может появиться каждую минуту, а пока — в Ракитщине — дифтерит, который в сто раз хуже холеры…

— Применительно к детскому возрасту, — подхватил Неболюбов уверенно, откидываясь еще более и смеясь. — Господа врачеватели от этого не терпят.

Лешин только что раскрыл рот, чтобы возразить, как в комнату вошла матушка, молодая женщина с расплывшимся, довольно красивым лицом и бесформенной фигурой, облеченной в кофту цвета «бисмарк» с талией сантиметра на четыре выше того места, где ей надлежит быть. Последовали представления и поклоны. Босоногая баба в красном сборнике подала самовар. Матушка, переваливаясь, принесла две стеклянных вазочки с пропыленными конфетами и сухариками, хранившимися для гостей.

— Ведь я к вам, батюшка, по делу и с просьбой, — заговорил Лешин. — Хотя дифтерит, по вашим словам, и не представляет опасности для врача, но зато для народонаселения представляет огромную — тем, что вырывает из его среды будущее общество — молодое поколение. Зло, с которым нам, врачам, приходится бороться, так велико, что только с помощью всех интеллигентных сил деревни можно что-нибудь сделать. Поэтому я и прошу вас посодействовать мне в борьбе с дифтеритом. Я прошу вас тем более убедительно, что поле вашего воздействия очень широко…

— Что же, собственно, вы желаете?

— Во-первых, нельзя ли сказать в церкви проповедь на тему «о значении борьбы с дифтеритом» и…

— Мы проповеди говорим только с разрешения епархиального начальства, — перебил Неболюбов. — Было распоряжение говорить о холере, говорили… А о дифтерите ничего не приходило.

— Да разве вы не можете сами?

— Хе-хе-хе!.. Я вижу, вы потешник. Ведь вы же покорствуете своему ближайшему начальству, инспектору медицины или председателю управы. Также и мы, и даже гораздо в большей степени. Если желаете, сообщу отцу благочинному на его благоусмотрение.

— Пожалуйста, сообщите, и вот что еще: нельзя ли сделать так, чтобы гробы умерших от дифтерита не вносить в церковь, не позволять детям провожать покойников, а главное, не устраивать этих ужасных поминок в помещении, которое еще не подверглось дезинфекции.

— Э… э, куда вы хватили! — произнес Неболюбов насмешливо, еще сильнее гнуся от волнения. — Ну, извините за откровенность, вы хоть и доктор и двести рублей в месяц получаете, а в благочинии и в церковном деле, извините за простое выражение нашего деревенского застоя, не понимаете ни уха, ни рыла. Как же я могу не вносить гроб в церковь, возбуждать ропот, если таковые распоряжения делаются только от святого синода? — Неболюбов поднял два пальца кверху. — Приказывали нам в прошлом году не отпевать холерных в церкви — мы не отпевали; велели отпевать — отпевали.

— Так, стало быть, и смотреть, сложа руки, как мрут один за другим дети и не предпринимать ничего? При таких взглядах не нужно ни больниц, ни докторов, ни школ, ни полей, ни скота. Пусть будет, что будет!

— На то воля Божья. Конечно, я слыхал, что в столицах очень равнодушны к религиозному вопросу, но нам, знаете, этим брыкать не приходится. Не отпевать умерших в церкви, не провожать покойников, — в окончании дела польза неизвестна, а оскудение веры несомненное.

— Неужели вы не скажете ни одного слова даже против отвратительного обычая раздавать Христа-ради одежду, бывшую на покойнике?

— Подавать Христа-ради по покойнике обычай древней Руси. Должен спросить вас одно словечко. Найден ли тот путь, та стезя, если могу так выразиться, по которой распространяется дифтерит? Что он — через одежду, или через прикосновение, или путем воздушным, а также водяным способом или через отхаркивание?

— Дифтерит — болезнь не только заразительная, но и заразная и может, хотя это еще не вполне доказано, распространяться всеми теми путями, о которых вы говорите…

— Однако! Зачем же после этого я буду в сердца своей паствы вселять мнение о неподаче милостыни ради души усопшего?

— Затем, что тогда зараза наверное уже передается, и милостыня есть вместе с тем открытый лист на тот свет.

— Бывают, однако, примеры, что в семье один ребенок умирает дифтеритом, а двое других даже и не хворают.

— Значит, в их организме не нарушено равновесие, и они невосприимчивы к дифтеритной заразе, а стоит только дифтеритную одежу отдать слабому ребенку, как он, способный без этого жить и работать, заразится и умрет.

— Гадательно, чрезвычайно гадательно, — проговорил Неболюбов, покачивая головой. — Вот, например, говорят: трихина (он указал рукой на принесенную матушкой, нарезанную четырехугольными ломтиками сырую ветчину), всегда употребляем незапеченную — и, слава Богу, никакого вреда. Матушка, ты что же не нальешь им чайку! — заговорил он, переменяя разговор и придавая своему голосу радушное выражение. — Выпьем-ка перед чайком по рюмочке.

— Я не пью, — ответил Лешин очень сухо.

— Не пьете! — протянул Неболюбов недовольно и недоверчиво. — Ну, тогда чайком ополощитесь.

Лешин с отвращением проглотил стакан мутного, тепловатого чаю, пахнувшего ветчиной, и откланялся.

X

«Какая косность, рутина, какое равнодушие ко всему окружающему! — мысленно возмущался он, крупно и возбужденно шагая. — Какой-то брамин из неподвижной касты невежд и апостолов моя хата с краю! Я думаю — я им смешон. И это вечное напоминание о двухстах рублях! Пожалуй, подумает еще, что я из-за денег веду всю эту глупую, по его мнению, канитель».

И эта последняя мысль сердила и возбуждала Лешина до такой степени, что в его голове мелькнуло даже раз: «Брошу все и уеду в Олег-град». Тут же, впрочем, он и прогнал эту мысль.

Около ворот своей квартиры он неожиданно и с неудовольствием заметил лошадей Строевича, а вслед за ними и их обладателя.

— Вот и я заехал навестить вас. Сами вы что-то загордились: не видать вас, да и не видать. Или увлеклись ракитщинскими красавицами? Полюбливают они вас, я думаю? Ха-ха-ха! Вы ведь новую доходную статью для них открыли: сжигание дифтеритной одежды! Шутка ли, по двадцать три копейки ситцы начали они носить, пятнадцать рублей нагольный полушубишко! Вот где шалая деньга-то! Шкурехи-то эти, я думаю, и новые-то свои наряды все попалили. Вали! За один два получишь! Ха-ха-ха!

— Полноте, пожалуйста, смеяться, — произнес Лешин дрожащим голосом, — право, мне не до смеха… И неужто недобросовестность и невежество крестьян возбуждают в вас только смех? Какая беда, если я переплатил какой-нибудь бабенке лишних десять, двадцать копеек? Так нужно над этим глумиться и, уперев руки в бока, хохотать? Я и так совершенно измучен. Я один, а против меня все, и никто из интеллигенции не хочет мне помочь. Я и сам несколько раз хотел к вам ехать, просить вашего содействия.

— Собеседование произвести?

— Ах, нет, — возразил Лешин, поморщившись, — не собеседование. Вы представьте себе, что здесь делается!

И приготовляя все, что нужно для чая, Лешин начал длинный рассказ о претерпенных им разочарованиях.

— Все это мне очень хорошо известно, — перебил его, послушав некоторое время, Строевич, — и с этим, правда, бороться трудно…

— Но ведь надо же что-нибудь делать? Надо же как-нибудь противостоять и злу, и лжи, и распространению губительной болезни? Ведь надо же? — спрашивал Лешин озлобленно и страстно.

— Да вы-то сами как думаете?

— Я вот как думаю, и за этим именно хотел к вам ехать. Необходимо штрафовать всякого хозяина, устроившего у себя поминки до дезинфекции, и штрафовать в значительной сумме, так, чтобы штраф благодетельно подействовал на остальных. Рублей на пятнадцать, например…

— Штрафовать? — протянул Строевич. — Видите ли, если штрафовать, то необходимо немедленно же взыскивать деньги, а то все равно мужик в одну секунду сообразит, что штрафуют его «понарошке». А немедленно взыскивать штраф — бесчеловечно. Я, как земский начальник, не могу этого допустить. Ракитщинцы и так в долгу выше маковки. Не успеет окончиться жнитво, как у них начнут засыпать хлеб и в общественные амбары, и в продовольственную ссуду, там погонят подати… Кроме того, на них и частных обязательств по аренде земли — уйма. Дай Бог за рабочую пору выбиться. Пятнадцать рублей… Это, стало быть, по нынешнему весеннему времени у кого лошадь сведи, у кого корову… Нет, неудобно!

— Да, это было бы ужасно… Знаете, нельзя ли эти деньги осенью или зимой возвратить?

— Вот те на! Осенью, говорят, дифтерит еще пуще развивается, а вы хотите деньги возвращать! Что за комедия? Он теперь лошадь продаст за полцены, а осенью вы ему возвратите пятнадцать рублей; он без лошади совсем разорится; к зиме-то лошадь уж не так нужна, да и обида велика: он эти пятнадцать целковых прогуляет, а я его за это под арест посажу… Подумайте, какое впечатление среди мужиков эта комедия произведет?

— Скажите, пожалуйста, зачем же нас тогда выписывали? Зачем губернское земство тратит такие огромные суммы на наше приглашение?

— А уж об этом, батенька, вы спросите у губернской управы. Она, быть может, вам разъяснит отношением за номером, — ответил Строевич, смеясь.

— Где там отношение! Мне до сих пор ни лекарств, ни инструментов не высылают! На что это похоже!

— Вы у них, батенька, не один. Будет вам кипятиться. Вы лучше скажите-ка мне, отчего вы ни разу ко мне не приехали? Сердиты, что ли, вы на меня за что?

— Некогда… хоть, если хотите, то и сердит… — согласился Лешин с кривой, невеселой усмешкой.

— Вот так коленце! За что же это? Объясните.

— Вы все присылаете мне записочки, — начал Лешин, краснея и смотря прямо в глаза Строевичу, — «податель сей… крестьянин… кучер… мой скотник… на которого прошу обратить внимание». Мне это обидно. Выходит, что я как будто обращаю внимание на больных только по чьей-нибудь просьбе, потому что они чьи-нибудь кучера или скотники….

— Вовсе из этого ничего не выходит, — прервал Строевич, надуваясь, — я и не думал вас обижать, прося обратить ваше внимание на моего служащего.

— Ваш ли служащий, простой ли мужик или даже вы сами — для меня это все равно. Я одинаково внимательно приму больного в его очередь. Для меня, как для доктора, не существует ни сословий ни чинов, а только состояние. Когда я в амбулатории, для меня важен каждый больной, а князь ли он или мордвин — для меня все равно.

— Если бы было все равно, так бы лазали в окно, а то зачем-то двери прорубают. Стало быть, если вам по какому-либо делу когда-нибудь придется заехать ко мне, так я, дожидаясь очереди, должен держать вас два часа на морозе и даже ради какого-то равенства и справедливости не имею права пригласить вас в комнаты?

— Нет, это совсем не то, хотя, конечно, очень жаль, что просители ждут у вас на морозе… Я говорю только, что у меня, как у врача, не существует особого внимания к особенному больному: долг предписывает мне относиться ко всем одинаково. Думаю, что и у вас одно и то же правосудие для всех.

— Дело не в правосудии, а в вежливости, — возразил Строевич и, произнеся несколько незначительных фраз, вышел, на этот раз серьезно рассерженный.

— Позвольте вам доложить, ваше высокоблагородие, — заговорил дожидавшийся у ворот старшина. — Господин доктор страсть как сильно одолевают насчет караулу. Теперь, вам известно, пора рабочая: вон Каргина Семена с поля пригнали. А уж сколько ссор в обществе из-за этих караулов. Да и народ жалко. Дождичек прошел.

— Пока не посеятся, караульных не давать! — пробасил, нахмурясь, Строевич. — До междупарья, Фомичёв! — обратился он к своему письмоводителю, который дожидался начальства, сидя на пролетке, — сообщите сегодня же о моем распоряжении становому приставу и заготовьте пакеты об этом же предмете господину губернатору и губернской управе. Пускай нанимает караул на отпущенные ему суммы. А разорять крестьян для их же пользы нечего.

— А знаете, Сергей Андреевич, — заговорил Личарда, явившийся убрать самовар, — что вам даве начальник говорил на дворе — ведь это все правда. Бабы наши и вправду стаскивают вам всякие шобоны сжигать. Вон Соснина-то у дяди своего взяла чепанишко, а у сестры старую ватолу и сосчитала за новье… Сойдутся промеж себя… смеются… Святки этта, бают, у нас.

— Что же ты мне об этом раньше не говорил? Что же не говорил, спрашиваю я тебя? — закричал Лешин, устремляя на Личарду разгоряченный, блестящий взгляд.

— Да не знай как… не смею, — ответил Личарда, запинаясь.

— А посмешищем перед целым светом выставлять меня смеешь? — возразил Лешин с глубокой горечью.

* * *

Прошло еще недели две такой же хлопотливой, наполненной беготней, возней с караулами, дезинфекциями и явно безрезультатной борьбы с дифтеритом. В одной избе у крестьянина Каргина вышла ссора, потребовавшая вмешательства сотника, из-за одежды, которую Лешин теперь уже не хотел сжигать, а только мыть в сулеме. Хозяин избы, узнав про такое распоряжение, вытащил, не говоря ни слова, из кучи одежи все то, что было получше, и не отдал, отвечая на все настояния Лешина дерзостями. Явился сотник.

— Ты как смеешь его высокоблагородию дерзости говорить, дерзкие слова и супротив? — спросил он, постукивая палочкой, таращась на мужика и брызгаясь слюной.

— Я ничего супротив, а только эта одежа и не была под ребенком. Для чажь ее мыть?

— Да ведь твоя же жена собрала и принесла всю эту одежду?

— Она нешто знает? Баба глупая, обревелась об ребенке-то и остальной разум потеряла. Кого хошь спроси. Я даже сейчас могу через иконы побожиться.

Сотник перевел недоумевающий взгляд с доктора на мужика, с мужика на доктора и решился посоветовать:

— Так что, ваше высокоблагородие, мойте, что накидано.

* * *

Утром на следующий, день не успел Лешин проснуться, как к нему явился Каргин, тот самый мужик, у которого накануне вымыли в сулеме дифтеритную одежду.

— Что тебе? — осведомился Лешин недовольно.

— Деньжонок бы с вас получить следовало, — вежливо заявил Каргин, придавая своему благообразному лицу обиженное выражение. — Пятишницу, — прибавил он.

— Это за что?

— Да вот вчерась одежонку у меня вымыли…

— Что же твоей одежонке сделалось? Она просохла и опять сделалась такая же, как было, только чище!

— Одначе, все же беспокойство… У нас вон муки нет. Мне завтра на базаре обязательно муки купить надо. Давайте уж трюшницу, что ли…

— Нет мне никакого дела ни до твоей муки, ни до твоего беспокойства! — закричал рассерженный Лешин, и одежу-то ты мне отдал только никуда негодную, старую…

— Для ча новую-то давать? Нова-то еще сгодится, — произнес мужик рассудительно. — Так не будет вашей милости? Мне хоть бы трюшницу…

— Убирайся к черту, нахал! Я тебя сейчас велю выгнать!

— Зачем гнать! Сами уйдем. Обидеть нашего брата легко… Примите уж, стало быть, Христа ради, что вам за мою одежу следует.

* * *

Со дня появления Лешина в Ракитщине прошло больше месяца, а лекарства и инструменты из губернской управы все еще не были получены. В аптеке близились к концу самые необходимые медикаменты. Лешин ходил раздраженный, апатичный и даже позволил себе несколько раз крикнуть на Чувякова.

В один погожий, ясный вечер его вдруг так потянуло уехать хоть ненадолго из Ракитщины, освободиться хоть на денек от начинавшего угнетать его одиночества и закрадывавшегося в душу сомнения в самой пользе борьбы с дифтеритом, что он решился съездить за сорок пять верст к доктору Землякову, тем более, что для поездки была вполне основательная причина — отсутствие в ракитщинском приемном покое лекарств.

XI

— Настасья Борисовна, — заявила кухарка Матрена жене доктора Землякова, занимавшейся в кабинете мужа с двумя детьми, восьми и шести лет, — там какой-то юнец барина спрашивает.

— Какой юнец? Что ты путаешь? — сказала Настасья Борисовна, поднимая от тетради сильно загоревшее лицо с несколько загрубелыми чертами и выражением озабоченности в добрых голубых глазах.

— Да вот из этих, из прошлогодних, только при ясных пуговицах.

— Студент, верно?

— Студенец, студенец! — поддакнула Матрена.

— Скажи студенту, что барин в больнице, и иди к своему делу.

Настасья Борисовна хотела было снова приняться за прерванный урок, но в комнату с шумом и смехом вбежали двое: старший сын Земляковых, мальчик лет одиннадцати, только что приехавший из гимназии, и акушерка-фельдшерица, на вид еще совсем молодая особа с бойкими, черными глазами, в красной кофте и с красной лентой в недлинной черной косе. Фельдшерица была стройна и гибка, с тонкой талией, смуглым, продолговатым лицом, большими белыми зубами, и питала исключительную любовь к красному цвету и, даже занимаясь в аптеке — под тем предлогом, что ей так удобнее работать, — повязывала голову красным платком.

— Настасья Борисовна! — закричала она, отбиваясь от нападавшего на нее мальчика. — Прикажите Тиме отстать от меня и не сметь давать мне различные прозвища. Вообразите себе: он целое утро дразнил меня Торопышкой и Пылилкой!

— Ну да как же вы, Катерина Львовна, не Торопышка и не Пылилка? — возразил мальчик, обтирая платком свой потный высокий лоб. — Вместо того, чтобы придумать мне какое-нибудь название, вы сейчас же бежите жаловаться маме и воображаете, что это очень остроумно.

— Пожалуйста, господа, не мешайте нам: я ведь уже раз навсегда сказала вам, что не буду разбирать ваших счетов. Ссорьтесь и миритесь как хотите, а пока уходите.

— Нет, вы напрасно думаете, что вам удастся заняться, — заявила Катерина Львовна, без церемонии бросаясь на диван, — к Тимофею Родионовичу только что пришел доктор из Ракитщины, с длинными волосами, в шляпе, настоящий факельщик, а в аптеке дожидается студент, такой чистенький, хорошенький, совсем похож на офицера!

— Торопышка, — произнес Тима как бы про себя, пристально смотря в окно.

Настасья Борисовна невольно улыбнулась, — так голосом и манерой старший ее сын похож был на отца, но тут же нахмурилась.

— Вот уж этого я не люблю, — промолвила она с досадой. — Леля, Дима, собирайте книги, и в сад. Матрену мне позовите. Не знаю, хватит ли у нас кушанья на всех. Няня, дай мне Сонечку и Борю, а сама иди скорей обедать.

Толстая, старая няня привела мальчика лет трех, передала на руки матери семимесячную пухленькую девочку и направилась к двери.

— Захвати вымыть Сонечкину посуду, — сдержанно недовольным голосом заметила барыня. — Всегда забудешь.

Дети, предводительствуемые старшим братом, убежали в палисадник.

— Тима, Тима! — закричала мать. — Возьми Борю за ручку. Смотри за ним. К пруду не ходите. Не вздумайте яблоки сбивать с яблони.

— Господи, Настасья Борисовна, что за мучение! Вечно вы с ребятишками возитесь. Вместо того чтобы идти гулять, занимаетесь с Лелькой и Димкой, Борьке надо беспрестанно свидетельствовать штанишки, Соньку целый день подбрасывать, а о Тимке беспокоиться, что ему влепят кол… Ей-Богу, на вашем месте я давно бы с ума сошла. Зачем отпустили Машу?

— Она на летние месяцы просит по семи рублей.

— Ну, так что же?

— То, что она будет стоить, значит, двенадцать рублей в месяц, а для нас это большой расчет.

— Лучше уж отдать двенадцать рублей, да быть спокойной.

— Если так рассуждать, то все наше жалованье уйдет на спокойствие, и есть нечего будет, — возразила Землякова, улыбаясь.

— Вечером придешь к ней: ночь чудная, теплая, луна светит, а она или штопает там что-то, или сметану с горшков снимает.

— Зато у меня есть кое-кто, для кого я необходима и кто мне необходим и для кого я еще долго, долго буду первым человеком на свете. А в этом смысл жизни.

— Ах, какой вздор! Смысл жизни в том, чтобы жить как хочется, делать, что тебе нравится… А тем, что вы говорите, вы только сами себя утешаете.

— Нет, Катерина Львовна, вы ошибаетесь. Смысл жизни прежде всего в деятельной, непременно в деятельной любви. И потом — всякое удовольствие достигается только путем обязанностей. Человек, ничем не ограниченный в своем физическом и нравственном я — самый несчастный.

— Ах, не изводите меня, пожалуйста, умными словами. Подождите, вот еще за обедом предстоит нам это удовольствие. Знаете, я выучила из словаря иностранных речений пятнадцать слов, не произнести ли мне их все за раз?

Услышав шум отворяющейся входной двери, Катерина Львовна вскочила, быстро пригладила рукой волосы и обтянула кофточку. Вошел муж Настасьи Борисовны, доктор Земляков, очень высокий и худощавый человек с большой головой, на которой кудрявились начинавшие уже кое-где вылезать крупные, черные завитки. Лицо его свежее, хотя сильно утомленное, сразу останавливало на себе внимание каждого необыкновенно выразительным взглядом больших, синих глаз и насмешливым разрезом губ, раз навсегда, казалось, сложенных в холодную саркастическую улыбку. За ним вошли небольшого роста студент в мундире с иголочки, со шпагой у бока, и Лешин.

— Студент в звании эпидемического врача, Ползунков, — отрекомендовал Земляков. — С истребителем дифтерита ты, кажется, уже знакома? Катерина Львовна Балуцкая, фельдшерица. В аптеке опять больные, — прибавил он по адресу этой последней. — Через две минуты я буду там.

— Я сейчас иду, — ответила та, поспешно вставая.

Настасья Борисовна, не любившая новых знакомств и отличавшаяся полным отсутствием уменья занимать гостей, оставшись одна с чужими людьми, совершенно не знала, как завязать разговор.

— Что нового в Петербурге? — спросила она у студента, всматриваясь в его незначительное, жирное и белое лицо украшенное парою жидких, черных усиков.

— Особенного ничего.

— Вы в первый раз в здешней местности?

— В первый.

— Как же она вам понравилась?

Ползунков не расслышал, но счел за должное улыбнуться.

— Я думаю, Волга произвела на вас хорошее впечатление, — продолжала Землякова, думая, что Сонечку, которую она держала на руках, следовало бы отнести ненадолго в спальню.

— Очень даже, — поспешил ответить на этот раз расслышавший студент.

— Вы отчего приехали в такую жару в мундире? У нас здесь обходятся без особых церемоний.

— Я считал неудобным явиться для первого раза не в мундире. У меня есть китель и, если позволите, я переоденусь.

— Пожалуйста.

«Вот наказание! — искренне мучась, подумала Настасья Борисовна. — Хоть бы Тимофей Родионович скорее пришел или Катерина Львовна».

— А что ваш дифтерит? — обратилась она к Лешину, все время рассматривавшему старинные гравюры атласа Буяльского.

— Умирают понемногу.

— Что же, вы принимаете меры… дезинфицируете?

— И меры принимаю и дезинфицирую, — сказал Лешин, которому в натянутом тоне Земляковой почудилась насмешка.

«Какой ужас, если он занесет к нам дифтерит», — думала в это время Настасья Борисовна. Сонечка закряхтела и вслед затем разразилась жалобным плачем.

— Извините, господа, я вас оставлю на минутку, — сказала Землякова, краснея и уходя с ребенком в детскую.

«И с этой-то наседкой связан на всю жизнь Земляков, человек несомненно умный и даже талантливый», — подумал Лешин, глядя на некрасиво свернутую белокурую косу Настасьи Борисовны и ее полную фигуру без корсета, облеченную в серое ситцевое платье.

— Вы на холеру? — спросил он у студента.

— Да.

— Были в Межгорьи, видели Шепелина?

— Видел.

— Понравился он вам?

— Ах, очень даже!

В кабинет вошел Земляков, а вслед за ним — какой-то высокий студент в серой шинели, с круглым лицом, курносый, в очках и с колеблющимся при всяком шаге хохлом черных волос на темени.

— Гость на гость — хозяину радость, — произнес Земляков. — Пальтецо-то в прихожей снимите. Студент… виноват, временный эпидемический врач, Шестовский.

— Ползунков! Ты тут?! Очень рад! — вскрикнул Шестовский, возбужденно здороваясь с товарищем и, встряхнув руку Лешина, начал, сейчас же в сильнейшем волнении ходить взад и вперед по комнате, обдергивая серую тужурку, из-под которой вылезал подол вышитой суровой рубашки.

— Положение мое ужасное! — говорил он, закладывая энергичным жестом руки под мышки, наклоняя голову и не обращаясь ни к кому в отдельности. — Назначают меня в межигорской управе в Глубокий Колодезь; приезжаю, нанимаю квартиру, — лекарств никаких, инструментов тоже. Вдобавок там земская начальница лечит, лекарства дает и даже диагнозы ставит. Как только узнали, что у меня нет лекарств, так никто и не идет. Один день сижу, другой день сижу — ни души! Наконец, посылаю за лошадьми и еду сюда: во-первых, надеюсь добыть лекарств, во-вторых, переменить место жительства…

— Моя жена, — перебил Земляков, — не ушибите…

— Сейчас перед отъездом, — продолжал Шестовский, встряхнув руку Настасьи Борисовны так, что у нее в плече что-то хрустнуло, — пришел ко мне больной, по всем признакам — тифлит, а у меня всего восемь гран хинина; дал ему порошок — не знаю, что будет!..

— Вера твоя спасет тебя, — это сказано около двух тысяч лет тому назад и не подлежит сомнению. Однако, — продолжал Земляков, спохватившись и слегка нахмурясь, — что вы будете делать до холеры? Ведь о многих болезнях вы имеете слабое понятие: о глазных, например, о женских…

— Это прежде так было, — возразил Шестовский, — а теперь совсем по-другому, и пятый курс только повторительный. И потом Шепелин нам сказал, что мы едем как врачи и как наблюдатели. «Поменьше цифр и побольше фактов, следите за народной жизнью!» — вот что он сказал!

— Oui, oui, nous avons changé tout ça1Да, да, мы все изменили (франц.). и печень перевели в левый бок… Разумеется, в доброкачественности собранного вами материала нельзя будет усомниться, — заметил Земляков, — все же очень жаль, что вместе с благими советами Шепелин не постарался снабдить вас — ну, хоть карлсбадской солью…

Сзади раздался взрыв хохота, и на пороге показалась Катерина Львовна. Ее подвижное лицо светилось лукавством.

— Тимофей Родионович! Там еще сестра милосердия приехала, акушерка, — сказала она, принимая невинный вид. — Я просила-просила ее идти к вам — не идет; шляпы даже снимать не хочет, твердит одно: «Я приехала трудиться, а не ходить в гости», и говорит: «Покажите, черт возьми, моему ямщику дорогу в Сластухино».

— Хорошенькая? — осведомился Земляков, улыбаясь.

— Э-э… хорошенькая, — созналась Катерина Львовна, хотя такое признание видимо было ей неприятно.

— Ну, если хорошенькая, так и быть пойду — приведу ее обедать…

— Будет вам говорить глупости, — вступилась Настасья Борисовна. — Кто-нибудь подумает: вы — серьезно.

— Как нельзя более. Я люблю видеть красивые лица и слушать умные речи.

Через несколько минут Земляков вернулся вместе с хорошенькой, свеженькой девушкой маленького роста, одетой в черную гладкую юбку и такую же блузочку, перетянутую ремнем. Волосы ее были острижены, отросли и падали на глаза и уши беспорядочными русыми прядями. В ее манере широко раскрывать большие серые глаза и не сводить их с лица того, кто говорит, в нежных очертаниях пухлого рта сквозило еще много детского. По беспрестанно вспыхивавшему на ее щеках румянцу можно было догадаться, что она очень конфузится и старается скрыть свое смущение под напускной развязностью.

— Юлия Семеновна Непелова, — отрекомендовал ее Земляков, — сестра милосердия, назначенная работать в Сластухине вместе со студентом Ползунковым. А теперь, не думаешь ли ты, Настенька, что нам можно дать пообедать?

XII

Маленькая столовая Земляковых едва вмещала все собравшееся общество, тем более, что по желанию Настасьи Борисовны дети всегда обедали вместе с отцом и матерью. На некоторое время всякие разговоры прекратились.

Ползунков ел много, быстро, аккуратно вылавливая ложкой вермишель; Шестовский стучал ложкой о зубы, поводил губами, хмурился и видимо порывался говорить; Катерина Львовна кушала очень красиво, аппетитно, ловко обрезывая ножом косточки и с улыбкой подставляя свою тарелку Настасье Борисовне для того, чтобы она положила ей вторую порцию; Юлия Семеновна почти ничего не ела, выписывала вилкой какие-то буквы на тарелке и искоса поглядывала на всех окружающих. Настоящими людьми, тем, что называется «цветом человечества», она считала весьма немногих: акушерок, некоторых бестужевских курсисток, некоторых педагогичек и студентов, преимущественно посещающих естественный факультет. Настасью Борисовну и Катерину Львовну она, не обинуясь, причислила к разряду «обывателей», относительно же Землякова и Лешина сомневалась. Несомненно к интеллигенции принадлежал Шестовский; Ползунков же мог только иметь филистерский вид, а на самом деле и он, быть может, принадлежал «к нашим».

— А вы все возитесь с детьми? — сказал Лешин, обращаясь к Настасье Борисовне и думая, что до сих пор он не сказал еще ни одного слова с хозяйкой дома. — Никуда не выезжаете?

— О! Уезжать куда-нибудь мне совершенно невозможно, — ответила Землякова, улыбаясь. В присутствии мужа она чувствовала себя с чужими гораздо развязнее. — Вообще, — продолжала она, — про нас, людей существующих исключительно жалованьем, можно сказать, что мы живем для себя только до тех пор, пока не обзавелись семьей, а как обзаведешься, тогда уж приходится думать только о том, как бы свести концы с концами и вывести кое-как детей на дорогу.

— Вы акушерка? — спросила Катерина Львовна у Непеловой, бросив критический взгляд на ее высоко заложенные одна на другую ноги и разложенные по столу локти. — Что же вы будете делать, пока нет холеры?

— Я думаю — дело найдется…

— Не знаю… В аптеке вы ничего не сумеете сделать, а сластухинские мордовки, да и русские тоже, вряд ли будут вас звать на роды.

— Да, я слышала, что народ здесь крайне невежественный: даже в селах, где есть акушерки, женщины не всегда их приглашают.

— И знаете, — вмешалась Настасья Борисовна, — нельзя их за это строго судить. Для очень многих баб простая повитуха гораздо удобнее. Акушерка придет, примет ребенка, посидит часа полтора и поторопится уйти, так как у нее большей частью тоже есть и муж, и дети, и хозяйство, и печь затоплена и брошена. А простая повитуха не просит, чтобы ей подавали то или другое, а будет сидеть целый день, чугун с водой вставит в печь, вымоет пол, постирает рубаху, сводит роженицу в баню…

— Разумеется, я ни подмывать пола, ни стирать рубах не могу, — перебила Юлия Семеновна. — Когда мы уезжали из Петербурга, нам профессор (она назвала очень известную фамилию) прямо запретил делать какую-нибудь черную работу.

— Вы говорите, — вступился Шестовский, — «у акушерки своя семья», как будто это какой-то позор!

— Не позор, конечно, — густо краснея, возразила Землякова, — но для того, кто хочет работать для других — большое неудобство. Я говорю про женщин, разумеется. Вообще, прежде чем осуждать крестьян, надо вникнуть в их быт, семейные и мирские отношения, а главное — знать, что бабе копейка дается очень и очень нелегко. Позвав акушерку, все-таки необходимо позвать и повитуху и заплатить ей, да повитуха, пожалуй, обидится, а вместе с ней и вся ее родня. Осуждают крестьян за то, что они скрывают своих воров-односельчан, что никто из них не идет в свидетели против своих однообщественников. Но ведь и мы делаем тоже самое и только свое укрывательство различных хищений называем «желанием спасти честь сословия», жалостью к семье и т. д., а между тем мы с своим обществом в десять тысяч раз меньше связаны, чем крестьяне с своим селом.

— Ну а как вы полагаете, присутствие такого интеллигентного и любящего народ субъекта, как она (Шестовский указал пальцем на Юлию Семеновну), ничего не значит? Никакого действия не произведет? И не принесет пользы?

— Нет, не принесет пользы, разве самую, самую ничтожную, — ответила Настасья Борисовна, решительно качнув головой.

— Отчего же это?

— Оттого, что ваша интеллигентность для деревни не нужна и не годна. Ничего из того, что нужно деревне, вы не знаете. Я исключаю, разумеется, ваши специальное знание.

— Что же, например?

— Например, где есть порожние земли, на каких условиях можно туда переселиться и сколько это будет стоить, сколько стоит проехать в Батум, в Асхабад, есть ли там постоянная работа и почем, где урожай хлеба, много ли туда нужно рабочих, как устроиться так, чтобы зима не пропадала даром. А здравые гигиенические понятия вы им в два месяца не привьете, да и положение их не таково, чтобы подобные понятия прививались.

— Вы-то сами, значит, все это знаете? — спросила Непелова вызывающе.

— Нет, не знаю, — добродушно улыбаясь, ответила Землякова. — Вот как «mensa» склоняется и как образуется причастие страдательного залога — это мы с Тимой знаем.

— А насчет любви я вот что вам скажу, — перебил Земляков, — мы все очень любим русский народ: жалованье с него мы брать любим…

Катерина Львовна первая рассмеялась высоким, звучным смехом, за ней, не выдержав, расхохотался Лешин; Ползунков вежливо улыбнулся, так что всякий мог истолковать его улыбку в какую угодно сторону.

— Это возмутительно! Не знаю, над чем вы тут смеетесь, — запротестовал Шестовский.

— Вот я теперь сто рублей получаю, — продолжал Земляков, не обращая внимания на слова студента, — а предложи мне земство больше — возьму, не задумаюсь, возьму. А вы, коллега, — продолжал он, устремляя свои холодные, блестящие глаза на Лешина, — сколько каждый месяц закарманиваете? Двести? Я подохну — такого жалованья получать не буду! Как же тут не любить русский народ? Студенты, едва на пятый курс перешедшие, по полтораста берут. И за что это, господа, вас так благодетельствуют? Ведь двадцать две тысячи каждый месяц вы стоите, а холеры нет, да и не будет ее, наверное. Хоть бы так сделали: до холеры — половину жалованья…

— Тогда бы никто не пошел! — воскликнул Шестовский.

— Ну! — слегка сдвинув брови и делая выразительный жест рукой, еще более подчеркивающий иронию его слов, возразил Земляков. — Я удержусь сказать, что это возмутительно, но вместе с тем не удержусь заметить, что так могут рассуждать только люди, действительно любящие народ.

— Я совсем не потому… Я потому, что риск все-таки… у всякого семья… — забормотал сконфуженно Шестовский, — а любовь к людям, там к народу необходима для доктора. Сердечное отношение, жалостливость…

— Ни Боже мой! Никакой жалостливости! Ох, уж эта мне пресловутая жалостливость! Много она натворила хлопот! Делай свое дело аккуратно и шабаш. У меня больной под ножом вертится, кричит; я бы бросил нож да и стал бы его уговаривать: «Миленький, перестань, голубчик, потерпи!» — и сам бы раскис от избытка нежных чувств. Нет! Я ему говорю (Земляков придал своему голосу суровое выражение): «Ты согласился на операцию, ну и лежи, молчи, терпи, не маленький. Хочешь быть здоров, так крепись и лежи смирно, а не то я брошу операцию!» И сходит отлично.

— Разве у вас здесь есть какие-нибудь операции? — удивился Шестовский, по мнению которого хорошо делать операции могли только Склифосовский, Носилов, Мультановский да, пожалуй, он, Шестовский, когда окончит курс и получит диплом.

— У нас делается очень много операций, в особенности много вырезывает Тимофей Родионович раков и делает литотомий. Здесь вода, должно быть, мерзкая, и ужасно много народу приходит с камнями, — заявила Катерина Львовна.

— Вот как! А я просматривал в Межигорьи от скуки за два года «Земско-Медицинский Двухнедельник» и не встретил там ни одной вашей статьи.

— Что же тут удивительного? — поспешил откликнуться Земляков. — Я не из тех господ, которые, побыв в деревне три месяца, пишут и печатают статьи о состоянии уезда в этнографическом, историческом, географическом, расовом, археологическом, экономическом и медицинско-санитарном смыслах… А вы что, коллега, рассказываете, кажется, Катерине Львовне о своих ракитщинских подвигах? Только зачем же вполголоса? Погромче. Как идут, например, ваши собеседования с народом?

— Скверно, разумеется. Как же они могут идти при таком земском начальнике, как Строевич? Он, вместо собеседования, устроил мне нравственную пытку, от повторения которой я, конечно, отказался.

— Господи, Строевич! Да это наш лучший земский начальник.

— Грубый буян, злой крепостник; все свои меры вводит насильно…

— Нет, он не злой, — задумчиво заговорил Земляков. — Он безусловно честный человек, но глубоко ошибается, как и многие, гораздо выше его стоящие по развитию и положению. Долго еще разные просветительные меры насильно будут вводиться в наших многострадальных весях, и дай Бог, чтобы от всех просветительных опытов, идущих сверху, опытов, сопряженных, с народными расходами, с мучительством — у народа уцелело желание идти вперед, учиться, совершенствоваться.

Вообще, господа, я вижу, что вы совершенно не знаете тех условий, среди которых вы собрались «работать». Вы прежде всего не знаете тех ненависти, зависти и презрения к нам, обеспеченным людям, какими полны, если не каждое, то многие крестьянские сердца. Да нечего далеко ходить: вспомните прошлогодний опыт с кормлением народа и даровой раздачей хлеба. Ненависть и зависть копились веками; они не исчезнут в каких-нибудь тридцать лет, тем более, что, — увы! — источники, которыми они питаются, — не иссякают. Раз крестьянин боится, — он презирает тайно; раз он понял, что человек не может сделать ему никакой серьезной острастки, он презирает явно, грубо, нагло. Я помню, как я схватывал свою рваную шапчонку обеими руками, как только видел, что за угол заворачивает коляска нашего барина, а между тем, мне доставляла истинное наслаждение возможность забраться с ребятишками и затоптать на его бахче арбузные всходы, и я с совершенно сознательной ненавистью повторял вместе с другими: «Огни в садах пущает, а мы тут на работе давимся! Лопнуть бы вам всем поперек и надвое! Раздуло-те харю-то со сладкой еды! Разнеси вас на розно!» Так вот поэтому-то, кто не хочет жить чиновником в деревне и чувствует себя неспособным переносить эту давящую массу недоверия, лжи и презрения, — пусть тот не едет в деревню! Кто хочет поддерживать знакомство с центрами, уезжать на долгое время из деревни, пользоваться городскими удовольствиями, тот пусть лучше не начинает в деревне никакого дела и даже пусть лучше не едет в нее! Кто боится сплетен, пересудов, высоко несет знамя так называемой личной чести неспособен оскорбляться выходками людей, стоящих ниже его, — тот пусть не едет в деревню! Кто ждет благодарности и умиления за свой труд на пользу ближнего и огорчается, приходит в уныние, не видя их, тот пусть не едет в деревню! Я не говорю, чтобы крестьяне неспособны были оценить человека по достоинству, — напротив! Только делается-то эта штука не в три месяца и не в год, и надо помнить, что всякая крупица фальши, всякая непоследовательность ставится нам нашими строгими судьями на счет. Ну, господа, обед кончен, милости прошу встать! Ты, Настенька, хочешь, кажется, напоить нас чаем? Хорошее дело.

XIII

— Аяшенцев приехал! — закричали дети, выбежавшие было на двор.

— Кто это? — спросила Непелова шепотом у поместившейся рядом с ней Катерины Львовны.

— Генерал, здешний предводитель дворянства, — ответила та, с видимым удовольствием называя чин и звание Аяшенцева.

— Ну… я ко всем генералам и разным там господам отношусь с большим недоверием. Уйдемте лучше в вашу комнату.

Она сделала было движение, чтобы встать и удалиться, но в дверь залы уже входил, держа фуражку с брошенными в нее замшевыми перчатками, одетый в белый китель Аяшенцев, высокий и старавшийся держаться прямо господин, с совершенно голым, угловатым черепом, водянисто-серыми глазами навыкате и подстриженными, седыми усами.

Прокутив лет десять тому назад огромное состояние, Аяшенцев приехал с семьей в заложенное и перезаложенное арлаватское имение, где и жил, сохраняя привычки большого барина и даже держа двух лакеев, которые частенько подавали на завтрак господам только кусок солонины. Имением заведовал управляющий, получавший всякое воскресенье приглашение откушать вместе с господами. Сама Аяшенцева, красивая женщина с гордой осанкой, устраивала каждое Рождество елку для учеников церковно-приходской школы, а на Пасху посылала остававшимся в больнице больным по яйцу, по куску кулича; вообще, была похожа на английскую владетельницу замка, истую леди. Три барышни Аяшенцевы, от восемнадцати до одиннадцати лет, играли в крокет и катались на осликах.

Над Аяшенцевым сначала все смеялись, пустили про него в оборот массу анекдотов, и самые снисходительные люди ставили ему только одно в заслугу, а именно то, что он «вполне светский человек». Так прошло года два-три, которые Аяшенцевы держались неизвестно как и чем. Потом в воздухе, их окружавшем, как будто потеплело; с переводом в дворянский банк и денежные их обстоятельства несколько поправились. К Аяшенцеву начали присматриваться, заговорили об его знаменитой родословной, находили, что очень приятно для Опарского уезда видеть в числе земских гласных такого сановитого мужа, как Никита Кириллович Аяшенцев, вспоминали про легендарные успехи жены его на придворных балах, и дело кончилось тем, что в один прекрасный день Аяшенцев, единогласно выбранный, сделался предводителем Опарского уезда. Опарские дворяне были столько же дальновидны, сколько благоразумны, и ежегодно давали своему предводителю полторы тысячи рублей «на представительство».

Аяшенцев галантно поцеловал руку у Настасьи Борисовны, сказал что-то игривое по адресу Катерины Львовны и, поздоровавшись с деланным добродушием «истинно светского человека» с Земляковым, остановился в вопросительной позе, ожидай, чтобы его представили незнакомым лицам, что не без некоторого замешательства и запинок и не замедлило произойти.

— Я к вам, — объявил генерал по адресу Землякова, — жена просила вас приехать на партию винта, и потом я бы желал, чтобы вы осмотрели нашего кучера. Представьте себе: у него появились какие-то припадки… Жена даже не знает, как их определить… э… э… э… что-то, такое непонятное… А он довольно сносный кучер… э… э… хорошо выезжает лошадей… В прошлом году его даже переманивал у меня Свищев.

— Вы много читаете? — спросила Юлия Семеновна, которой надоело слушать Аяшенцева.

— Что? — резко оборвал свою речь генерал, поворачиваясь всем корпусом к молодой девушке.

— Я не вам, а вот ей! — возразила Непелова, указывая пальцем на Настасью Борисовну.

— Нет, очень мало. Чтение — редко доступная для меня роскошь.

— Роскошь? Мне кажется, что чтение прежде всего — потребность.

— Это только так кажется, — сказала Землякова, усмехнувшись грустно и снисходительно.

— Что? Студенты… это… э… очень хорошо, — сказал Аяшенцев, обведя всю публику своими бесцветными, выпуклыми глазами. — Надеюсь, господа… вы не внесете раздора. И посетите меня… В прошлом году здесь жил студент три месяца и ни разу не был в церкви… Э… э… хотя ему, вероятно, было известно, что я состою церковным старостой. Я надеюсь, господа, что вы оправдаете доверие.

— Катерина Львовна, — сказал Земляков вполголоса, — не забывайте, что у вас очень много работы: вам предстоит отпустить три требования.

Он вынул из бокового кармана пиджака несколько сложенных листов и бегло пробежал их глазами, отмечая что-то карандашиком.

— И куда вам это, коллега, понадобилось столько антипирину? — обратился он к Лешину. — Разоряете вы меня совсем.

— Я думал, что если в земских аптеках держат антипирин, то для того, чтобы выдавать его больным крестьянам, — возразил Лешин, вспыхивая.

— Что? — спросил Аяшенцев. — Зачем крестьянам такое дорогое и нежное лекарство? Им мушку… касторового масла… Жена моя лечит, отбивает практику у Тимофея Родионовича, и самое лучшее средство — касторовое масло… Однако, как же, доктор, вы едете?

— Часа на три — с удовольствием.

— Вы играете в винт? — спросила Непелова, иронически сжав свой пухлый ротик.

— Играю! — весело блеснув глазами, отозвался Земляков. — Уж и хорошая же только эта штука — винт! Сойдемся мы, интеллигенция деревенская, очаги цивилизации, как кто-то про нас выразился, встретимся, — нам и говорить-то не о чем, и начинается красноречивое молчание, вещь чрезвычайно тягостная. Сказать какую-нибудь пустую фразу о погоде после минуты молчания еще можно, но после двух уже неловко, нужно сделать вид, что в это время думал о чем-то важном, и разрешиться остроумно, если не глубокомысленно, а уж после четырех минут приходишь в отчаяние и тщетно припоминаешь, какие это там умные афоризмы печатались в «Межигорском Листке». В это время хозяин, если он порядочный человек, расставляет столики и обходит гостей с колодой карт. Наконец-то! Милейший! Спасительная штука винт!

— А уж для хозяйки как хорошо! — заметила Настасья Борисовна, улыбаясь и невольно впадая в тон мужа.

— А вы, Настасья Борисовна, не решитесь… э… э… доставить нам редкое счастие видеть вас у себя? — спросил Аяшенцев, вставая.

— Нет, благодарю вас. Кланяйтесь Александре Кирилловне и выразите ей мое искреннее сожаление.

— А, может быть, проедешься? — сказал Земляков. — Засиделась уж ты очень.

— Ах, нет, нет! Мне никак нельзя! Сейчас я пойду гулять с детьми.

— А няня?

— Няне нужно стирать детское белье.

— Ну, Матрена?

— Матрене и своего дела по горло, да я и не могу доверить ей Сонечку.

— Тогда — как знаешь. Через полчаса, Никита Кириллович, я буду к вашим услугам.

— Весьма обязан. А вы, господа? — обратился Аяшенцев к молодежи. — Надеюсь… Жена будет рада.

Обведя всех взглядом, генерал сделал общий поклон и удалился.

— Кто же из вас воспользуется приглашением Аяшенцева? — спросил Земляков. — Исключая, разумеется, Екатерины Львовны, так как ей нужно работать. Поедем, коллега! А то мне одному неловко. Ведь вы же у меня гость…

— Только уж не я! — воскликнул Лешин. — Я слышал, что Настасья Борисовна собирается идти гулять, так, быть может, Катерина Львовна позволит мне посидеть в ее комнате, пока она будет отпускать лекарства, а вечером я уеду домой.

— А вы, молодые люди?

Шестовский и Непелова отказались от поездки безусловно, а Ползунков, к великому удивлению всех, изъявил согласие сопровождать Землякова к Аяшенцевым.

— Мы, стало быть, еще увидимся, — заметил Земляков, обращаясь к Лешину, — так как через три часа я буду дома. Не хотите ли сходить посмотреть на нашу больную.

Лешин ехал в Арлават с целью рассеять хоть несколько свое тяжелое настроение духа и поговорить с Земляковым о положении вещей в Ракитщине. Он не ждал встретить в Арлавате такое большое общество и, только увидев опять через полтора месяца полного одиночества людей одного с ним общества и развития, понял, как ему их недоставало. Катерина Львовна, которую он не видал в первый визит в Арлавате, своим звучным смехом, лукавым, выразительным лицом, гибкой фигурой и блестящими черными глазами произвела на него очень сильное впечатление, и он с удовольствием думал, «что через несколько минут опять ее увидит». Под влиянием погруженной с головой в хозяйственные заботы Земляковой, ее спокойного, насмешливого мужа и беспечно смеющейся Катерины Львовны, Лешину начинало казаться, что его ракитщинские невзгоды не так уж велики и трагичны, как они ему представлялись, да, правду сказать, ему и не особенно хотелось о них думать.

— Послушайте, Тимофей Родионович, — сказал он, вдруг вспомнив Аяшенцева, — что вам за охота позволять этому манекену говорить вещи вроде того, что для крестьян самое лучшее лекарство — касторка, и тому подобные глупости?

— «Дураков не убавим в России, а на умных тоску наведем!» — продекламировал Земляков. — Что бы я ему ни сказал, он все равно не вразумится, а я могу нажить себе серьезного врага, что отнюдь не входит в мои виды.

— Вы, по крайней мере, хоть откровенны.

— Я всегда откровенен, — заметил Земляков с ударением.

У подъезда докторов остановила группа из трех человек: мужика и бабы средних лет и молодой чернобровой девки, державшейся несколько поодаль.

— Тебе что, Егор? — спросил Земляков в ответ на низкий поклон мужика. — Если кто из вас болен — идите в аптеку. Не мешало бы вам, однако, хоть здешним, ходить в больницу по утрам.

— Мы, ваше благородие, не насчет болезни, — заговорила баба таинственно, с недоверием поглядывая на Лешина, — а насчет сумнения, совету то есть. Параньку-то у нас Кургаевы сватают, — объявила она на просьбу Землякова поскорей приступить к делу. — Сама-то, знашь, у них померла пред Пасхой. Кладки дают пятьдесят рублей… Одежду… Послезавтрого венчать, остальный раз перед Петровками.

— Ну, так что ж?

— Да сумлеваемся насчет парня. Паранька одолела: сходи да сходи к твоей милости. Люди бают — он нездоровый.

— И нездоров, и лечиться не хочет. Что вы спрашиваете? Разве не знаете? Мать его вся сгнила да умерла. К ним от вони в избу не войдешь.

— А у меня Паранька думчива да пошла брезговать…

— Если ты хочешь свое детище продать за кладку, если хочешь, чтобы у тебя пошли глухие, слепые и гнилые внуки, да и Паранька стала бы через год уродом, — так выдавай ее за Кургаева.

— Помилуй Господи! Или ей женихов не будет!

— Такое дело… — произнес мужик. — Люди советуют… Все одно, говорят. С простуды этак быват…

— Ну, как знаете, — перебил Земляков нетерпеливо. — Я сказал, что думаю, и больше мне с вами некогда забавляться…

— Что же, коллега, вы думаете, что сделали доброе дело? — сказал Лешин, глядя вслед медленно удаляющейся семье и желая с своей стороны уязвить Землякова за все его иронические рассуждения о деревенской интеллигенции. — Положим, Егор не отдаст своей Прасковьи, хотя и это — еще большой вопрос, зато какой-нибудь Иван отдаст свою Марью или Авдотью — и результат выйдет тот же самый.

— Вот и опять я вижу, что вы совсем, совсем еще не знаете нашего деревенского духа, — возразил Земляков. — Раз Егор пришел ко мне, он уже в глубине душевной, следовательно, решил отказать жениху, а мой приговор нужен ему только как оправдание перед родными и знакомыми в том, что он упустил такого выгодного жениха. А результат всего происшедшего будет совсем иной, чем вы говорите: беру на себя смелость утверждать это по опыту: не позже, как завтра, и непременно вечером, ко мне явится Кургаев и будет просить, чтобы я полечил его и его семью. И в этом они мне верят, а в повальных болезнях, как дифтерит, холера, — не верят, и очень может быть, что правы, так как у нас нет ни специфического средства, ни определенных знаний природы этих болезней. В Арлавате было зимой три случая дифтерита; двоих ребятишек лечил я, ночей не спал с ними — и оба умерли, а третьего пользовала бабушка Маша Проворная, мазала ему рот керосином, и он остался жив и здоров, и в семье у них никто не захворал. Вот и вы лучше бы, чем мучиться самому и создавать другим неприятные положения, — обошли подворно всю Ракитшину и, где нужно, предложили бы радикальную медицинскую помощь…

— Я приехал сюда эпидемическим врачом по приглашению земства, — перебил Лешин, вспыхивая как заря, — и думаю, что обойдусь как-нибудь без чужой помощи.

— Вы меня извините, — возразил Земляков мягко, — но я, во-первых, лет на двенадцать старше вас; а во-вторых, уж очень жаль огромных, бесплодно затрачиваемых сумм. По глубокому убеждению говорю, что бесплодно. С эпидемиями можно бороться или путем долгих санитарных улучшений, или так, как, говорят, делают в Персии во время чумы: оцепляют село, где есть зараза, ждут, пока все перемрут, а потом зажигают жилье с четырех концов. Ведь двадцать две тысячи ежемесячно! Господи! Сколько истинно полезного можно было бы сделать на эти деньги!

— Например, купить земли крестьянам, а на эпидемию махнуть рукой, — сказал Лешин иронически. — Народу станет поменьше, земли побольше, и воцарится земной рай?

— Se non e vero, e ben trovato2Умная ложь лучше глупой правды (итал.). . Мало у нас земли, говорить нечего, что мало, но не это губит нас. Губит нас отсутствие культуры, недостаток живых примеров, полнейшее невежество в практических знаниях, знаменитое русское добродушие, граничащее с полным равнодушием и распущенностью, мертвый, непробудный сон обывателя, идея «всероссийского загона».

— Кто же может разбудить деревню, если, по вашим словам, она так ужасна, так непробудно спит, и каким образом в ней вдруг народится культура?

— Вдруг не делается ничего, и поспешность, говорят, потребна только для того, чтобы ловить блох. Не очень цензурно, но очень верно. Внести культуру в деревню может всякий, но для этого надо жить в ней и для нее, что-нибудь знать и уметь.

— И культуру эту будут вводить насильно, подобно Строевичу? Мне от вас, как от бывшего крестьянина, — промолвил, усмехаясь, Лешин, — хотелось бы узнать: неужели и крик и ругань Строевича культурны, на что-либо пригодны и хороши?

— Нет, очень нехороши… До такой степени, что вы, как не крестьянин, не в состоянии даже этого понять. Но лучше уж эта ругань, чем что-либо другое, а именно: полное непонимание различными господами поручиками народной жизни, формализм и полнейшее отсутствие желания сделать что-нибудь для других. Строевич же в своем участке — в своей семье.

— Итак, — сказал Лешин, помолчав, — врачу при эпидемии следует, значит, сидеть сложа руки и ничего не делать?

— Когда на всякое село будет врач или даже фельдшер, и приехавший не на два месяца, а успевший снискать среди народонаселения уважение и доверие, тогда возможна хоть какая-нибудь борьба с эпидемией, а пока — нет! Пусть я буду тысячу раз еретик — нет! В прошлом году в одно из здешних сел, пораженных холерой, Жердовку, был приглашен молодой врач, Ляпунов. К дезинфекции, сжиганию вещей и привлечению укрывающих холерных больных к ответственности он скоро охладел, зато написал доклады в губернскую управу, к заведующему общественными работами, к двум титулованным владельцам близ этого села о необходимости устроить в Жердовке водопровод, представил сметы, планы, ездил сам в Межигорье, писал в газетах, собирал несколько раз сельский сход, и теперь — водопровод готов, а Ляпунов оказал Жердовке неисчислимые услуги. А чтобы ничего не делать — это, конечно, трудно исполнить. Не веришь, а делаешь… ради самооправдания, конечно, а не пользы дела. Однако пойдем скорей, мы заболтались.

XIV

Усадьба Аяшенцевых стояла на конце села, отделенная от изб пологим скатом с разбитыми на нем березовым и дубовым парками. Старинный двухэтажный каменный дом с колоннами и фронтоном красиво вырезывался на фоне ярко-зеленых дубов, опрятно содержимой лужайки перед подъездом и начинавшего бледнеть голубого неба. С другой стороны дома была расположена широкая терраса, куда чопорный лакей в черном сюртуке провел посетителей.

С террасы открывался чудесный вид на цветник и огромный старинный сад за ним, ровными аллеями сбегавший к большому спокойному пруду. За блестящей водной гладью зеленели хлеба: начинавшая отцветать рожь, как будто подернутая красновато-серым налетом, и густое, кустистое просо. Хлеба шли далеко направо и сливались на горизонте с небом в одну синюю, тающую полоску. Налево теснился ряд гор, поросших крупным сосновым лесом. Зелень хвой и стройные, шероховатые стволы отливали золотым и оранжевым.

Гости подошли к хозяйке дома, Александре Кирилловне, очень свежей и красивой, несмотря на исполнившиеся ей тридцать шесть лет, женщине. Ее овальное нежное лицо было бы еще лучше, если бы его не портило чересчур холодное и надменное выражение плотно сжатых губ и сдвинутых бровей. Трудно было бы представить себе, что когда-то эти губы не только беспрестанно складывались в обворожительную улыбку, но и открывались иногда для того, чтобы обладательница их, с тонким уменьем и грацией, смягчавшей резкость выражений, спела модную французскую шансонетку.

— А ваши гости? — осведомилась Александра Кирилловна, не привставая с места и только слегка наклоняя гладко причесанную и украшенную длинным вуалем голову. Одета Аяшенцева была в глубокий траур, который носила по какой-то дальней родственнице, главным образом потому, что траур необыкновенно шел к ее гибкой, сильной и рослой фигуре.

— Но я же говорил тебе, chérie3дорогая (франц.). , что они устали с дороги и, кажется, э… э… стесняются своими костюмами. Я их приглашал… старался… de mon mieux4изо всех сил (франц.). .

— Я не думаю, чтобы нужно было стараться, но полагаю, что людям, служащим в Опарском уезде, не мешало бы представиться опарскому предводителю дворянства. Как поживает ваша жена? Здорова? — продолжала Аяшенцева, обращаясь к Землякову.

— Здорова, да ей и хворать некогда, — ответил Земляков, весело взглядывая в лицо Александры Кирилловны. Он отлично понимал эту неприступную генеральшу, и она даже нравилась ему печатью силы, лежавшей на всей ее личности, и безмолвным, тщательно скрываемым страданьем.

— А в больнице у вас все благополучно?

— Если ничего не случилось за то время, пока мы ехали к вам, то — да, вполне.

Александра Кирилловна никогда не была особенно разнообразна или находчива в разговоре. Она не удостаивала быть остроумной и находчивой в Арлавате. С крокетной площадки явились поздороваться с посетителями и налить им чаю три дочери Аяшенцевых, последняя из которых родилась уже в Арлавате. Ради оригинальности, мать называла их Ириной и Александрой, и только младшую, черноглазую, кудрявую девочку, обещавшую выровняться в настоящую красавицу, она ласкала иногда уменьшительным именем «Мизи». Ради оригинальности же и для того, чтобы сделать хоть несколько заметными своих двух старших дочерей, свеженьких и простеньких деревенских барышень, Александра Кирилловна одевала их совершенно обратно моде. Вместо взбитых кверху волос, на лбу каждой из них была напущена густая, ровная челка, остальные волосы лежали крупными локонами на плечах. Все три были одеты в полосатые матросские костюмы, причем полосы на материи располагались не вдоль, как у всех, а поперек. Красные скороходы без каблуков и шляпы из грубой соломы с огромными, загнутыми кверху полями довершали костюм барышень и делали их похожими на известный «портрет девочки», Рейнольдса.

— Мы, Александра Кирилловна, чай пили, — объявил Земляков, — и что касается меня, то я больше его не хочу. Велите лучше принести сюда зеленый столик и сядем повинтить.

— Но ведь у вас нет четвертого, как же быть, chérie? Не послать ли за Иваном Степановичем? — осведомился генерал, ставший в присутствии жены гораздо суетливее и даже как будто меньше. — Или, может быть, я сяду?

— Зачем нам четвертого? — сказал Земляков, заметив, что Александра Кирилловна нахмурилась. — Не стоит беспокоиться, генерал. Мы будем играть втроем, с открытым. Вы, Ползунков, играете?

— С большим удовольствием.

Игра началась. Александра Кирилловна играла очень осторожно, прекрасно разыгрывая и не упуская возможности обремизить противника. Земляков покупал чуть ли не каждую игру, сопровождал всякую выпадавшую карту прибаутками, насмешками и, несмотря на беспрестанные штрафы, был все-таки в выигрыше. Ползунков один проигрывал и натянуто улыбался.

Генерал, страстный и необыкновенно плохой игрок, присел около Землякова и то давал ему советы, то принимался рассказывать что-нибудь исключительно на две темы: о красивых женщинах и хорошей еде.

— Представьте себе, — говорил он, — прошел… э… э… слух, что нашего губернатора Макулиньева потому перевели в Высокий-Городец, что Межигорские дворяне подавали какую-то докладную записку министру… Я не подавал, не слыхал, никто меня не спрашивал… На несколько часов он остановился в Опарске, кажется, переночевал у Недопалова. Недопалов задал ему обед… épatant!5изумительный (франц.). Хоть бы и не сермяжному… Представьте себе: матлот из налимьих печенок… нежность, вкус! Relevé6Второе блюдо (франц.). из рябчиков, — совершенно свежие рябчики: это в Опарске-то и в начале мая! Спаржа, цветная капуста… ну, уж об этом нечего и говорить: у него свои оранжереи…

— Ты мешаешь, — сухо перебила Александра Кирилловна.

— Весьма извиняюсь, — говорил генерал, умолкал и через несколько секунд начинал снова:

— Жена воинского начальника… она немного petiote, mais toute comme ciselée7миниатюрна, словно выточена (франц.). . Глаза светло-карие с красноватым отливом… une peau délicieuse8восхитительная кожа (франц.). .

Играющие не успели приняться за третий роббер, как их игру и рассказы генерала прервало неожиданное появление лакея, принесшего какой-то пакет и доложившего, что сторож из больницы доставил его по приказанию Настасьи Борисовны в экипаже доктора.

Земляков прочитал бумагу, адресованную акушерке, посмотрел на приписку, сделанную рукой жены, и встал.

— Ну-с, господа, рассчитаемся за два роббера и отложим игру до следующего раза: меня зовут за пятнадцать верст: оперативные роды. Ручка выпала уже третий день. Вы со мной, Ползунков?

— Разве вы хотите взять молодого человека на операцию? — осведомилась Александра Кирилловна.

— Не рассчитываю. Беру обыкновенно фельдшера и акушерку.

— Так что же вам торопиться? — промолвила своим надменным голосом Аяшенцева.

Ползунков, которому очень хотелось уехать, молча поклонился и остался.

— Вы не играете в крокет? — спросила его старшая барышня.

— Нет, но очень хотел бы.

— Пойдемте, мы вас научим. Mais il ny а rien de plus facile…9Нет ничего проще (франц.). A нам как раз нужно четвертого.

— Ирина! Спроси у господина Ползункова, желает ли он говорить с тобой по-французски, и тогда уже говори с ним на одном каком-нибудь наречии. Идите, поиграйте в крокет, если эта игра доставит вам удовольствие.

Генерал взял фуражку и отправился, как он любил выражаться, осматривать хозяйство: поглядел в парник, где спело несколько дынь канталупок, зашел в оранжерейку, где объел кустик испанской клубники, и, встретив за кучей сложенных щитов восемнадцатилетнюю дочь садовника, вступил с ней в продолжительный и не лишенный приятности разговор.

Солнце зашло, оставив после себя только полоску догорающей зари; контуры потемневших гор сделались как будто массивнее и резко выступили на бледной синеве небес; с пруда повеяло свежестью.

Александра Кирилловна отправилась совершать свой обычный хозяйственный обзор: зашла в птичник, посмотрела, все ли куры, индюшки и гуси целы, заставила при себе напоить телят и вынести вечерний удой молока в погреб. Когда она вернулась, терраса и сад были залиты светом почти полной луны, всегда неожиданно и тихо выплывавшей из-за гор, а на столе был сервирован второй чай, черный хлеб с маслом и варенец. Барышни сидели с Ползунковым и занимали его как умели.

— Мы не имеем обыкновения ужинать. Вы не попросили доктора, чтобы он прислал за вами лошадь? Нет? Это очень жаль. Наши все работали нынче, — сказала Александра Кирилловна, послушав минут пять болтовню дочерей. — Впрочем, ночь так светла, здесь недалеко.

— Не беспокойтесь, — поспешил ответить Ползунков, — я отлично дойду до больницы и пешком. Дорогу я запомнил.

Распрощавшись, не без некоторой робости в душе и не без тягостных предчувствий, которые, — увы! — блистательно оправдались, голодный и усталый, Ползунков отправился восвояси. При выходе же из парка его постигла крупная неприятность в лице собак Аяшенцева, не пожелавших выпустить чужестранца за пределы своих владений без достаточного внушения. Ползунков побежал, отмахиваясь от них поднятым с дороги прутом, и хотел было уже кричать, но собаки, проводив незнакомца до границы своих владений, сочли за лучшее удалиться, что и совершили, помахивая хвостами в сознании исполненного долга, облизываясь и заигрывая друг с другом. Все-таки одна из них успела порядочно-таки хватить ночного путешественника за икры и разорвать ему брюки.

Запыхавшись, чуть живой от страха и досады, Ползунков добрался до крестьянских изб, и здесь случилось нечто странное: дорога, казавшаяся такой прямой и незамысловатой при дневном свете, при лунном — была неузнаваема. Ползункову то казалось, что он прошел поворот к больнице, то — что он еще не доходил до него; наконец, он повернул в проулок и вышел к совершенно незнакомому месту, — узкой навозной гати. Вязкая, топкая почва, из которой Ползунков с трудом вытаскивал свои штиблеты, вся была изрыта и истоптана следами скотины; блестела, переливаясь и журча, вода; где-то недалеко, за купой темных, шелестящих ветл, слышался негромкий говор нескольких голосов, изредка кто-то перебирал лады гармоники, и в эти минуты смех и говор становились оживленнее и как будто ближе.

«Боже мой! Куда я зашел? — с ужасом подумал Ползунков и почувствовал, как мурашки побежали у него по спине и ногам. — Около воды… никто меня не знает… люди здесь рядом… увидят, подумают, что отравляю воду, и убьют… утопят — и никто ничего не узнает».

Дрожа, поспешными, большими шагами Ползунков выбрался на пригорок, с которого только что сошел, и опять зашагал по пустынным деревенским улицам. Взобравшись на безопасное, тихое место, куда не доносился уже говор, он присел перевести дух и вдруг увидел прямо перед своими глазами вырисовывавшийся на небе темный силуэт больницы. Едва не крестясь от радости Ползунков вскочил с своего места и через десять минут ходьбы был уже около квартиры Земляковых. С трудом отыскав Шестовского, забравшегося на ночлег к холостому больничному фельдшеру, и не без усилий выручив у старого разоспавшегося аптечного сторожа свою подушку, злополучный юноша разостлал на полу шинель, вытащил наскоро теплое одеяло и заснул мертвым сном после столь приятно проведенного дня.

XV

— Я все-таки не понимаю, что, собственно, вы будете делать в Сластухине, — сказала Катерина Львовна, полуобращаясь к шедшей сзади нее Непеловой. — Вряд ли холера придет. Тимофей Родионович так вот уверен, что ее не будет.

— Вероятно, найдутся же какие-нибудь больные. Ползунков будет принимать их, а я — делать лекарства.

— А, так вы работали в аптеке? Это очень приятно. Вы поможете мне, надеюсь. Пилюли умеете делать? И свечи? Пожалуй, наготовите сами себе тинктур? — ехидно расспрашивала Катерина Львовна, уже войдя в аптеку, где сидели Лешин и Шестовский, отперла решетку и достала с полки шкафа большую стеклянную банку.

— Видите ли что, — проговорила Юлия Семеновна с легким замешательством. — Собственно говоря, я не особенно знакома с аптечным делом. Я часто не в очередь дежурила, ну, значит, времени-то у меня и не хватало.

— Вот, возьмите, отвесьте три драхмы, разделите на двадцать четыре порошка и заверните, если хотите мне помочь.

Юлия Семеновна, конфузясь, взяла после долгих поисков со стойкий совочек и, придвинувшись к весам, хотела положить на них драхмовую гирьку.

— Что вы это делаете? — закричала Катерина Львовна отчасти в притворном, отчасти в настоящем испуге. — Вы мне испортите весы! Ведь на них можно вешать только граны. Неужто вы не видите?

— Нет, я вижу, но, признаюсь, не привыкла работать в таких условиях, чтобы за мной наблюдали.

— Да и бросьте! Что за охота! Не умеете завертывать порошки — научитесь. Суть дела вовсе не в этом. Да вы же и устали с дороги, — заговорил торопливо Шестовский, успевший соскучиться за несколько минут молчания. — Пройдемте вот сюда, — добавил он, указывав на находившуюся рядом с аптекой крошечную комнату аптечной фельдшерицы.

— Я, пожалуй, согласна, — промолвила Юлия Семеновна, — знаете, после дороги я чувствую, так сказать, растерянность…

Они ушли, сопровождаемые насмешливым взглядом Катерины Львовны. Юлия Семеновна сначала присела на кровати, потом положила на нее свои горящие, усталые ноги в запыленных туфлях и, наконец, побежденная усталостью, улеглась как следует, хотя несколько и конфузясь. Шестовскому, впрочем, было решительно все равно, в каком положении находится его собеседница. Вряд ли он даже был способен наблюдать что-нибудь. Расстегнув пуговицы тужурки, сложив по-наполеоновски руки и нагнув голову, он ходил взад и вперед по комнате и говорил без умолку:

— Вы не должны забывать, что миссия наша чрезвычайно важная, а главное, мы должны преследовать гласность и чувство общественности, которые теперь всюду страдают. У меня есть пятьдесят рублей, собранных некоторыми лицами, и я намерен разделить их не иначе, как с общего совета. Как только устроюсь я в селе, сейчас же соберу сход…

— Ну, вам за это влетит, — отозвалась Катерина Львовна, чутко прислушивавшаяся к разговору. — Разве вы имеете какое-нибудь право собирать сход без разрешения земского начальника?

— Однако мы в N-ской губернии в прошлом году собирали!

— Это, может быть, в N-ской только, а здесь вам попадет за это. Не знаю, как наш земский начальник, Раздеев, а Строевич проучил бы вас. Да и с какой стати будоражить крестьян? Они еще вообразят, что у вас много «казенных» денег, и вы их, как водится, утаили, и вас же за это возненавидят. Самое же их искреннее желание будете пропить эти пятьдесят рублей сейчас, да и дело с концом!

— Вы непременно обойдите все село, где будете жить, — продолжал Шестовский, не слушая или делая вид, что не слушает. — Перепишите, сколько безлошадных, велика ли семья и душевые наделы…

— Непременно, непременно!

— К чему же это? — послышался опять голос неугомонной Катерины Львовны. — Все эти цифры и так известны тем, кому об этом надлежит знать: земскому начальнику, волостному старшине, земской управе.

— Узнайте также, сколько платежей лежит на всякой семье и велика ли недоимка… Это чрезвычайно важно… Вы должны понимать, что единственная главная наука будущего, базис всего остального — статистика…

— Господи! Да к чему вам она! Вы не слушайте его, Юлия Семеновна, а лучше поучитесь, как делать перевязки да варить декокты. Право, эти знания будут вам полезней и пригодней. К тому же крестьяне терпеть не могут, когда переписывают их имущество и справляются о платежах. Они все боятся новых платежей и налогов, в особенности мордва… Ведь они глупы как ослиная кожа и упрямы как горькая осина. Они вас еще вздуют за такие вопросы. Вы, Юлия Семеновна, не слушайте Шестовского. Его, может быть, в N-ской губернии уже дули, так ему нипочем, а вам, пожалуй, не понравится.

— Да, насколько я могла заметить, — мордвины очень слабо развиты…

— Узнайте также, существуют ли общественные запашки и какого характера — принудительного или нет, — продолжал Шестовский, как будто нечаянно затворяя дверь в аптеку, на что Катерина Львовна громко расхохоталась.

— Вот! Поди ж ты! Не дают деревенской дуре и послушать умных речей. Вы что? Я ведь, коли вздумаю, так и отворю двери. Комната ведь моя! Не внемлют! Видно, нечего делать, нужно развешивать в покорном молчании лекарства. Давайте усердно работать, Сергей Андреевич!

— Давайте! — согласился тот, смеясь и любуясь, как быстро и ловко, ни разу не ошибившись, несмотря на пикировку с Шестовским, Катерина Львовна брала, раскрывала, взвешивала и завертывала лекарства. Поработать, однако, им не пришлось, так как через несколько минут в аптеку пришла акушерка, пожилая, угрюмая женщина, и нужно было помочь собраться ей в дорогу. Скоро приехал и Земляков, зашел на секунду в дом, захватил инструменты и через некоторое время уехал в сопровождении акушерки и больничного фельдшера. Лешин из вежливости предложил было участвовать в поездке и очень обрадовался, когда Земляков отказался, попросив только наблюсти за оперированной и смерять некоторым больным температуру.

— Барина дома нет! Виват Либерия! — закричала Катерина Львовна, когда смолк стук телеги, увозившей Землякова. — Слушайте, господа, что я имею вам предложить: раньше двенадцати часов Тимофей Родионович не вернется; вы, Сергей Андреевич, идите скорей — отделайтесь в больнице, потом напьемся чаю, так как, я надеюсь, Настасья Борисовна вернется к этому времени со своим выводком домой, а потом, господа, айда в лес! Ведь вы потом поможете мне докончить требования. Собственно говоря, останется отпустить какие-нибудь пустяки да хорошенько уложить, а то этот олух Филипп всегда положит порошки вниз, а бутылки наверх.

Проект был принят единогласно.

— Настасья Борисовна, красавица! Пойдем с нами в лес! — просила Катерина Львовна, аппетитно откусывая своими белыми зубами сухарик. — Мы, пожалуй, подождем, пока вы выкупаете Соньку, она сейчас же после купанья заснет.

— Что вы говорите! На кого же я ее оставлю одну?

— Нянька же ведь дома?

— Она уйдет ужинать; а потом ей нужно и спать ложиться; ведь она встает в пять часов утра.

— Ну, Тимка или Леля ее покачают. Матрену можно посадить с ними.

Настасья Борисовна улыбнулась и молча покачала головой.

— Вот когда у одной моей знакомой будут дети, — многозначительным тоном заявил Тима, — так у нее они никогда не станут мешать ей идти гулять… они будут лежать смирно под кроватью… вместе с башмаками…

И он неудержимо расхохотался. Остальные дети, из которых младшие совершенно не понимали в чем дело, принялись смеяться вместе с ним, наполняя комнату раскатами звонкого ребячьего смеха. Трехлетний Боря, фанатичный поклонник Тимы, взвизгивал и повторял все одни и те же слова: «Под клалатью! Под клалатью!»

— Да, уж если бы у меня был такой сын, как ты, — сказала Катерина Львовна резко, видимо задетая за живое, — так ты бы не раз покушал у меня березовой каши.

— Ах, я тоже очень рад, что не вы моя мать! — ответил Тима, с комическим ужасом приподымая плечи. — Ну, мамочка, не сердись, не стану, — проговорил он, краснея и совсем другим тоном, поймав укоризненный и недовольный взгляд матери.

Проводив гостей до двери, Катерина Львовна вернулась обратно в комнаты как будто для того, чтобы взять забытый платок, а на самом деле затем, чтобы быстро прошептать Настасье Борисовне:

— Господи, каких уродов нам нагнали! Один только Лешин похож на что-нибудь.

— Нет, и девочка эта премиленькая.

— Очень миленькая и принимает вас за пошлую дуру!

— Пускай! Я и в самом деле не хватаю звезд с неба. Ну а Ползунков?

— Фу! Терпеть ненавижу! Разлетелся к Аяшенцевым. Пресмыкающееся какое-то!

И Катерина Львовна умчалась, задев и уронив по дороге стул. Компания пришла к лесу, отстоявшему от больницы верстах в трех, уже после солнечного заката. Юлия Семеновна, набравшая полные туфли песку и уставшая от длинной дороги, была утомлена и неразговорчива. Шестовский не знал, какого тона держаться, и счел за лучшее напустить на себя мрачный, задумчивый вид. Зато Лешин и Катерина Львовна были искренно веселы. Молодой дубовый лесок, полный испарений еще не успевшей остыть земли и запаха фиалок, тихо стоял весь залитый и пронизанный лунным светом. Изредка набегал легкий ветерок, и тогда крепкие, синевато-серебристые листочки дубков начинали однообразно и чуть слышно лепетать. На темной, сочной, пахучей траве сверкали и потухали, как голубые искры, светляки. Катерина Львовна хорошо знала этот лесок и все-таки при всяком повороте, при всякой новой, таинственно убегавшей в чащу тропинке вскрикивала от восторга, хлопала в ладоши, просила вернуться на несколько шагов назад и опять прийти посмотреть, как чудесно, как божественно светит луна.

— Вам, вероятно, очень редко удается вырваться на свободу, — заметил Шестовский, — что вы так веселитесь. Вряд ли, разумеется, можно с удовольствием работать под начальством такого господина, как ваш доктор.

— Что вы, что вы! Да Тимофей Родионович такой господин, с которым именно можно работать. Вы совсем его не знаете и не понимаете! Это настоящий мужчина! Он один из тех очень немногих людей из числа моих знакомых, про которых я могу сказать с полным убеждением: «Это человек».

— А мы что же, по-вашему, не люди, что ли? — возразил Шестовский.

— Если хотите знать, то не совсем.

— Что же мы такое, скажите, пожалуйста!

— Я бы сказала, да боюсь, вы обидитесь, — произнесла Катерина Львовна протяжно и очень лукаво.

— Нет… нисколько! Нисколько не обидимся, а мне просто интересно, как вы справитесь со своей задачей.

— Кто же обижается на шутку, — вставил Лешин.

— Про кого же вы хотите знать?

— Например, Непелова.

— Юлия Семеновна? Вы не рассердитесь? Нет? Непелова — это хвостик, хвостик всякой там идеи, или как у вас говорится по-ученому?

— Не совсем понятно… — заметил Шестовский с натянутым смехом. — А он?

— Сергей Андреевич? Неразрезанный роман. Вы, может быть, хотите дальше знать? Да? Непременно? Не пеняйте же, смотрите, на меня. Ползунков — отставной каптенармус и вместе с тем будущий статский советник. «До доходного местечка доползет ужом». А вы… вы (Катерина Львовна поперхнулась от душившего ее смеха) бесструнная балалайка или, знаете… этакой погремок!

— Очень вам благодарен, — поправляя очки и принужденно смеясь, сказал Шестовский. — Чрезвычайно лестно, хотя не могу сказать, чтобы было остро или обличало большую наблюдательность. Я тоже позволил бы себе высказать свое мнение относительно вас.

— Нет, нет, не нужно! Я не хочу и не прошу вас говорить, а вы меня просили. Когда мне высказывают мнение обо мне прямо в лицо — я терпеть ненавижу. Я люблю только, когда мне объясняются в любви. Ой-ой-ой! Вы, пожалуй, скажете, и я увижу себя поставленной в необходимость упасть в обморок… Нет, уж я лучше убегу!

Катерина Львовна слегка подхватила юбку своего платья и стрелой пустилась бежать по дороге. Лешин бросился вслед за ней, в нескольких саженях перегнал ее и убежал далеко вперед. Выбрав крепкий, развесистый дубок рядом с дорогой, он взлез на него и притаился, удерживая тяжелое после беготни дыхание. Минут через пять он увидел Катерину Львовну, тихо, с задумчиво опушенной головой идущую по дороге.

— Сергей Андреевич! — окликнула она, останавливаясь почти около дубка, на котором сидел Лешин. — Где вы? Откликнитесь! Я чувствую, что вы где-нибудь близко. Ну, не отвечайте. Как хотите.

Она постояла несколько секунд в нерешительности и присела, наконец, на краю дороги. Лешин изловчился, раздвинул ветви и свалился с дерева прямо к ногам Катерины Львовны. Та громко закричала от испуга, потом расхохоталась чуть не до истерики.

— Я испугал вас! Простите, ради Бога! — заговорил не на шутку встревоженный Лешин, порывисто целуя руки Катерины Львовны. Некоторое время она не отнимала их, но потом, видя, что Лешин не отпускает ее пальцев, сама мягко, но настойчиво отстранила его голову от своих колен.

— Вам неприятно? — сказал горячо Лешин, готовый разобидеться или объясниться в любви.

Катерина Львовна, все еще полуплача, полусмеясь, с блестящими, загадочно устремленными на Лешина глазами, отрицательно покачала головой.

Медленно и важно подошли Шестовский с Юлией Семеновной. Лешин, оживившийся еще больше, сделался безумно весел и сумел расшевелить всех остальных. На гладко убитой полянке, где росла только полынь, протанцевали кадриль, в продолжение которой все участвовавшие изображали оркестр; потом танцевал Лешин solo, представляя по очереди, как танцуют молоденькие барышни, перезрелые вдовы, не потерявшие еще надежду выйти замуж, старый учитель немецкого языка, молодой человек из дипломатического корпуса, уездный исправник. Всякое новое явление было встречаемо единодушными взрывами хохота, а под конец представления Катерина Львовна лежала на траве, держалась за левый бок и кричала, что умирает.

Вернулись домой поздно, усталые и очень голодные. В гостиной и кабинете Тимофея Родионовича не было уже огня.

— Ну, господа, мы прогуляли царствие небесное! — трагически воскликнула Катерина Львовна. — Впрочем, все это поправимо и все в наших руках. За мной, балканские орлы!

— Матреша, сокровища ты моя неоцененная, — заговорила она, входя в кухню, куда за ней последовали и остальные. — Настасья Борисовна ужинала?

— Поужинала. Все ждала вас, ждала, да и поужинала. У нее рабенок, — ответила Матрена, только что собиравшаяся заснуть.

— А нам ты дашь перекусить маленько? До того мы устали, до того мы истомились, — проговорила Катерина Львовна протяжно, на деревенский манер, и подражая верхневолжскому выговору Матрены на «о».

— Соберу, — ответила та кратко и не особенно дружелюбно.

— Уж постарайся, матушка, постарайся. Мы потихоньку, барыню твою не разбудим.

* * *

— А уж теперь работать! — объявила Катерина Львовна, входя в аптеку после ужина, во время которого все говорили шепотом, — Юлия Семеновна, вот вам пузырек, налейте сюда из бутылки три унца tincturae ammarhae, а вот в эту oleum provinciali фунт. Будете помнить?

— Ах, я, должно быть, налила три драхмы вместо трех унций, — спохватилась Юлия Семеновна, вся вспыхнув. — Положительно мне нельзя будет работать в аптеке, не принимая чего-нибудь — хлорал гидрата или бромистого натра — для того, чтобы ослабить энергию мысли, а то исполняешь механическую работу, а мысли залетают очень далеко.

Катерина Львовна взглянула на разгоревшееся личико молодой девушки, на ее начинавшие слипаться, затуманившиеся глаза и опять рассмеялась.

— Идите уж вы спать, ложитесь на моей постели, а я устроюсь на диване. Да и вы, господа, носом клюете, — заметила она добродушно. — Идите, я одна справлюсь. Вы, рыцарь печального образа, идите ночевать к больничному фельдшеру.

Лешин, которому была приготовлена постель в гостиной Землякова, остался еще и после того как молодежь ушла, и уложил два ящика. На прощанье он опять рискнул поцеловать руку Катерины Львовны, и опять она, нервно посмеиваясь и блестя глазами, потянула от его губ свои тонкие, красивые пальцы.

В кухне Матрена домывала посуду и злобно ворчала уже без всякого юмора и желания заставить улыбнуться собеседника:

— Ужинать вздумала! Попили чайку да и будет. Каторжно житье! Хуже жнитва во сколь раз! Вот доживу месяц и уйду; А все эта помыкущая надоразумливает… Зараза долговяза!

XVI

Матрена вытирала насухо последние тарелки, когда на дворе зазвенели колокольчики. Приехали Земляков и фельдшер с акушеркой.

С сумрачным и обиженным лицом кухарка вышла навстречу барину, держа маленькую лампу в руках.

— Ты что так долго убираешься? — спросил Земляков, посмотрев на мокрый передник и засученные рукава Матрены.

— Недавнышко только поужинали… Катерина Львовна, дохтур, студенец да милосерда, что ль, она. Самовар ставить, что ли?

— Какой еще самовар! Отрежь мне кусочек хлеба да налей стакан воды. Да ложись скорей спать, а то скоро корову выгонять.

— И то никак стадо скоро, — произнесла Матрена смягченным тоном.

Земляков умылся, надел чистое белье и, все время тихо ступая босыми ногами, чтобы не разбудить жену и спавших в кабинете двух старших мальчиков, окончил свой тщательный до щепетильности туалет и присел к письменному столу. С тех пор как он перестал быть гласным, он почти незаметно для самого себя сделался журнальным писателем и каждый день посвящал писанию статей два или полтора часа в день.

Наступило утро. Серый свет ворвался в комнату из-под спущенных белых занавесок. Яркий огонь лампы пожелтел. Все предметы приняли сливающиеся, неопределенные очертания. Земляков встал и заглянул в окно. На востоке разливалась, дрожа, розоватая полоска зари. На небе было уже совсем светло; последние тени ночи уходили из-под блестевших росой, мокрых деревьев. Воробьи возились, чистили грудки и громко щебетали. Тимофей Родионович с наслаждением потянулся и тут только понял, как сильно он устал. «А в семь часов надо уже открыть прием!» — подумал он, быстро загасил лампу и на цыпочках пробрался в спальню, где черные коленкоровые занавески, спускавшиеся на ночь, свет маленького ночника и сонное дыхание спавших детей говорили о сне и глубоком покое.

Земляков разделся, лег в постель и взглянул по тому направлению, где стояла кровать жены и висела на ввинченных в потолок кольцах люлька Сони. Настасья Борисовна не спала и глядела на мужа широко открытыми глазами.

— Разбудил-таки я тебя! — проговорил Земляков с досадой.

— Нет, я не спала, — возразила Настасья Борисовна. — Только что накормила Соню и ходила за перегородку посмотреть на Борю, он что-то развозился. Да и вообще мне что-то не спится.

— Что с тобой такое?

— Так… Встречи и разговоры с молодежью всегда на меня действуют так грустно. Чувствуешь себя словно виноватой в чем-то… обязанной что-то сделать и не сдержавшей своих обязательств.

— Не знаю… Мне кажется, трудно сделать для других больше, чем ты делаешь.

— Да, для тебя и детей… Ведь это же опять выходит для себя и только для себя. Если бы я еще не знала, сколько можно сделать для других и как это нужно им, а то ведь я знаю и все-таки ничего не делаю…

— Потому что тебе мешаем я и дети. Возьми, брось нас и уйди куда хочешь.

— Что ж! И уйду! Вот лет чрез восемнадцать, когда выдам Сонечку замуж. Хоть на старости лет поживу так, чтобы не мучиться совестью, не краснеть перед собою.

— Ох! Гляди не роди к тому времени еще двух или трех!

— Ты все смеешься, Тима, — сказала Настасья Борисовна укоризненно, — а мне, право, не до смеху. Мне так грустно.

— Да отчего же, Господи ты мой?

— Я уже говорила, отчего. И потом скажи мне, Тима, отчего ты при других нарочно стараешься казаться злым насмешником, отчаянным эгоистом, желчным каким-то?

— Оттого, вероятно, что я таков на самом деле. А нарочно казаться, представляться… для этого я стар.

— Нет, ты не злой и не эгоист. Ты самый добрый из всех людей, которых я знаю. Я бы не могла тебя любить, если бы ты был иным, а только у тебя есть мания напустить на себя иногда какую-то жесткость. Ну, отчего ты был так мало приветлив с этой молодежью?

— Ты знаешь, что я всегда очень холоден и ровен с малознакомыми, терпеть не могу амикошонства и не вижу никакого основания делать для этой молодежи исключение.

— А я вижу. Неопытные молодые люди приехали в деревню на хорошее, святое дело…

— И хорошее жалованье…

— Я не думаю, чтобы жалованье играло в их поездке такую большую роль, как ты это стараешься выставить… и во всяком случае зачем же их сразу обливать ушатом ледяной воды?

— А что же их паточными леденцами кормить? Не беспокойся! Жизнь в деревне всегда будет для них, за редкими исключениями, гораздо суровей, чем те якобы ледяные ушаты, которые я на них, по твоим словам, выливаю. А холодная вода всегда хорошая штука. Знаешь, — помолчав и вдруг оживившись, продолжал Земляков. — Наплыв такого количества молодежи в наши глухие места, какой замечается в последние два года, явление во всяком случае интересное, хотя, конечно, еще интереснее было бы, если бы молодежь являлась не по приглашению земств, а сама. И вот в прошлом году меня чрезвычайно интересовали эти молодые люди, дамы и девицы. Ты, я думаю, помнишь, что я раза три к Постникову ездил, чтобы посмотреть на ехавших в его участок студентов и сестер милосердия. И я пришел к убеждению, что, может быть, только одна десятая часть этих людей явилась в деревню побуждаемые подвижническими стремлениями, девять же десятых приехали в деревню по самым разнообразным, иногда довольно чудным причинам, не имеющим ничего общего ни с народом, ни с желанием жить так, чтобы не чувствовать за собой какого-то, как ты выражаешься, стыда. Когда сеют хлеб, пустое зерно летит в сторону, а тяжелое — на землю, и никакой холодный ветер не мешает этому процессу, наоборот.

Настасья Борисовна не отвечала.

XVII

Когда на другой день к обеду Лешин приехал в Ракитщину и опять увидел пришедшего к нему с новостями Чувякова, подозрительно-мрачную физиономию хозяина, шуршащее платье и кудри на лбу хозяйки, — он почувствовал, что внутри у него как будто образовалось пустое место, как будто кто-то вылил из его мыслей интерес к Ракитщине, ее обывателям, борьбе с дифтеритом и чуть ли не к самой медицине.

Напившись чаю, он вздумал пойти выкупаться в речонке, отстоявшей от села верстах в двух и протекавшей в казенном сосновом лесу. Не успел он сделать и ста сажен по селу, как его остановил знакомый церковный сторож.

— Пожалуйте к нам, матушка нездорова, — объявил он.

— Очень больна?

— Да не вовсе. Ходит. В головушку ей вступило, что ль.

— Ну, скажи, что я пойду выкупаюсь и на обратном пути зайду.

В лесу царили тишина и прохлада; на устланной старыми хвоями земле не росло травы, и было мягко и удобно прилечь. Старые сосны тихо качали своими верхушками, сквозь иглы которых глядело голубое небо и говорило о чем-то задушевном и важном.

Приятно освежившись в ледяной воде ручья, Лешин не пошел сейчас же домой, а прилег в удобном уголке и предался не особенно веселым думам. «Что там ни говори, а есть нечто унизительное в должности врача, в том, что человек зарабатывает насущный хлеб состраданием к ближним. А к вопросу о сострадании, как к вопросу о любви, вообще не должно примешиваться никаких расчетов. Доктор, должен каждую минуту присутствовать, так сказать, на своей должности. Ни время, ни погода, ни собственная усталость, ни тяжелое горе не освобождают его от обязанности немедленно являться по первому призыву, и за все это общество его слегка презирает, именно за то, что после окончания своих обязанностей, облегчив нравственно или физически человека, он становится лицом к лицу с необходимостью протягивать руку и зажимать в ней желтую или зелененькую бумажку. И как подаются эти бумажки! Боже, как они подаются!» — Лешин вспомнил рассказ своего товарища-врача, как один купец, объясняя ему свою болезнь и прося хорошего лекарства, такого, чтобы чуть ли не провалившийся нос стал бы опять на прежнее место, все время помахивал перед лицом доктора десятью рублевыми бумажками, сложенными веером, и, узнав, что болезнь его нельзя вылечить сразу и так, чтобы не осталось никаких прежних следов, спрятал в карман семь рублей, а три, скомкав в руке, с пренебрежением глядя в сторону, сунул доктору… И зачем это он, Лешин, сделался врачом, когда знал, что и в древние времена и в сравнительно недавнюю пору эта профессия была исключительно уделом несвободных людей и что пренебрежение к докторам, которых всякий может позвать когда хочет из-за пустяков, над которыми можно насмеяться, наглумиться, в конце концов ничего не заплатить за труд и с негодованием еще рассказывать, что такой-то врач — круглый невежда, неуч и шарлатан, — до сих пор очень и очень живуче в обществе. И все-то, все считают себя компетентными судьями в медицине, толкуют вкривь и вкось, осуждают способы лечения, ставят диагнозы, прописывают лекарства. А барыни, барыни! Лучше лечить алжирского тигра, чем барыню, да притом еще образованную и с нервами!

Никто ведь не считает позорным того факта, что присяжные поверенные торгуются со своими клиентами, назначают известные проценты или известное вознаграждение за оправдание, за смягчающие обстоятельства, за слабую степень наказания. А попробуй что-нибудь подобное сделать доктор! Его ославят так, что и на улицу нельзя будет выйти, во всех юмористических журналах поместят. Положение земского врача несколько лучше с материальной точки зрения, нет хоть унизительных сований в руку, но зато — страшный труд, ничтожное вознаграждение и необходимость быть приятным или, как мужики говорят, «подражать» различным Аяшенцевым и их женам. И потом в деревню надо идти, как говорится, не с пустыми руками, не мазать да прикладывать, а работать широко, принося видимую и радикальную пользу. И ему, Лешину, следовало бы ехать не эпидемическим врачом, а постоянным, и поучиться еще годик в Олеге-Граде, ну, хоть бы у профессора глазных болезней…

Мысли Лешина начали мало-помалу принимать более светлую окраску. Он именно так и сделает. Уедет домой, походит еще год в клиники, отдавая исключительное внимание профессору Иванову, и приедет опять в деревню, хотя бы в тот же самый Опарский уезд, где так много глазных больных, помочь которым, однако, еще можно; женится… чем Катерина Львовна не подходящая жена для него? Будут жить и работать вместе, приносить истинную пользу народу… С ней и в деревне не соскучишься. Такая живая, злая, остроумная, ловкая, словно блестящая молоденькая змейка… Лешин улыбнулся и зажмурился. «Боже мой! — вдруг спохватился он. — Еще к этой тумбе надо идти! Вступило ей в головушку… Сомнительно что-то, есть ли у нее и головушка».

Солнце почти закатывалось, когда Лешин постучался в калитку поповского дома. Вышедшая после многократного стука стряпуха объявила, что матушка започила и, возвестив эту новость, захлопнула калитку перед самым носом доктора.

— Если я нужен, то пусть за мной пришлют завтра утром. Слышала, тетка? — крикнул он ей вслед.

Ни утром ни в течение всего следующего дня посланного от попа не было, и Лешин вскоре позабыл об этой истории.

Опять потекла для него та же жизнь, что и до поездки в Арлават. Приходили больные, но все в меньшем и меньшем количестве, так как наступала рабочая пора и целые семьи уезжали «на сторону»; то в одном, то в другом конце села прорывались случаи дифтерита. Лешин ставил караулы, смазывал горла, мыл одежду в сулеме, но, исполняя все это, преследовал только установленную форму, вяло, не отдавая, как прежде, делу борьбы с эпидемией всей своей души.

Через некоторое время он с ужасом убедился в том, что ему скучно и что его страшно тянет в Арлават. Свободного времени оказывалось все больше и больше, и его нечем было наполнить. Лешин вынул из чемодана и прочел захваченные с собою два-три романа, чтение же медицинских книг было для него почему-то ужасно тяжело. Он пробовал было присоединиться к компании Чувякова, волостного писаря и сельского писаря, проводивших почти каждый вечер в помещении аптеки и выпивавших по три самовара, и не вынес больше одного вечера. Чувяков отчаянно ломался и рассказывал, как ему предлагали невесту с сорока тысячами приданого; волостной писарь выпивал из графинчика, закусывал солью, икал и рассказывал, как в прошлом году он предупредил холерный бунт в Ракитщине. В общем, с ними было невыносимо скучно и тяжело.

Наконец, целовальник принес как-то продавать случайно вымененное им ружье, и Лешин ухватился за это развлечение: выписал пороху, разных номеров дроби и начал каждый день после приема уходить в лес. Там, бродя на свободе, заходя в далекие, незнакомые места, он отдыхал душой от раздражавшей его обстановки и вволю мечтал о Катерине Львовне. В Арлават он ездил так часто, как это только было можно, и, приехав по вызову Землякова или под каким-нибудь другим предлогом, оставался там всегда дольше, чем предполагал. Катерина Львовна была все так же оживлена и весела и все так же избегала объяснения в любви или выражений влюбленности со стороны Лешина, как и раньше. Между ними завязалась даже переписка по земской почте, переписка кокетливая, игривая, полная недосказанных мыслей и неопределенных намеков.

XVIII

Наступило жнитво, и Ракитшина как будто опустела или вымерла; на улицах видны были только ребятишки да старухи. Вечером село оживлялось, слышались песни возвращавшейся с полей молодежи, говор и перебранка хозяек, спешно бегущих полить свои сваренные за день жгучим солнцем огурцы и капусту. Больных у Лешина было мало, да и те являлись или очень рано утром или уже на закате солнца. Дифтерит как будто совсем притих; впрочем, если и случались дифтеритные больные, то умирали очень быстро, иногда даже без ведома Лешина, и так же быстро хоронились без обычных поминок и проводов. Ни караула ни помощника санитара Личарде нельзя было достать не только от общества, но и ни за какие деньги.

Вместе с жарами для Лешина начались мучительные, бессонные ночи. В избе было невыносимо жарко и душно, расплодились не поддававшиеся никаким мерам строгости тараканы и мухи, и ночевка в ней была одним сплошным вскакиванием с постели. Лешин пробовал ночевать и в мазанке, но там невыносимо пахло погребом и бегали полчища мышей, — и прямо на дворе, но там предутренний холод, скрип ворот, мычание скотины и грохот уезжавших на поле полуфурков не давали ему покоя, — и даже на подволоке, но там жили раньше голуби и галки, которые ни за что не хотели уступить своего места. Бедный доктор похудел, пожелтел и осунулся за какие-нибудь две недели.

Был такой жаркий, удушливый день, что после обеда Лешин не решился даже отправиться, как он это обыкновенно делал, в лес и предпочел остаться дома. В тщетных поисках спокойного местечка, он напал, наконец, на счастливую мысль зайти в чуланчик, в котором сложены были его чемодан, дорожная корзина и теплое платье. В чуланчике хотя и пахло слегка нафталином и было душно, но сравнительно очень сносно. Проснувшись в четыре часа утра, отпустив человек десять больных и не проведя в течение двух недель ни одной спокойной ночи, Лешин чувствовал, что ему очень недурно было бы выспаться. Он живо притащил в чуланчик свой сенник, занявший все пустое место, подушку, разделся и уже через минуту спал глубоким, крепким сном.

Его разбудили какие-то громкие возгласы, пение, взвизгивания, топот сапог. Голова у Лешина, сильно болела, от жары он весь вспотел, и язык у него, казалось, сделался сух, как шерстяная тряпка, а главное, он чувствовал, что никак не может совсем проснуться и что ему необходимо поспать еще по крайней мере час. Взвизги, говор и крики продолжались как будто под самым его ухом, и приходя мало-помалу в полное сознание, Лешин понял, что шум доносится к нему из хозяйской избы. Он встал, заглянул в щель выбитого и заткнутого какой-то тряпицей окошечка и увидел целое общество пирующих, что, ввиду страдной поры, представляло странное и необычное явление. Накануне был праздник, и гулявшие по поводу возвращения одного из соучастников пира, Селифонта, из полуторагодового сиденья в остроге (подробности Лешин узнал впоследствии), продолжали гулянье и в понедельник, переходя из дома в дом и покупая по очереди водку. Пирующих было семь человек, и все явились уже достаточно пьяными. Жена хозяина, успевшая сама напиться допьяна, прислуживала гостям, пошатываясь и грохая с размаху тарелками с закуской: селедками астраханками, зелеными огурцами и баранками. Трое мужиков пели дикими, хриплыми голосами одновременно каждый ту песню, которая ему больше нравилась; четвертый, с длинным, рябым лицом, косыми глазами и всклокоченной головой, стучал кулаком по столу и повторял все одно и то же нецензурное слово; сам виновник торжества перебирал лады исковерканной, с порванными мехами гармоники и с блаженным лицом вскрикивал:

— Делай! Ташка! Сестра Татьяна! Уважь! Сполняй свое дело, делай, что велят!

Общий гам и шум покрывала своим резким контральто плясавшая солдатка Татьяна, знакомая отчасти и Лешину. В одном волоснике на гладко причесанных и не успевших еще сбиться волосах, в миткалевых белых рукавах, с румяным, возбужденным лицом, Татьяна была очень красива и плясала с какой-то бесшабашной удалью.

Изгибаясь, хлопая в ладоши и красиво поводя головой, она подступала к самому лицу одного из поющих, красивого, чисто одетого Григория.

Ты не топай ногой,
Я не лягу с тобой,
Я лягу с Алешей
Под шубой хорошей… —

пела она, заглядывая ему в глаза, прищелкивая пальцами, изгибаясь всем телом, и вдруг делала порывистое движение, выпрямлялась и лебедем плыла на другой конец избы.

— Ташка! Удовлетворила!.. — захлебываясь, говорил Селифонт, а польщенная похвалой Татьяна опять приближалась к Григорию, не обращавшему на нее никакого внимания, и, притопывая, приплясывая, разводя руками и наклоняя голову, продолжала:

Ты не топай ногой,
Я не лягу с тобой,
Я лягу с Степаном
Под новым чапаном…

Низенький, весь лысый мужик, дядя Селифонт, угощавший родных на свои деньги, прекратил пение, встал и начал наполнять жестяным уполовником зеленоватые кабацкие стаканчики мутной водкой, перелитой из четверти в большую глиняную чашку.

Лешину никогда еще не приходилось видеть крестьян одних, не подозревающих около себя присутствия господ, и он с жадным любопытством всматривался в лица пировавших и вслушивался в их разговоры.

— А вы тишьте, дохтура разбудите; у бар-то сон легкий, — заметил высокий Григорий с насмешкой.

— Не трог, проснется… Мы в своей избе, он пускай в свою идет… А то ведь не больно кто и боится. Не грози грозцу! — возразил рябой Поликарп, уснащивая каждое слово ругательствами. — Так, что ли, Потап Ермолаевич?

Хозяин, принесший бутылку домашней ратафии, буркнул в ответ что-то неопределенное.

— Уж и негодяй же только! Таких людей и на свете-то нет, — сказала, молчавшая до сих пор женщина с тупым, широким лицом и бледно-голубыми глазами навыкате, поповская стряпуха, отпросившаяся погулять. — Восейка матушка занемогла, послали за ним — куды тебе! Ушел в лес да и был таков. Зачем этаких держут!

И с выражением глубочайшего негодования она выплюнула изо рта шелуху от подсолнечных зерен.

— Хлеб ест, в лес ходит, за бабами гоняется… двести целковых в кармане! Ж-житье! — заметил заплетающимся языком третий из певцов, Епифан.

— Ах ты… — начал было Поликарп, но Григорий перебил его.

— Наслали нам идолов-то этих! А зачем, почему, кто знает? Ведь главная причина: по душам будут раскладывать! В управе, брат ты мой, ловко считают! Обнаковенно, мужики, хотя себе наш старшина, сидит по леву руку, а по праву их высокоблагородие земский начальник. Разве старшина может что-нибудь супротив? Вот и трещи мужицкая шея!

— Его для холеры держут. Опять скоро холера проявится, — объявила стряпуха авторитетно.

— Холера?! Ну, уж тут держись! Зови лучше прямо солдат. И не думай! Да откуда это они знают? Боги, што ль, они? Тогда держись! Все равно, от холеры ли помирать или в Сибирь идти, так уж лучше я по-своему сделаю.

— Полегче! — пробурчал хозяин.

— Чего полегче? Нешто я кого боюсь? Хошь на сходе скажу? Остальных, что ли, извести нас хотят?

— Кумочек! Чать, про холеру в книжках написано!

— А кто же пишет в книжках, как не они? — подхватил Григорий злобно. — Они же все. Чего захотят, то и напишут!

— Чать, царь не велит морить хрестьян. Ему можно письмо послать.

— Послала одна этака! Письма-то через чьи руки идут? Опять же через их! Нешто они пустят справедливое письмо идти? Распечатают, прочитают да изорвут. Куды письмо, куды что! Только всего и было.

— Ох, батюшки, как сердце заболело! — заныла вдруг Татьяна. — Умру я холерой, умру, золотые вы мае, сладкие вы мае, умру! Сахарные вы мае, умру!

— На что пускаются… шарлатаны! Барских нет, жалованьишко плохое. Людей морить берутся!

— Этак. А ты и не бай. Отчаянной жизни! За все берутся. Хлеб покупали летошню зиму, столовы… Нет, коли пришли деньги, так ты отдай их обчеству на руки, оно само распорядится, небось! По душам ли раздаст, по ложкам ли, по семье ли, как надо! Небось, половина-то ваших денег в их карманы ушла!

— Царь, чай, не велит, — опять возразила стряпуха.

— До Бога высоко, до царя далеко! А если царь и дознается, так что им? Сейчас (Григорий сделал вид, что приставляет ко лбу револьвер) — пух! И ножками задрыгает. И как не бывало! — докончил он тоном глубочайшего презрения.

— Ж-жулики!

— А ты думал хороши? Кто их хорошими-то сделал?

— Что же… канпания… расстройство… Дяденька Вася!.. Дарья Матвеевна! Сестра! Спляшите… для радостного празднику! — взывал виновник торжества.

После двух-трех отказов, стряпуха положила на окно платочек с зернами, сжала губы и, опустив глаза, затопала на одном месте ногами. Танька вертелась около нее юлой и уже хриплым, с частыми вдыхательными перерывами голосом выкрикивала:

, подружки,
У меня муж помират!
Я хотела был повопить, —
Меня смех разбират!

Компания пьянела все больше и больше. Григорий посылал хозяина за другой четвертью вина. Татьяна с совершенно посоловелыми глазами пела, или, вернее, разыгрывала с жестами и ужимками невозможно цинического содержания песню: «Как у нашей барыни…»

Лешин оставил, наконец, свой наблюдательный пост, к которому его притягивала, казалось, какая-то сверхестественная сила, вышел на улицу и зашагал, куда глаза глядят. Ему было невыразимо обидно и горько. Несколько раз в течение своего пребывания в чулане порывался он выскочить из засады и начать говорить, — что именно, он и сам еще хорошенько не знал, — и всякий раз его удерживало соображение, что ему придется говорить с пьяными, едва понимающими окружающее людьми. «Так вот как они понимают нас, — думал он, кривя губы в насильственную, презрительную и страдальческую улыбку, — как относятся к нашим лучшим чувствам и стремлениям! Вот она голая правда и крестьянская, крепостная поэзия, о существовании которой я и не подозревал. Какой цинизм! Какая мерзость! А главное, мерзко и ужасно то, что они по-своему правы… Я явился сюда помимо их воли и согласия; дела у меня теперь немного, верней, совсем нет, и конечно, они думают, что я вырываю куски изо рта их голодных детей. И какая, в сущности, польза от меня? Нет у меня ни инструментов, ни больницы… сижу и жду холеры, которой, может быть, и не будет. Господи, гадость какая! Лучше бы я сидел по кабакам и писал прошения за пятак… может быть, я имел бы тогда больше прав на существование…»

Лешин вернулся домой поздно вечером и зашел в аптеку. Личарда еще не спал и чистил мелом весы. При виде доктора он несколько смутился и начал сопеть от старательности, с которой натирал медь. Доктор присел на сколоченную из палочек местного кустарного производства табуретку и некоторое время молчал.

— А знаешь, Личарда, — заговорил он с той же насильственной и болезненной улыбкой, которая появлялась у него всякий раз при воспоминании о проведенных в чулане минутах, — я сегодня хорошее мнение о себе слышал. Выходит так, что ни к чему я не нужен, что делать мне здесь нечего, хлеб я даром ем, да жду времени, когда можно будет начинать людей морить… англичане, что ли, меня наняли.

— О-о! Знаю я, кто это говорил! Епифан, чай, Ладыжкин да дяденька Григорий, — возразил Личарда. — Люди работают, а они гуляют, арестанка по них давно плачет. Когда же вы им нужны? Знамо, нет. Им волю дай, так им никто не нужен: ни школа, ни волостное, церкву и ту, пожалуй, снесут: дорого поп за требы берет. Вот только жаль, никто их не спрашивает. На вино-то деньги есть.

— Они говорят, что все равно: в Сибири ли умирать или от холеры.

— О-о! Пройдет это с ними! Налили бельмы-то и орут чего хотят. Не внимайте вы на них обращения, Сергей Андреевич!

— Все-таки, Фома, они правы, — помолчав минут пять, произнес Лешин грустно. — Не нужен я им… теперь, по крайней мере, и таков, каков я есть. Один хороший сельский учитель принесет больше пользы, чем десять эпидемических врачей.

— Или уезжать хотите? — испуганно перебил Личарда.

Лешин ответил не сразу.

— Нет, пока не уеду, погляжу, что скажет мне август, — сказал он, наконец, с признательностью взглядывая на Личарду.

XIX

Прошло уже три недели с тех пор, как Ползунков и Непелова поселились в мордовско-русском селе Сластухине, где в предыдущем году была сильная холерная эпидемия и было, следовательно, основание ожидать таковой же и в настоящем. Устроились молодые люди довольно сносно в двух пустых, стоящих рядом избах; обедать ходили к крестьянину, жившему когда-то лакеем в барском доме и по случаю нарыва в локтевом сгибе правой руки не работавшему в поле.

Юлия Семеновна успела за это сравнительно короткое время очень измениться, загореть, пополнеть и нечувствительно для самой себя, под влиянием сознания, что на нее смотрят, приобрести большую простоту и сдержанность движений. Ее густые каштановые волосы отросли настолько, что она закалывала их на затылке шпильками.

Юлия Семеновна работала с утра до позднего вечера. Сначала она просто хотела показать всем, а в особенности этой ужасной арлаватской фельдшерице, как она, Юлия Семеновна, может работать; потом это побуждение отошло совсем в сторону и даже забылось, а молодая девушка едва-едва урывала полчаса времени, чтобы пообедать. С первого же дня она заявила Ползункову, что прописывать лекарства и не быть уверенным в том, что их принимают, — глупо, и поэтому, встав в пять или шесть часов утра, с саквояжиком в руках, она сама обходила всех больных на селе, каждому давала лекарство, делала перевязки, растирала хребты и ноги; возвратившись после обхода, Юлия Семеновна приготовляла по рецептам Ползункова лекарства и находила, что мудрость приготовления мазей и декоктов далеко не так непостижима и таинственна, как о ней говорила Катерина Львовна. После обеда юная сестра милосердия отправлялась на вторичный обход больных, гораздо более продолжительный, чем первый, так как в некоторых избах Юлия Семеновна позволяла себе отдохнуть несколько минут, поговорить кое о чем, приласкать бегающих за ней по пятам ребятишек, к которым она питала страстное врожденное влечение.

Сластухинские ребятишки, сначала резко выражавшие неприязнь Юлии Семеновне, были вместе с тем и первой ее победой. Первое время ее водворения в Сластухине стоило ей только показаться на улице, как неизвестно откуда сбегалась целая толпа хохочущих, дразнящих и кричащих детей.

— Барыня-татарыня! Барыня-татарыня! Стрижена овца! — выкрикивали они наперерыв, стараясь наступить на платье Юлии Семеновны, передразнивая сзади ее походку и манеру держать саквояжик. Некоторые смельчаки, любящие одобрение толпы, выбегали вперед, кувыркаясь перед самим носом молодой девушки, или принимая неприличные позы, за что по возвращении назад их ждало шумное выражение сочувствия со стороны товарищей. В первый день такой прием заставил Юлию Семеновну плакать слезами обиды и бессилия, но на третий или четвертый она уже, как говорится, обошлась и попробовала даже вступить в разговор с своими преследователями.

— Вы зачем меня дразните? — спросила она вдруг, круто обернувшись к провожавшей ее ватаге.

Толпа ребятишек шарахнулась, испугавшись, в сторону.

— Что я вам сделала? Разве хорошо приставать так к человеку? Кто это меня дразнил?

Ребятишки молчали, некоторые хихикали в рукав.

— Я вот сейчас отыщу сотского и велю вас всех наказать.

— Это не мы, — раздался чей-то неуверенный голос, — это вон Тифорка Безпалов.

— Будет тебе зря-то, а ты! Чего болтаешь! Это вон лопата мордовска загадала, да вон Максимка.

— Ну, хорошо. Будет! — перебила Юлия Семеновна. — Для хороших детей у меня есть гостинец. Вот какой, — объявила она, вынимая из кармана и показывая горсть грецких орехов, приобретенных в лавочке. — Подходите, кто хочет орехов.

Ребятишки стояли в недоумении и не двигались с места. Юлия Семеновна сама подошла к каждому из них и каждому сунула в сжатую ладонь по ореху. Враги были ошеломлены и сбиты с позиции.

— Орехов принесла? — встретили они Юлию Семеновну на следующий день утром.

— Нет, не принесла; не всякий же раз мне носить. Будет праздник, еще получите, а теперь покажите мне лучше, где здесь живут Нихачеевы.

Толпа отправилась провожать свою недавнюю жертву, и путешествие на другой конец села и обратно обошлось на этот раз без неприятных столкновений. С этих пор, приносила ли Юлия Семеновна лакомств и картинок, или нет, ребятишки всегда провожали ее по всему селу. Стоило ей только выйти из своей избы, как по улице раздавался крик: «Сестрица идет! Сестрица идет!» — и толпа детей бегом бросалась навстречу Юлии Семеновне. Младших она просто гладила по голове, приговаривая какое-нибудь ласковое слово; со старшими же вела разговор как со взрослыми. Дети, в особенности девочки, были очень рады случаю высказаться и болтали без умолку. Скоро стало большой и оспариваемой честью идти рядом с «сестрицей».

Юлия Семеновна только что пообедала и занялась приведением в порядок своего немногосложного туалета в ожидании уехавшего на почтовую станцию, за три версты, Ползункова. В Сластухине молодая девушка проживала меньше половины своего жалованья, и теперь, погрузившись в зашивание, заштопывание, не без тайного удовольствия подумала о том, что может сшить себе осенью синее платье с бархатной отделкой и еще какое-нибудь другое попроще. Почти машинально работала она иглой, думала о деревне, о своих отношениях к крестьянам, о том, сколько нового расскажет она по возвращении в Петербург; как будет спорить с знакомыми студентами, какие именно идеи высказывать, и заранее уже горячилась и пламенела. Несколько раз ее полные губы сами собой раскрывались, как будто для того, чтобы начать спор, и часто она зашивала прореху вовсе не там, где следовало. Через час вернулся Ползунков, и вместе с письмами от родных и петербургских знакомых, подал Юлии Семеновне еще одно письмо от ее подруги, акушерки, занимавшей также должность сестры милосердия в Опарском уезде.

«Сделай милость, объясни, — писала она, — что это ты там, дуреха этакая, наболтала у доктора Землякова? Предводитель дворянства был как-то у моего принципала и выразился о тебе, что, по его мнению, ты не только красная, но прямо малиновая. Боюсь, чтобы у вас не было обыска. Ах ты, безумная Жюли! Всегда ты натворишь какую-нибудь нелепицу! Разве можно распускать язык в царстве буржуев и филистеров? Во всяком случае я тебя предупредила — остальное твое дело…» Юлия Семеновна прочла эти строки, и холодная тоска вдруг глубоко сжала ее сердце. «Обыск, скандал… придется уйти из Сластухина, могут придраться к чему-нибудь, выслать административным порядком, не дадут поступить на фельдшерские курсы… И за что, за что?» Что дурного сказала она или сделала?

— Что с вами? — осведомился Ползунков, взглянув на понуренную голову, нахмуренные брови и крепко сжатые губы своей сотрудницы.

— Ничего, — ответила она с трудом, едва откашлявшись от сдавившей ей горло нервной спазмы, и, встав, вышла на крылечко. Там, сидя на нагретой солнцем старой серой скамейке и щурясь от яркого, белого света, Юлия Семеновна в тысячный раз начинала мысленно перебирать все те фразы, которые говорила в Арлавате; вдруг как из тумана выплывало перед ней какое-нибудь казавшееся теперь страшно необдуманным и неосторожным словечко, и она вся замирала от горького чувства досады и неопределенного, но ясно ощутимого страха.

Далеко, по дороге в большое базарное село раздался все приближавшийся звон ямских колокольчиков. С незнакомой ей раньше тревогой Юлия Семеновна вслушивалась в переливы двух подобранных колокольчиков и глядела на пыльную дорогу. Из переулка показалась, вздымая волны пыли, пара бойко скачущих лошадей. Мелькнула и пропала серая шинель, голубой кант и бородатое запыленное лицо под голубой форменной фуражкой.

— Дедушка, ты не знаешь, кто это? — спросила молодая девушка у гревшегося на солнце хозяйского отца.

— Жандар никак, родимая.

— Зачем же он сюда ездит? — продолжала Юлия Семеновна тихим, изменившимся голосом. Кровь со страшной силой прилила к ее голове. Она чувствовала, как дрожат ее руки и ноги, вдруг ставшие холодными и потными, и как острая, пронизывающая боль сводит ей нижнюю челюсть.

— Зачем ездит-то? А кто знат! Ездит и ездит, а зачем — не знай, — прошамкал дедушка равнодушно. — А ведь это, мотри, к тебе, — добавил он, указывая на торопливо приближавшуюся к ним девочку лет семи.

Девочка, уличная знакомая Юлии Семеновны, подбежала прямо к молодой девушке и часто-часто зашептала ей на ухо:

— Мамка велела к тебе… мамка велела сейчас к нам идтить. Мамка родить хочет. Задами велела. Она в избе. Мы с поля приехали. Ты собирайся, я проведу; она задами велела.

Юлия Семеновна захватила всегда свежеприготовленный акушерский набор лекарств и инструментов и отправилась вслед за девочкой. Два раза перелезали они через плетень, шли каким-то долом и засеянными тыквой огородами. От только что перенесенного внезапного потрясения у Юлии Семеновны болела голова и левый бок; первые шаги вслед за девочкой она едва-едва могла сделать слабыми, трясущимися ногами, но потом важность предстоящей ей задачи заняла ее мысли и придала телу энергию и бодрость.

Девочка ввела сестрицу в крошечную избенку, в которой за вычетом печи и лавок оставалось не более квадратной сажени свободного места. На полу, на грязной ватоле сидела, обхватив колени руками, старообразная, худая женщина с измученным, запыленным лицом и стонала. В избе было жарко и душно как в бане; мириады мух жужжали и бились о стекла двух запыленных маленьких окошек.

— Ты что это здесь вздумала? — спросила Юлия Семеновна. — Жарко ведь как здесь, мочи нет.

Войдя, она, конфузясь, перекрестилась на образ и низко, по-крестьянски, поклонилась роженице. С некоторого времени молодая девушка всегда молилась, входя в крестьянские избы. «Они привыкли так и страшно обижаются нарушением этого векового обычая, — думала она, — для больного же человека всякое неприятное волнение вредно, и потом, в сущности, налагая на себя крест, знамение Распятого, я не совершаю никакого лицемерия».

— Баньки-то, вишь, у нас нет и мазанки тож, — ответила баба извиняющимся тоном. — Блины ноне я пекла… жарко.

Юлия Семеновна, наградив девочку куском сахару, выслала ее на улицу и приступила к осмотру больной.

— Ай… ай! — заметила она укоризненно. — Что же ты так поздно?

— Милушка! Только с поля приехала. Жала я ведь нонеча до обеда. Жну, а спинушку-то словно волк зубами порет. Тут уж невмочь стало… Парнишка привез нас с Танькой да опять уехал.

— А ноги-то, ноги у тебя какие! — воскликнула Юлия Семеновна, с отчаянием взглядывая на тонкие ноги бабы, сплошь покрытые густым, черным налетом.

— Милушка… со жнитва!

— Теплой воды нет?

— Вставила я, вставила чугун в печь, грешница, да он чать холодный еще… Ох, уж и порет!

— Ну, его трогать не нужно. Щеткой да мылом и холодной водой вымоешь.

— В долочке речка бежит… Пущай, там не холодна.

Юлия Семеновна отыскала ржавое ведро и пошла за водой; запыхавшись и еле-еле таща его обеими руками, она вернулась в избу и принялась энергично убирать больную. Роды предстояли крайне мучительные.

— Сестрица милосердая! Милушенька ты моя! Умираю! Дай ты мне лучше яду, предай ты меня смерти! — кричала баба, как исступленная. — Легче помереть! Простите меня, благословите меня!

— Бог простит, Бог благословит! Милостив Бог, ведь не в первый раз родишь. Не кричи так, хуже будет. Все обойдется, Бог даст, — твердила Юлия Семеновна, поглаживая больную по руке и успокаивая ее ласковыми словами. Тонкие, черные брови молодой девушки были нахмурены, и из ее серых, больших глаз невольно скатывались по временам крупные слезы.

Наконец роды кончились.

— Слава Тебе, Господи! — крестясь ослабевшей рукой, промолвила роженица.

— Слава Тебе, Господи, слава Тебе! — горячо повторила вслед за ней Юлия Семеновна, взглядывая на темнеющую в углу икону и крестясь широким, торопливым крестом.

Красный, мягкий, лысый мальчишка, завернутый в материнский сарафан, издавал какие-то тоненькие, хрюкающие звуки во все время, пока Юлия Семеновна убирала, переодевала его мать и с великим напряжением помогала ей взлезть на печь. Окончив это трудное дело, молодая девушка, сходила еще раз за водой, отыскала по указаниям бабы корыто и обратилась к новорожденному.

— Ну, паренек, теперь надо за тебя приниматься… А во что его завернуть, помывши? — обратилась она к бабе.

— Да уж не знай как… Не чаялась я, — пробормотала та, смутившись. — Сундук-то мой у мамки. Вот уж это возьми, сестрица, — докончила она, доставая из-под изголовья скомканную большую синюю тряпку, половину изношенной мужской рубахи, всю покрытую грубыми заплатами.

— Что ты! Да она грязная и жесткая как щетина! — воскликнула Юлия Семеновна. — Неужели ничего другого нет?

Баба молчала.

— Ну, вот я хоть свою юбку дам, — заговорила Юлия Семеновна растерянно, конфузясь в свою очередь и быстро спуская с себя коленкоровую белую юбку. — Ты не думай — она чистая, совершенно чистая: я ее только идя к тебе надела, — лепетала она, порывистыми движениями разрывая юбку на три больших и длинных простынки.

— Ведь вот что я тебе скажу, — начала баба, когда Юлия Семеновна, вымыв и спеленав ребенка, положила его рядом с матерью, — ведь бедность, вот что! Верь Богу, али нет: ложки муки во всем дворе не найдешь. Весной коровенку продали, лошадь купили, обвязались еще на пятнадцать рублей отработать в жнитво. Вчера последний коровай доели, нынче напекла пшенных блинов; сестра еще не оставляет, дала мучицы, с тем и в поле поехали… Коровки нет! Одиношны! Лампы не-ет! Керосину не на что купить! Срамно ведь дело!

— Зачем ты говоришь так много! Тебе вредно, — перебила Юлия Семеновна.

— Какой там вред! Чай, я не барыня! И житье мое не барское. Дадут полежать два денечка, вымыться в бане, да опять в поле! Ты, милушенька, и не знаешь нашего бабьего хрестьянского житья. У вас-то мужики все добры, уважительны: ни озорники, ни что, все женам покупают, справляют. У нас вышла замуж: одевай сама мужа и детей, а как, на что, пес знат! Из семьи-то, небось, ни гроша не дадут! Теперича пять стен выткать, на уто́к нужно бумаги на два рубля, да пряжу отдать выкрасить, а откуда что возьмешь? Вот и продаешь тайком то яичек, то маслица. Весна придет, время ткать: бумаги нет, денег нет, бабенки-то по селу бегают без ума! А попробуй не выткать на рубахи — со свету сживут, волоска на башке не оставят! Я знаю, ты два раза у богатых принимала, тебе в диковину, что у меня не во что ребенка завернуть. А потому — не знаешь ты нашего бабского положения. Над женой охальничать, бить тоже, куражиться — это первый скус, а пока выпросишь себе на платчишко на голову — язык об зубы обточишь. На вино есть! Да, нашу деревенскую бабу, если она грешным делом и сбалует с кем за двугряш, как ее в этом деле судить — не знаю…

— Обо всем этом мы с тобой поговорим, — прервала Юлия Семеновна, смотря на блестящие, воспаленные глаза, сухие губы и залитые болезненным румянцем худые щеки бабы, — когда хочешь поговорим; я к тебе каждый день буду ходить, только перестань, пожалуйста, говорить теперь. Ну, хоть для того, чтобы сделать мне удовольствие, меня порадовать, перестань!

Баба посмотрела на сестрицу, покачала головой и покорно замолкла.

Юлия Семеновна отправилась в лавочку; там с помощью деревенских приятелей закупила лампочку, керосину, сахару, чаю, ржаной и пшеничной муки, несколько аршин коленкору и ситцу и все это отправила к родильнице.

«Прощай синее платье с бархатной отделкой!» — добродушно и чуть-чуть печально подсмеиваясь сама над собой, подумала она, едва поспевая вслед за хозяином, взявшимся донести покупки.

XX

Просидев до полночи за шитьем коленкоровой детской рубашки (родильница просила милосердную непременно крестить новорожденного), Юлия Семеновна поужинала и улеглась спать. Только что она задремала первым, похожим на грезы наяву сном, как ей послышался осторожный, хотя частый и настойчивый стук в оконце. Неопределенные видения так хорошо сплетались в утомленной голове, так сладко было уставшим, наработавшимся членам, что она не могла решить, действительно ли стучат в переплет оконца, или ей только кажется, что стучат. Наконец, Юлия Семеновна сделала над собой чрезвычайное усилие и очнулась.

— Кто там? — спросила она, кутаясь в большой теплый платок и приподымая нижнее, опускное звено окна.

— Выдь ко мне на двор, дело есть, — прошамкал ей в ответ старушечий голос.

Юлия Семеновна поспешно оделась и вышла на крылечко. Навстречу ей выступила из темноты прозрачной летней ночи сгорбленная фигура в сарафане и большом теплом платке, обмотанном кругом головы.

— Сынка схватило, Верисанюшку, — кормильца-то мово, — зашептала старуха таинственно, исполненным отчаяния и ужаса голосом. — Квасу с солью давали… чистого дегтю… не униматся. Иди к нам. Егоршины — прозвание наше. Чай, слышала, плотник-ат?

— Что с ним? Рвота, понос?

— Ох, Царица Небесная, смыло всего! Лицом-то стал весь синий, вот как есть, скажи, чугун. Приехал с поля, ужинать не захотел, а там и открылась с ним эта боль.

— Подожди, я сейчас разбужу доктора, — пойдем вместе.

— Не надо дохтура! Слышь, а ты! Не буди его, — возразила старуха резко. — Слышь, милосерда, мы не жалаем. И лучше не говори!

— Ну, хорошо, хорошо, — поспешила согласиться Юлия Семеновна, — я одна пойду. «Спорить пока нечего, — думала она про себя. — Несомненно, у больного холера. Не торопиться, не теряться, все обдумать, захватить поскорей», — думала она, перекладывая из руки в руку тяжелый, набитый доверху саквояж. Старуха впереди бережно несла полуведерную бутыль с сулемой. В избе, освещенной ночником без стекла, несмотря на открытое окно, так и било в нос тяжелым, промозглым запахом. На полу, разметав руки, лежал молодой еще мужик со спутанной, курчавой головой и расстегнутым воротом грязной, пестрой рубахи. Глаза его с вдруг истончившимися и потемневшими веками были полузакрыты; пряди мокрых волос прилипли к мертвенно бледным, впалым вискам; резко выступали скулы и хрящи носа; из полуоткрытых, совершенно синих губ вылетало хрипящее, громкое дыхание. На лавке, с застывшим в немом ужасе лицом, сидела молодая беременная женщина; трое маленьких детей и двое парней-подростков, кто на корточках на полу, кто на лавке, сидели и смотрели во все глаза на умирающего Хрисанфа. Ночные бабочки и какие-то тонконогие с большими, прозрачными крыльями насекомые бились по стеклу и налетали на огонь.

— Как ты? — спросила Юлия Семеновна, наклоняясь к больному и с невольной дрожью взглядывая на его полумертвое лицо.

— Только и было мово всего… испил на поле в лужице… в лагуне-то вода больно нагрелась, да видно подумал, — проговорил больной медленным, свистящим шепотом. — Подымите… — закончил он каким-то рвущимся из глубины стоном.

Жена и старший брат кинулись подымать его, но тяжелое, ослабевшее тело Хрисанфа валилось, как свинцовое, назад, им на руки, и прежде чем они успели посадить больного, живот его конвульсивно подтянулся кверху, и страшный приступ рвоты потряс все его внутренности.

— Подотрите… упустил, — промолвил он, совершенно обессиленный, и упал, как подкошенный, навзничь. Сознание окружающей действительности не оставляло его, однако. Через несколько секунд он поднял руку и стыдливо потянул на свои грязные голые ноги рыжий казинетовый пиджак. Юлия Семеновна взяла больного за холодную, потную, слабую руку. Пульс был довольно частый и сильный.

— Прими-ка на доброе здоровье, — проговорила она, несколько ободренная, протягивая Хрисанфу рюмку с опиумом. — Господи благослови.

— Где уж здесь доброе здоровье, — сказала старуха, набожно перекрестившаяся при обращении Юлии Семеновны, — умрет он у нас, кормилец наш! Вишь какой! Останемся мы горькими сиротами!

И она заголосила протяжным, жалобным голосом. Сноха зарыдала. Ребятишки начали кричать.

— Перестань, — крикнула Юлия Семеновна решительно, почти грубо. — Ты, старуха, должна быть умнее всех, а выходишь всех глупей. Дело нужно теперь делать, а не хныкать. Мойте лицо, руки, рот полощите, — продолжала она, подливая сулемы в наполненный водой глиняный умывальник, — ты, молодая, и вы, ребятишки. Вот вам мыло, мойтесь, надевайте чистую одежу и уходите спать в мазанку или на двор.

— Как же они уйдут? — возразила старуха. — Отец помират, а они уйдут? Проститься надо!

— Когда будет помирать, я скажу! Тысячу раз успеют еще проститься. Чтобы никто из соседей не приходил. Не пущу. Зола есть? Выгребай из печи, насыпай вот в этот мешок. Овес есть? Пудика два? Отлично. Сыпь его в печь. Сходите к соседям за самоваром. Разбудите, достучитесь. Живо! Если позвали меня, так меня должны и слушаться.

Под влиянием оживленной, повелительной речи Юлии Семеновны, ее быстрых и решительных движений, встрепенулась и оживилась и вся семья Егоршиных.

— Спаси Христос! — промолвил больной, с надеждой, почти с благоговением принимая из рук Юлии Семеновны порошок каломеля и запивая его отварной водой с коньяком. Вдруг лицо его исказилось выражением невыносимой боли.

— Ноженька! — крикнул он по-детски пронзительно.

Юлия Семеновна поспешно раскидала покрывавшую больного теплую одежу.

— Ломат! Ломат сердечного! — завопила старуха. — Нет, уж где ему живому быть! Идти надо за сродниками. Хоть простится-то он по-хрестьянски.

— Молчи! Растирай вот эту ногу суконкой, поливай спиртом почаще! — распорядилась Юлия Семеновна и сама, закусив зубами нижнюю губу и нахмурив брови, принялась тереть из всех сил ногу больного. Судороги перешли на руки. Их растирали братья Хрисанфа.

В окошко подул предрассветный, холодный ветерок; замычали коровы; звонко перекликались, хлопая крыльями, петухи. Хрисанф успокоился и, казалось, задремал. Старуха отыскала дойницу и вышла на двор, откуда донесся скоро ее разговор с Пестравкой.

— Пойду и я… — заявил старший из парней, — сосну часок, что ль, а то ведь чуть роса обсохнет — в поле.

— Нет, не пойдешь, — возразила Юлия Семеновна горячо. — Вдруг с ним опять сделаются судороги или рвота? Можешь не ездить один день в поле.

— Пожалуй не езди… Обсыпатся рожь-то. Ветра ноне какие?

— Ну, жаль тебе ржи, так потерпи, не спи одну-то ночь. Я же вот терплю.

— Ты, стало быть, на это обязалась… вреклась то есть, — проговорил парень не смело.

— Ну, так вот видишь! Я обреклась для чужих ночей не спать, а ты не можешь для родного брата несколько часов потерпеть, — возразила молодая девушка, внутренне удивляясь своему смелому, убедительному тону.

— Не трог их, идут! — вступилась старуха — Я пойду старика разбужу.

— Разве муж у тебя еще жив?

— Жив, родимая, да грыжа у него. Уж ему жать-то не гоже. Хуже брюхатой бабы мается на поле-то. Как приедет, так и брякнется, словно его встрешный расшибет.

Парни ушли и погодя немного в избу вошел худой, сгорбленный старик и сел, вздыхая, на лавку.

— Что, дедушка, трудно тебе? — спросила Юлия Семеновна, у которой при виде этого страдающего человека, обязанного работать непосильную работу, что-то болезненно заныло в груди

— Трудно, — немногосложно ответил старик, вздыхая еще глубже.

Припадки у Хрисанфа повторялись еще несколько раз. Юлия Семеновна не теряла энергии, меняла мешки, вливала в рот больному мятные капли, растирала его холодные пальцы.

— Скажи ты мне, родименькая, — вдруг после долгого молчания сказала старуха, — скажи по всей совести: что боль эта самая, — от Бога или она напущена от людей?

Юлия Семеновна не нашлась, что сказать, и обдумывала ответ.

— Ежели, как от людей, — продолжала старуха, — то ведь на душегубов управу находить нужно, а как…

— Конечно, от Бога, — перебила Юлия Семеновна. — Все у нас от Бога: и дурное и хорошее. Но для того нам Бог дал разум, чтобы мы могли понимать хорошее и бороться с дурным. Ведь не пойдешь же ты в огонь или не бросишься ни с того ни с сего в воду. И чем дальше живет человек, тем больше и больше открывается перед ним и дурное и хорошее.

Старуха поняла, вероятно, не все сказанное ею, но уловила все-таки общий смысл слов и одобрительно кивнула головой.

Хрисанф успокоился и заснул. Пришла его жена, посмотрела, послушала его чуть слышное ровное дыхание и уехала в поле. Старуха затопила печь и принялась мыть ведра и лагуны и месить хлеб. Фура вернулась с поля еще раз и увезла провизию и старика. Юлия Семеновна сидела, не спуская глаз с больного и почти беспрестанно дотрагиваясь до его пульса и лба. Она была слишком возбуждена, чтобы желать заснуть. Вера в успех, в то, что Хрисанф останется жив, наполняла ее сердце радостью. Часов в восемь утра она написала официальную записку Ползункову, прося его прислать чистый халат, чаю, сахару, бензинку, некоторых лекарств и позднее, к вечеру, служителя с бочкой известкового молока.

— Бабушка, — обратилась она к старухе, — у вас двор надо будет известкой улить. Есть у вас лишние ведра?

— Кто это нам их дал ведров-то? — проворчала старуха неохотно.

— Бабушка, да ты не сердись! Я напишу, чтобы захватили ведра. Ведь нужно же полить двор и избу. Как, Бог даст, Хрисанф поправится, мы вымоем. Нужно же ведь?

— Ну, ну! Да уж ладно. Делай, что нужно. Тебе видней.

Хрисанф был еще очень слаб и лежал почти неподвижно, но лицо уже перестало быть таким страшно истомленным и синим, каким было ночью.

«Слава Богу, и осложнений со стороны почек, кажется, не предвидится», — думала Юлия Семеновна, с нежностью глядя на всклокоченную, кудрявую голову больного.

Старуха зарезала курицу, сходив для совершения этой операции за семилетним мальчиком на другой конец улицы, и с помощью Юлии Семеновны сварила на бензинке суп. Хрисанф проглотил три ложки и заснул.

Мать, вымыв белье сына и всей семьи карболовым мылом в горячей воде с сулемой, ушла с коромыслом на речку.

Вернувшись часа чрез полтора и развесив белье на дворе, она тихонько вошла в избу. Хрисанф спал по-прежнему. Лицо его было прикрыто от мух куском белой марли. Рядом с ним, держа в повисших руках зеленую ветку ветлы, сидела Юлия Семеновна. Голова ее была низко опущена на грудь; пряди длинных волос свесились на глаза; дыхание спокойно и ровно вылетало из полуоткрытых губ. Она спала крепким, сладким сном.

В продолжение нескольких секунд старуха всматривалась в юное, утомленное личико, и добродушная улыбка светло и весело играла в глубоких морщинах ее темно-коричневого, худого лица.

— Желательница! — проговорила она наконец, со вздохом и с глубоким сердечным умилением.

* * *

Хрисанф Егоршин поправился, и больше случаев холеры в Сластухине не было.

В начале августа Юлия Семеновна получила от одной своей подруги письмо с извещением, что ввиду массы прошений принимать на фельдшерские курсы будут по конкурсу и поэтому необходимо поторопиться приездом.

Через неделю, получив отставку, Юлия Семеновна уехала из Сластухина. Она уезжала в праздник, зайдя накануне попрощаться кое с кем из крестьян. Провожать ее собралась огромная толпа. Старый мордвин, у которого милосердная выходила единственную, хворавшую сыпным тифом дочку, протолкался ближе к телеге и положил свою корявую, грязную руку на руку вышедшей на крылечко Юлии Семеновны.

— Господин милосердна! Мазь… мазь. Хорош… Благодарим, — говорил он. Широкое, обросшее седыми волосами лицо его и маленькие, слезящиеся глазки вполне выражали ту благодарность, которой не мог выразить язык.

— Прощайте — проговорила Юлия Семеновна, сходя с крылечка и кланяясь на обе стороны народу. — Не поминайте лихом.

— За что лихом-то? Бог простит. Много довольны твоей милостью. Спаси тебя Христос на многие годы, — заговорила толпа разом, снимая шапки и кланяясь.

Ямщик подобрал вожжи.

— Стой, стой! — раздался старческий крик, и к телеге подбежала старуха Егоршина. — Кокурок пшенисненьких я тебе, — заговорила она, запыхавшись. — Прими, моя ягодка, узюмина моя жалательная! Прости, Христа ради. Дай-кось я тебя хоть остатний раз поцелую!

— Благодарю… — прошептала Юлия Семеновна, целуя старуху и отирая покатившиеся по щекам слезы.

Лошади тронулись. Отдельные голоса, желавшие всякого благополучия, слились в общий ободряющий гул. Любимые деревенские приятели взобрались на козлы, на задок, в ноги и проводили свою милосердную за околицу.

XXI

Местом жительства студента Шестовского оказалось большое село Вакарлей, населенное исключительно мордвой. Дня через два после его водворения на месте жительства, к нему явился студент первого курса Друговейка, приглашенный межигорской управой в качестве санитара, с жалованьем по тридцать пять рублей в месяц. Несмотря на то, что в вакарлейском волостном правлении было получено от опарской управы предписание содействовать отысканию квартиры для господ медиков — таковая не отыскивалась. Наконец найдена была пустая, полуразвалившаяся избенка, в которой и устроили аптеку и две койки для студентов. Кормить их взялся волостной писарь Аггеев, более известный под именем Аггеича.

Родом из духовного звания, тридцать лет прослуживший сельским и волостным писарем, Аггеич прошел огонь и воду и был, как выражаются, темный плут. Маленького роста, на коротких, кривых ножках, с кудрявыми, седыми волосами, с вечной улыбкой на толстых губах, с сытым красным лицом и узенькими прищуренными глазами, — он был типичным представителем людей, которым нельзя класть пальца в рот. Знакомство Аггеич водил только с особами хорошего круга, — попами, землевладельцами, фельдшерами, имел свой участок и был необходимым лицом для своего земского начальника, которому покупал лошадей, снимал казенные луга, наблюдал за косьбой на них сена и оказывал еще множество других услуг. С Друговейки он брал пятнадцать, с Шестовского — двадцать пять рублей в месяц и кормил их несвежей соленой бараниной, которую нежно называл «ягнятинкою».

Шестовский въехал в Вакарлей настоящим победителем, думающим, что все и все должны преклониться перед ним, но первые же шаги практической деятельности убедили его в противном. Местная интеллигенция, с которой он случайно сталкивался, отнеслась к молодому эпидемическому врачу с какой-то улыбочкой, ясно говорившей: «Делать вам нечего, земских денег не жалко». При первом случае легкого сыпного тифа в Вакарлее Шестовский бегал как полоумный, размахивал руками, беспрестанно поправляя сползавшие с носа очки, распоряжаясь и требуя невозможных вещей: оцепления избы больного караулом, закрытия трех колодцев, из которых семья брала воду, и так далее. Тупые и хитрые мордвины делали как раз обратное тому, что от них требовали, и при виде беснующегося Шестовского оправдывались незнанием русского языка. Урядник очень вежливо прикладывал руку к козырьку фуражки, но через два слова на третье прибавлял: «По получении предписания от его высокоблагородия… моментально!» — и ничего не делал. Аггеич прямо говорил: «Пишите земскому начальнику. Все равно толков не будет. Пройдет это с вами». И действительно, после целого ряда неудач в исполнении предписываемых мер и после того, как двенадцать больных тифом все выздоровели, ревность Шестовского к изоляции и дезинфекции очень ослабела. В это время он вспомнил кстати о великой будущности статистики и отправился в находящееся в отведенном ему участке маленькое русское село Повалишевки, где, как говорили, было очень много больных дурной болезнью. Жнитво уже началось. Семьи можно было застать дома только в три-четыре часа утра. Несмотря на строжайшее приказание Шестовского, хозяин въезжей ни разу не разбудил его вовремя, и опаздывавший «студенец» не замедлил сделаться притчей во языцех. «Прибегал?» — с насмешкой спрашивали возвратившиеся с поля. «Прибегал! Моченьки нашей нет!» — смеясь отвечали домовничавшие старики и старухи. Наконец Шестовский решился осмотреть хоть часть населения и был встречен крайне недружелюбно, в особенности когда заговорил о количестве надельной земли и лежащих на ней платежах.

— Ты уж про землю-то оставь, — заметил ему один старик. — Сполняй свое дохтурское дело, щупай шеи да локти, да гляди, не знай зачем, в глотку.

В другом месте у него потребовали «гумагу». В третьем, явно насмехаясь, заявили, что точно, у всей семьи «носы было провалились, да по весеннему дождичку, ничаво, опять пошли».

Шестовский обратился за помощью к священнику, еще не старому человеку, окончившему курс семинарии, но в лице его встретил неожиданного и очень энергичного врага своим начинаниям.

— Несомненно, регистрация — вещь высокой полезности и в медицине имеет большую важность, — заявил он. — Не сомневаюсь также, что доктор Шепелин советовал вам оную производить, но всякое дело требует умелости и приспособления, а ваши действия я называю не иначе, как врывание в дома прихожан. Вы, может быть, завтра и ко мне явитесь подвергать меня медицинскому осмотру, но я у вас попрошу сенатского указа о такой мере и даже им не удовольствуюсь, пока не получу бумаги от своего епархиального начальства.

Шестовский уехал обратно в Вакарлей и начал делать то же, что и другие: ожидать холеры, которая, как на грех, не приходила, и принимать больных. Очень любящая лечиться мордва довольно охотно посещала аптеку.

Было часов пять жаркого утра конца июля, когда Шестовский, мучимый с трех часов утра неугомонным солнцем, глядевшим в незанавешенное окошко, и мириадами мух, решил, наконец, встать и отворить дверь аптеки, в которую уже давно громко стучали. Аптечный служитель, исполнявший также роль фельдшера и готовивший самые фантастические мази и микстуры, только что сбежал накануне на жнитво. Друговейка, вернувшийся откуда-то в час ночи, не обращая ни малейшего внимания на мух, ползавших по его курносому, красному лицу, усеянному крупными веснушками, сладко дремал на своем никогда не прибиравшемся логове.

Шестовский кое-как оделся, кое-как умылся из ковшичка теплой, мутной водой и отворил дверь.

— По очереди входите, по очереди! — закричал он на сидевших и сразу вскочивших при его появлении больных.

— Ты Юртасова? — обратился Шестовский к бабе в мордовской разукрашенной кичке и шушпане. Накануне Шестовский ходил по Вакарлею, рассуждал с мужиками о приговоре на открытие кабака, который они должны были дать, и роздал мордовским ребятишкам около двух рублей мелочью. У ребятишек он спрашивал их имена и прозвания и кое-как добился от десятой доли их ответа. Путешествием своим он остался очень доволен. Ему показалось, что он уговорил мужиков не соглашаться на открытие кабака, а в ребятишках успел поселить полное доверие к себе. Вошедшая баба показалась ему похожей на одну молоденькую мордовочку, фамилию которой он запомнил и записал.

— Юртасов? Бабушка Юртасов та улица живет, дядя — проулок, летошний год Баку, ходил, — заговорила мордовка, стараясь мимикой жирного, узколобого лица дополнить смысл своих слов.

— Ну, хорошо, хорошо, — согласился Шестовский, делая вид, что понял. — Ты чем больна?

— Пахота околь сердца… хочу итить, нога не идет, рука ломит, голова больна.

— Раздеться, — кратко распорядился он.

Мордовка поспешно повиновалась.

— Живот давно опух?

— Давна, родимый, давна!

— Легкие в порядке, небольшое притупление в верхушках, печень слегка увеличена. Чего ежишься? Почки… У тебя в горле не больно?

— Горла не болела… Шабер болело. Белой кали Арлават аптеки брала. Девчонка-то бегает разувка, раздевка, курноса…

— А ты много раз родила?

— Не знай… семнадцать…

— Мертвых родила?

— Мертвых родил, — откликнулась мордовка, как эхо.

— А у тебя есть сестры? Хворают?

— Хворает… Мужа негодяй… дети…

— И дети хворают?

— И дети.

— А братья есть? Живы?

— Летошний год жнитва умер.

Шестовский пощупал локти бабы, шейные железы сзади, посмотрел еще раз ей в рот и, взяв бланк, задумался.

— Друговейка, а Друговейка! Вставайте! — закричал он. — Лекарство нужно делать.

Товарищ не отвечал и только повернулся лицом к стене.

— Вставайте! Не водой же мне вас обливать! — закричал раздраженный Шестовский, хватая спящего за плечи и тряся из всех сил.

— А вы зачем Ермолая отпустили? — проговорил, наконец, заспанным голосом Друговейка. — Дали бы ему трешницу лишнюю. Я по химии экзамен должен держать. Плевал бы я на ваши лекарства.

— Кто же будет их приготовлять?

— Кто хочет. Я не нанимался на это. Я санитар — и вот вам весь сказ. Убирайтесь вы к чертовой тетушке.

— Эй, вы, там, духтура! Отпускайте, что ли! — закричали за дверью. — Томят, томят…

Шестовский оставил Друговейку и бросился к столу. Мордовка, пригорюнившись и охая, все еще ждала его. Он опять взял бланк, повертел его в руках, нахмурился и вдруг решительно черкнул на нем: «tumor syphilitica».

— Вот тебе лекарство, — сказал он, суя бабе в руку пакетик с неразвешанным йодистым калием, — разведешь на две бутылки воды, утром и вечером будешь пить по столовой ложке. Кислого не ешь. Ступай.

«В самом деле, если принимать так, как я, по всем правилам науки, — меньше чем в полчаса не примешь, — подумал Шестовский, впуская других больных. — А их еще целая куча!»

На основании такого рассуждения, он очень скоро принял следующих трех больных: одному, жаловавшемуся на боль в горле и кашель, дал неразвешанного доверова порошка, другому прижег ляписом глаза, третьему после невероятных усилий сломал верхний передний зуб.

— Ты зачем так делала! Гривна давай! — закричала, вдруг врываясь не в очередь, старая мордовка с искаженным от ярости лицом. — Гривна давай! — кричала она, теребя студента за рукав.

— Какую гривну? Ты с ума сошла, обезумела!

— Не обезумел! Врешь! Вчера ребятишки деньги давал: всем пятак, всем пятак, моя парнишка семишник. Царь прислал всем равна. Давай гривна! Всем равна! Межигорье шушпан посылал. Царица хвалил: мордовска вера лучше всех, все самодельщина, а ты парнишке семишник!

— Никаких денег царь вам не присылал, — понимая, наконец, в чем дело, прервал Шестовский важно, — и ты не кричи, а то я сейчас позову урядника. Деньги я раздавал свои кому сколько хотел, тому столько и дал. Но! Убирайся отсюда! Вон пошла!

— Колько хотела, только дала! — передразнила мордовка. — Сляпой! — произнесла она с невыразимым презрением.

— Вон, сволочь! — закричал Шестовский.

«Нет, уж это черт знает что такое! — бормотал он, отпивая глоток мутной воды из того же самого стакана, из которого только что поил мордвина со сломанным зубом. — Эта еще каналья дрыхнет, как убитый!»

Посидев минут пять и глубоко вздохнув несколько раз подряд, студент продолжал прием, скоро вновь прерванный неожиданным появлением молоденькой русской бабенки с встревоженным и расстроенным лицом.

— Где дохтура-то? — заговорила она прерывающимся от частого дыхания голосом. — Адять к нам! Беда-то какая! Опился, видно, кузнец-то мой. Лежит синий, недвижим. Заволокла нас нелегкая в мордовскую сторону.

— Какой кузнец? Где опился?

— Муж мой, вот какой кузнец! — ответила женщина раздраженно. — А опился он, небось, с вами же. Вы же с ним в кузнице сидели до зари да глохтали винище. Где и берут — не знай. А еще уговариваете мордву приговора не давать!

Среди больных раздался смех.

— Да это, может быть, мой товарищ, хотя и то вряд ли! — возразил Шестовский негодующе. — Врешь ты все.

— Пес врет, а не я. Адять скорей, что ли.

Шестовский отворил шкапчик, чтобы достать нашатырного спирта, и мельком взглянул на полку, где в запечатанной четверти хранился винный спирт. Печать на бутылке была сломана и спирт отлит больше чем наполовину.

После путешествия пешком на конец села и приема остальных больных, Шестовский пообедал и лег спать. Проснувшись на закате солнца, он решительно не знал, за что взяться. Приготовлять лекарства не хотелось, да у него не было и фармакопеи, которой, между прочим, запасся, уезжая из Петербурга, Ползунков; никаких медицинских книг он не привез; газеты прочитывал все сразу в единственный почтовый день в неделе. Ходить знакомиться с мордовскими детьми больше не тянуло. Повалявшись некоторое время на кровати, он встал и направился в гости к Аггеичу.

В крошечном палисаднике, заросшем бузиной и сиренью, на маленьком столике кипел самовар, стояла четверть с водкой и большая, именуемая «ратником», селедка. За столиком сидели Друговейка и сам хозяин. Друговейка был уже сильно пьян. Увидев его, Шестовский нахмурился и отвернулся.

— Вы какое имеете право отворачиваться? — спросил Друговейка нетвердым языком. — Вы думаете мною распоряжаться? Напрасно… Кто вам позволит?! Я (и он ударил себя большим веснушчатым кулаком в грудь) такой же эпидемический врач, как и вы… И больше ничего… И никаких…

— Я даже не намерен говорить с вами, нас рассудит общество, — возразил Шестовский высокомерно.

— Ишь ты, фря! Плевать бы я хотел в ваше общество!

— Ну, ну, полегче! — заметил Аггеич примирительно. — Садитесь, Петрович, хватите для храбрости! — обратился он с дружелюбной фамильярностью к Шестовскому.

— Я очень редко пью, — возразил тот дрожащим от обиды голосом.

— Э! Выпьем, душка! Сердцу будет веселей!

Шестовский, хмурясь и отворачиваюсь от Друговейки, налил и выпил залпом стаканчик неочищенной вонючей водки.

Часа через два Шестовского стало рвать от этого напитка из корня, как выразилась сердобольно державшая его голову волостниха. Аггеич же и Друговейка все еще сидели за столом и чокались стаканчиками.

— Я земского начальника оберну кругом пальца и ногтем наизнанку выверну, — хвастался Аггеич. — И председателя съезда тоже, ну и товарища прокурора… потому что все люди, все человеки и за каждым греховные слабости. А что ты говоришь, будто ты эпидемический врач, — вдруг свирепо взглянув на вытаращившего на него бессмысленные глаза Друговейку, продолжал он, — то ты это напрасно! Получаешь ты тридцать пять рублей, пять пропьешь, пятнадцать мне отдашь, ну, двадцать рублей тебе хватит на мундиришко там, что ли. А то эпидемический врач! Какой ты эпидемический врач! Прохвост ты, вот это верно! Ну, выливай остатки, не супырься.

XXII

Лешин не подал в отставку на другой же день после того, как лежал в чулане и слушал разговор пьяных мужиков, а потом, откладывая подачу прошения в управу день за днем, понемногу совсем забыл об отставке, занятый явившимся у него живым делом. Жнитво кончилось, и в аптеку начало приходить очень много больных гнойным воспалением глаз и трахомой. Несколько удачных случаев излечения быстро составили славу Лешина, и к нему начали являться больные с заворотами век и катарактами. Лешин по телеграфу выписал из Олег-Града глазные инструменты и принялся за совершение операций. Катарактозных он не оперировал на дому, а нанял им отдельную избу и бабу, кухарку и хожалку вместе. Скоро блестящий исход операций сделал его славу еще ярче и привлек к нему больных не только из других участков, но даже и из других уездов.

— Наш-то дохтур, мотри, до дела дошел, — говорили ракитщинцы, и этот отзыв, переданный Лешину Личардой, наполнил сердце молодого доктора гордой радостью.

Как только стало холодней, так опять начали все чаще и чаще появляться случаи дифтерита. И, обходя больных и дезинфицируя избы, Лешин мог заметить значительную перемену в отношениях к нему крестьян, ставших гораздо проще и доверчивее.

Свободного времени зато у него оставалось все меньше и меньше. Наступил сезон куропатки, протянули осенние вальдшнепы, а молодой и страстный, как это казалось летом, охотник не брал даже ружья в руки.

Из губернской управы пришла бумага, гласившая, что борющиеся с дифтеритом врачи передаются в ведение уездных управ, а приглашенные на борьбу с холерой студенты остаются по соглашению с их начальством до первого октября. Лешин обратил мало внимания на эту бумагу: ему было решительно все равно, в чьем он находится ведении. Увлеченный своими больными и ответственной, важной работой в импровизированной больнице, Лешин мало интересовался окружающим и даже едва-едва вырывал время, чтобы съездить два раза в месяц в Арлават. Так в постоянной работе и волнении за исход ее он жил и начинал находить смысл и удовольствие жить в Ракитщине. Над головой его между тем росла и ширилась, как грозная туча, грязная, ехидная сплетня. Не было ни одного уголка в его жизни, который оставили бы нетронутым, ни одного поступка, который не перетолковали бы в самом грязном и обидном смысле. Кто был первый, бросивший, по пословице, камень в воду, трудно было бы сказать: может быть, это был Строевич, может быть, Аяшенцев, а может быть, и еще кто-нибудь; но дело в том, что жадною до новостей, не имеющей серьезного интереса в жизни, занятой службой да винтом деревенскою интеллигенцией алчно подхватывается и комментируется всякий слух про ближнего — хороший и дурной. Лешин никуда не ездил, не играл в винт, пренебрег приглашением Аяшенцева, поссорился с Строевичем, при случае резко высказывался, и этого было довольно для того, чтобы создать ему ужасную репутацию. Про него рассказывали, например, будто бы он никогда не заглядывает в амбулаторию: если больной уж очень пристает к нему, то он говорит Чувякову: «Дайте, пожалуйста, этому идиоту чего-нибудь»; говорили также, что будто бы он раз навсегда заявил, что ни к каким больным, а в особенности к дворянам ездить на дом не намерен, что если существуют на свете дураки, которые дают ему двести рублей в месяц, то отчего же и не воспользоваться их глупостью; ходили также смутные толки о том, что «не худо бы учредить за молодым доктором полицейский надзор, так как за него придется отвечать». Наконец, все эти сплетни разразились совершенно неожиданным для Лешина образом.

Он был в своей глазной больничке, когда туда же явился хозяин въезжей квартиры и объявил, что приехал из города председатель управы Анатолий Аполлонович Паровой и немедленно требует доктора к себе на квартиру.

— Он сам болен, что ли? — осведомился Лешин.

— Никак нет, здоровый.

— Ну, так скажи ему, что в Ракитщине у меня есть собственная квартира, где я могу его принять. Я не сторож для того, чтобы являться к нему на въезжую. Если желает, пусть вызовет меня в Опарск, в уездную управу. Так и скажи ему.

В очень неприятном настроении духа вернулся Лешин в свою избу, куда, через некоторое время, подкатил в истрепанном фаэтоне, запряженном тройкой земско-полицейских лошадей, и председатель земской управы. Лешин видел его мельком в Опарске, не обратил на него внимания и теперь едва узнал, что, вероятно, и отразилось на его лице, так как вошедший председатель счел, необходимым отрекомендоваться, причем фамилию «Паровой» произнес с такой интонацией, с какой приличнее было бы произнести: «Великий курфюрст Саксонский» или «Император Германии, Вильгельм».

Паровой был совсем еще молодой человек, лет тридцати двух или трех, среднего роста, с гладко выстриженной головой, с пухлым, красным лицом, маленькими, заплывшими глазами, опушенными белыми ресницами, и большими рыжими усами, остро припомаженными и торчавшими по обе стороны щек. Костюм его состоял из необыкновенно широких, пестрых панталон и едва доходившего до талии пиджака; вырезной жилет и огромный галстух с аметистовой булавкой довершали его туалет.

— Вы из Олег-Града? — заговорил он, смотря куда-то мимо Лешина. — Хороший город. Мой дед со стороны матери был там генерал-губернатором. Да. Неприятная обязанность председателя управы, — продолжал он, садясь и вытягивая ноги, обутые в желтые с красными шнурками скороходы. — Но что же поделать! Mon oncle10Мой дядюшка (франц.). желает, чтобы я служил. Mon oncle — Дмитрий Дмитриевич Паровой. Ему все дворяне Закатьинского уезда предлагали быть предводителем дворянства, но он поставил такое условие, чтобы кандидатом к нему был граф Паницын… Все-таки, знаете, граф… Но тому нельзя: он как раз получил наследство и уезжает за границу.

«Боже мой! Да ведь он неистово глуп!» — подумал Лешин, с удивлением всматриваясь в красное, одутловатое лицо Парового.

— Дом у него царский, — продолжал председатель, не слушая тех нескольких слов, которые Лешин счел нужным пробормотать, наконец, в ответ. — Отделка одной гостиной стоит больше двадцати тысяч. Десять комнат для гостей. Когда я представлялся князю N., я видел в его каюте как раз такой ковер, как у дяди в кабинете. В комнатах для гостей мраморные умывальники, часы, ковры. Вы, говорят, устроили здесь какую-то больницу? — продолжал Паровой тем же тоном и еще более вытягивая ноги. — Ведь вам известно, наверное, что вы находитесь теперь в ведении уездной земской управы?

— У меня нет никакой больницы, а лежат в избе несколько оперированных больных, которым нужно постоянное присутствие врача, — возразил Лешин, начинавший сердиться на тон Парового и его вытянутые ноги.

— А у кого вы спрашивали разрешения на устройство больницы и где взяли денег?

— Разрешения ни у кого не спрашивал, так как и теперь сомневаюсь, нуждаюсь ли я в таковом, а деньги я употребил авансовые, выданные на борьбу с холерой… Их вышло так мало, каких-нибудь двадцать пять, тридцать рублей. С следующей же почтой я хотел сообщить об этом управе.

— Сообщать управе, когда вы уже все сделали, — это значит попросту пренебрегать управой, — возразил Паровой, выговаривая слова как заученный урок и продолжая смотреть мимо Лешина.

— Я боялся, что неважная, в сущности, переписка, отнимет у меня и время и больных, не соглашавшихся ждать.

— Нужно помнить, что управа находится под контролем правительственных учреждений. Вдруг приезжает чиновник губернского правления и говорит: «А покажите мне смету на содержание ракитщинской больницы». Подобной сметы нет, и мы за незаконные действия можем быть привлечены к ответственности.

— Выходит, стало быть, так, — перебил Лешин с кислой усмешкой, — что я за то, что возвратил нескольким человекам зрение — могу попасть под суд.

— Если бы все это было оформлено, то не было бы ничего дурного. Напротив, мы были бы вам даже благодарны.

— Я думал, что для того, чтобы спасти человеку жизнь или оказать ему существенную помощь, не нужно никакой особой формальности; но, как оказывается, ошибся…

— Точно так же должно иметь в виду, — продолжал Паровой, не слушая возражения, — что, собственно, вы приглашены на борьбу с эпидемиями. Нет холеры, — есть дифтерит, боритесь с ним.

— Ах, если бы вы знали, какая, собственно говоря, чушь эта борьба с дифтеритом и как она безрезультатна.

— Наверное не чушь, если вы взяли на себя обязанности эпидемического врача. Мы думаем, что во всяком случае вам нечего разбрасываться. У вас, кроме эпидемии, есть и участок и амбулаторный прием — разъезды. Безнаказанно для дела вы отрываться от них не можете.

— Скажите, пожалуйста, чего же вы хотите? — почти закричал выведенный из терпения Лешин. — Практически-то, практически как все сказанное вами должно быть применено?

— Вообще я должен сказать, что на вас поступило в управу чрезвычайно много жалоб, как анонимных, так и подписанных, а также и словесных обвинительных заявлений, и некоторые из них, как, например, жалобы здешнего священника и местного земского начальника, представляются довольно важными.

— Любопытно было бы знать, что это такое.

— Вы не явились на приглашение священника к больной его жене.

— Никогда ничего подобного не было.

— Однако кухарка и другие утверждают, что было. За отпуском лекарства вы никогда не следите: земскому начальнику послано касторовое масло в каком-то необыкновенно грязном пузырьке. Я сам видел. Какая-то муть, гадость…

— Пузырек вам сам Строевич показывал? — спросил Лешин, весь красный от сдерживаемого гнева.

— Да, он его лично привозил в Опарск. Кроме того, он официально заявил мне, что ваше небрежное отношение к делу, то, что вы не посещаете церкви и многое другое, — растлевавшим образом действует на крестьян его участка.

— Вот как! И все это — со стороны «очень, очень доброго человека» и «лучшего земского начальника»!..

— Точно так же, — не слыша или делая вид, что не слышит, продолжал Паровой, — ваши постоянные прогулки в лес… Представьте себе, приезжают от тяжело больного, — от холерного, например, — спрашивают: «Где доктор?» Доктора нет, он ушел в лес… и так изо дня в день.

— Если я уходил, то Фома всегда знал, где меня найти, — начал было возражать Лешин, но вдруг вскочил и, с шумом толкнув стол, на который облокотился Паровой, заговорил прерывающимся злым голосом: — Прошу вас перестать. Я не желаю больше слушать. И не обязан вас выслушивать, потому что с этой минуты не служу больше в опарском земстве. Все расходы по содержанию глазных больных я беру на себя. Ну?! Довольно вам? Завтра же я пришлю все отчеты, оставшиеся суммы и прошение об отставке.

На этот раз Паровой вышел из неподвижности и удостоил доктора недоумевающим взглядом подслеповатых, серых глазок.

— Мы вовсе не имели в виду вашей отставки, — проговорил он снисходительно.

— Я не знаю, что такое имели вы в виду, но то, что вы мне наговорили здесь, и оскорбительно, и возмутительно, и глупо…

И, схватив с окна фуражку, Лешин нервной, поспешной походкой, которой он тщетно старался придать медленность и небрежное спокойствие, выбежал из избы и направился кратчайшей дорогой в лес. «Если бы он заговорил еще о поездках в Арлават, я бы не сдержался и дал бы ему пощечину!» — думал он, расстегивая ворот у рубашки и глубоко вдыхая осенний, свежий воздух.

XXIII

Лешин пробыл еще только три дня в Ракитщине, в течение которых отослал в управу инструменты, остаток полученного жалованья, авансовые суммы, не вычитая из них содержания глазных больных, написал наскоро отчет в «Земско-медицинский двухнедельник», уложил и отправил свои вещи на станцию железной дороги и, наконец, простившись с Личардой, уехал, выбрав дорогу на Арлават. Среди нахлынувших на него неприятностей он с особенно нежным чувством думал о Катерине Львовне. Ничего определенного Лешин не представлял себе; он просто хотел видеть ее, услышать ее смех, умеющий быть таким ласковым, когда она этого захочет, но мелькнувшая в его мозгу мысль, что он может приехать домой женихом, отнюдь не показалась ему странной.

Не доезжая верст трех до села, Лешин соскочил с телеги и, велев ямщику ехать вперед, сам, хорошо знакомым ему путем, долом и перелеском, добрался в несколько минуту до здания больницы. Ни на больничном дворе, ни в облетевшем палисаднике не было никого, исключая тройки показавшихся Лешину как будто знакомыми лошадей. Ему, впрочем, некогда было остановиться над этим впечатлением. При виде знакомой обстановки, при мысли, что через секунду он увидит Катерину Львовну, молодой доктор почувствовал такое волнение, какого не испытал еще ни разу в жизни. Он понял, что влюблен и влюблен не на шутку.

Ему захотелось увидеть Катерину Львовну не так, как всегда, не обычным образом, с обычными поклонами и рукопожатиями. Поспешно обойдя вокруг здания аптеки, он остановился у окна, под которым на грубо сколоченной скамеечке засиживались они с Катериной Львовной далеко за полночь. Окно, как и всегда, завешено было белой занавеской, оставлявшей вверху вершка два свободного, незакрытого места. В одно мгновение, не подумав даже, что делает и прилично ли заглядывать так в комнату женщины, Лешин вскочил на скамейку и приложил лицо к стеклу, приготовив в то же время руку для того, чтобы постучать в переплет рамы. Вдруг он опустил поднятую руку, откинулся назад, как пораженный громом, и через секунду опять прильнул к стеклу. Катерина Львовна стояла у стола, и никогда еще не казалась она Лешину такой хорошенькой и оживленной. Около нее, одетый по-дорожному, в пальто и с сумкой через плечо, стоял Строевич и, одушевленно говоря что-то, беспрестанно целовал ее руку, которую крепко держал в обеих руках. Катерина Львовна слушала его, опустив глаза и чуть-чуть улыбаясь. Лешин глядел на них, не отрываясь, как застывший, вплоть до той минуты, когда Строевич обнял Катерину Львовну, поцеловал прямо в губы и, взяв со стола фуражку, вышел, отворив запертую на крючок дверь. Катерина Львовна присела тут же у стола, закрыв руками пылающее лицо. Тогда Лешин, не отдавая себе отчета в том, что делает, ударил кулаком в переплет рамы, стекла которой задребезжали и посыпались со звоном, — но опомнившись, соскочил с лавочки и пошел внутрь двора. Навстречу ему прозвенела бубенчиками тройка Строевича. Земский начальник посмотрел на бледного как полотно доктора, узнал его и, побагровев, отвернулся. Лешин даже не взглянул на Строевича и прошел дальше. Если бы ямщик, на лошадях которого он приехал в Арлават, подъехал уже к больнице, Лешин сию же минуту сел бы и уехал на станцию; но ямщик, очевидно, не торопился, и Лешин подумал, что слишком невежливо будет не зайти проститься с Земляковым и его женой.

Настасья Борисовна сидела с четырьмя младшими детьми за чайным столом и просматривала последний номер «Межигорского земско-медицинского двухнедельника».

— А, и вы собрались в дальнюю дорогу? — приветствовала она вошедшего Лешина. — Садитесь, пожалуйста. Сейчас подадут свежий самовар. Тимофей Родионыч скоро придет. Он в кабинете: принимает инструменты от студента Шестовского.

Лешин молча последовал приглашению.

— Мало-помалу все разъезжаются, — продолжала Настасья Борисовна, бросив быстрый, внимательный взгляд на бледное, с неподвижно устремленными в одну точку, угрюмое лицо гостя. — И все, кажется, остались недовольны Опарским уездом. Студент Шестовский даже послал отчет о своей деятельности Шепелину, и тот уже напечатал его. Вот перед вашим приходом я просматривала. Ужасно наивная и смешная статейка… А вы слышали, губернатор разослал по волостным правлениям и всем врачам циркуляр, в котором, ввиду постоянных жалоб врачей на сельских властей, рекомендует этим последним быть повнимательней к своим прямым обязанностям. Мы получили с нынешней почтой.

— Удивляюсь я только вот чему, — заговорил Лешин глухим, подавленным голосом, — как это вы принимаете такую особу в своем доме и как вы, женщина, насколько я мог заметить, вполне порядочная, допускаете подобные вещи почти у себя? Я слышал раньше какие-то намеки, но не придавал им значения. Теперь же мне все понятно, и тайна официального заявления в управу — также… Но именно от вас…

— Какую особу, какие вещи? — перебила удивленная Настасья Борисовна. — Что вы говорите?

— Да вот эти отношения вашего дяди и этой фельдшерицы, — выговорил Лешин с необыкновенной брезгливостью.

— Ах, вот что!.. — возразила Землякова, слегка нахмуриваясь. — Но согласитесь сами, было бы странно, если бы я вздумала делать, например, вам выговоры по поводу вашего ухаживания за Катериной Львовной.

— Но я — я совсем другое дело: я хотел жениться на Катерине Львовне! Я даже нынче ехал с намерением сделать ей предложение.

— Катерина Львовна давно замужем. Если бы она была свободна, или если бы муж ее был согласен на развод, она, вероятно, была бы опять замужем за моим дядей. Теперь она при его помощи начала самостоятельно дело о разводе.

— Зачем же она, в таком случае, кокетничала со мной, поощряла, брала с меня слово, что приеду? Зачем не сказала мне, что она замужем?

— Ну, уж это вы у нее спросите, Сергей Андреевич. Да и какая она вам невеста? Она лет на восемь старше вас. Ведь ей уже за тридцать.

— Я никогда этого не думал, — пробормотал Лешин.

Несколько секунд продолжалось молчание.

— Я только одно знаю, — проговорил он, наконец, — что никогда и ни под каким видом я не приеду больше в деревню. Для нее я негодный и бесполезный человек. Пусть деревня стоит и живет сама по себе, а я буду сам по себе…

— Зачем такое ужасное решение? — ласково и снисходительно улыбаясь, как улыбаются ребенку, возразила Настасья Борисовна. — Я уверена, напротив, что вы очень скоро вернетесь в деревню. Если вы мне позволите дать вам маленький совет, то я бы вам посоветовала не объявлять ни одного своего решения, прежде чем пройдет две недели и… не торопиться жениться, — добавила она с добродушным лукавством.

В столовую вошли Земляков и, в истрепанной тужурке, похудевший, побледневший, с заострившимся носиком, далеко не имевший прежнего победоносного вида, Шестовский.

— Бывший эпидемический врач, ныне студент пятого курса, — объявил Земляков меланхолически.

— Ах, вы тоже уезжаете? — спросил Шестовский, видимо обрадовавшись Лешину. — Поедемте вместе.

— Как вы там поживали? Плохо?

— Так плохо, так плохо, что постараюсь раз навсегда вычеркнуть из своей памяти лето нынешнего года, — ответил Шестовский, волнуясь и вскакивая с места. — Тогда весной у нас в Петербурге все с ума сошли: «К переселенцам! В Межигорскую губернию! К переселенцам! В Межигорскую губернию! Там издается земско-медицинский журнал, введена карточная система, были холерные бунты!..» А если бы кто-нибудь знал, при каких ужасных условиях приходится работать здесь эпидемическому врачу!

— Теперь будут знать, — заметил Земляков. — После напечатания вашего отчета в «Земско-медицинском двухнедельнике» не одно только земство, как вы пишите в предисловии, но вся Россия узнает, какими кровавыми слезами плакали вы, находясь среди мордвы, кушая соленую баранину и живя в гнилой избе. Послушайте, Шестовский, — продолжал он, переменяя тон и взглядывая на студента смеющимися глазами. — И не стыдно вам было написать такой отчет? Кто же виноват в том, что вы человек неприспособленный, не умеете устроиться мало-мальски сносно? Вакарлей — богатое село, там немало русских, базар недалеко, — там можно было бы чудесно устроиться. А что касается до вашего печатного обвинения Друговейки в пьянстве и похищении спирта — это, знаете, может быть, и правда, но все же заявлять об этом на весь мир — неловко, неудобно, не по-студенчески, но крайней мере, не по-старостуденчески.

— А у вас в Вакарлее было, кажется, два случая холеры? — спросила Настасья Борисовна, чтобы переменить разговор.

— Это он нарочно выдумал: совесть зазрила, — ответил Земляков.

— Друговейка прямо отравил мне существование, — закричал Шестовский, не слушая. — Он не только пьянствовал, он не хотел ничего делать, он выпил у меня все тинктуры, он до того меня доводил, что я приказывал его связывать. Я как только приеду в Петербург, так вызову его на суд студентов.

— Это вот другое дело. С этого бы начать и этим бы кончить, а то ведь, чего доброго, он вызовет вас в окружный суд за диффамацию. Нет, я на вашем месте не так бы отчет написал. Я бы озаглавил его так: «Новое, чрезвычайно важное и экстраординарное открытие в области сифилидологии. Tumor syphilitica». Приходит к нам вакарлейская баба, показывает порошок йодистого калия, в непромасленной бумаге, совсем уже испортившийся, говорит, что половину его съела за раз, что лечилась у вас и что у нее «сожгло возля сердца». По расспросам оказывается беременной во второй половине. Катерина Львовна целый вечер рылась в присланных вами бланках и таки нашла карточку этой бабы с диагнозом «сифилитическая опухоль»… Уж и здоровущий только народ эти мордовки! Хоть с колокольни их швыряй! А то так можно озаглавить ваш отчет «Универсальное средство против всех глазных болезней. Палочка ляписа».

— Ах, Тима, перестань, ради Бога, что тебе за охота! — перебила Настасья Борисовна.

— Да! Кроме неприятных воспоминаний и насмешек, я ничего не увожу отсюда, — промолвил Шестовский.

— Где уж ничего? Во-первых, опыт, который именуется горьким, но плоды коего сладки; во-вторых, сознание, что не худо бы поучиться, а в-третьих, вещь важную в сем мире: презренный металл. Четыре месяца прослужили, рубликов пятьсот очистилось, да еще за практику, пожалуй, получали. Или, быть может, вам не предлагали?

— Если бы и предлагали, я бы не взял. Неужто вы, получая содержание, считаете возможным брать еще за практику?

— А вы думали нет? Какой-нибудь миллионер Колпашников или кулак-богатей Хрипунов меня позовет к себе, да я с него не возьму? Я наоборот, коли он не даст, такую ему рожу сделаю, что он на другой раз вдвое отвалит.

— Ах, значит, ваше место очень доходное, — попробовал сыронизировать Шестовский. — Когда перейдете в город, уступите его мне.

— С чего вы взяли, что я перейду в город?

— Как же! Вы здешняя знаменитость, печатаетесь в «Докторе», в «Земской Медицине», оперируете…

— Нет, я сам мужик, — возразил Земляков, — с мужиками живу, с ними же и умру. Детей моих обучают на капиталы, завещанные одним из Строевичей на воспитание отпрысков сей фамилии, а больше мне ничего не надо.

— Однако коллега, — сказал молчавший все время Лешин, болезненно поморщившийся при произнесении фамилии Строевича, — если вы хотите ехать вместе со мною, так милости прошу. Доедем на лошадях моего ямщика до станции, там запрягут нам в четверть часа.

Земляковы вышли на крыльцо провожать своих гостей. Лешин, не оглядываясь по сторонам, торопливо пожал еще раз руки хозяевам, торопливо сел в телегу и нахлобучил на глаза фуражку. Если бы он взглянул в окно аптеки, то увидел бы притаившуюся около него Катерину Львовну. Бледная, с дрожащими губами, стояла она, прислонившись к холодному косяку, и крупные, тяжелые слезы одна за другой сбегали по ее смуглым щекам.

Тронулись лошади. Вздрогнул раз, другой — и зазвенел колокольчик. Земляковы все еще стояли на крыльце.

— А что, Настенька, целы у тебя те тридцать пять рублей, которые я привез от Лопоушникова — спросил Тимофей Родионович.

— Целы, целы. Они тебе нужны?

— Да. Знаешь Никанора Лычкова? Лошадь у него пала. Хлеб у него опять не уродился; пшеницу казарка съела, одна солома осталась. По-моему, если помогать человеку, то уж более или менее существенно. Теперь осенью он купит недорого хорошую лошадь. В случае разживется — он мне отдаст. Да у тебя и у детей все ли есть?

— Все, все, ничего не нужно.

— Платьица вот у тебя ни одного нет хорошенького, — заметил Земляков, оглядывая темную ситцевую кофточку жены. — Все какие-то ситцевенькие.

— Что ты, Тима, ты с ума сошел! — волнуясь и торопясь, заговорила Настасья Борисовна. — На что это мне дорогие платья? Измарать их в кухне да с детьми? Ничего не может быть лучше ситцевых платьев. Всегда чисто и ловко. Не нужно мне никаких других и никогда. Ты скажи лучше, зачем ты так приставал к Шестовскому?

— К нему нужно было бы еще хуже пристать. Он двум мордовкам с язвами роговицы навек глаза испортил.

Наступило недолгое молчание.

— Тепло, хорошо, а все-таки уж осень, — промолвила Настасья Борисовна, смотря на пыльную дорогу, уныло торчавшие на полях срезанные подсолнухи, далекую гору, где среди темной зелени сосен горели, как вкрапленные червонным золотом, осыпающиеся листья березы, и думая сразу о всех: о Катерине Львовне, о дяде, и об уехавшей молодежи.

— Что же за беда, что осень? К чему такой печальный тон? Не тужи, старуха. Весна вернется, — весело сказал Земляков, ласково и нежно обнимая жену за талию и уходя вместе с нею в дом.

Ольга Рунова
Сборник «Утреннички и др. рассказы», 1905 г.

Примечания   [ + ]