Осип Дымов «Самоубийца»

I

Уже двенадцать часов — с трех до трех — горело электричество, свечи и лампы. Большие синие шары на чугунных столбах освещали улицы, точно холодные солнца, приснившиеся художнику. Огромный северный город был словно в световых дырах: так неровно ложились тени и свет. Несколько месяцев тому назад скрылось солнце, в глубокую зиму была погружена жизнь. Было что-то сказочное, почти сонное в том, что двенадцать часов — от трех до трех — горел свет, и зима, охватившая север, представлялась вещим злым колдовством. В холод, как в новое измерение, вошла жизнь — земная явь, медленно сгниваемая в пространстве и времени. Вчера дул влажный ветер, приносил незимние мысли, растопил местами лед, поднял и взлохматил тучи. Сегодня все застыло, выпал мелкий снег: лошадиные попоны, вожжи, кожухи и полости саней сделались твердыми, хрупкими, ломались, как тонкие доски. Стояла ночь, похожая на привидении, белесоватая от невидимой луны, глядящая тусклыми бельмами снега в пространство планет… В этот странный мир, обычный своей необычайностью, входил бог-бродяга Алкоголь… За освещенными окнами ресторанов сидели люди, собравшись вместе, быть может, от страха. Многие из них не были знакомы и видели друг друга в первый раз. Сами того не зная, они искали одни другого и, найдя, тосковали о чужих, которых не знали. Бог-бродяга Алкоголь плел из их душ паутинное кружево…

В коридоре дорогого ресторана началась легкая ссора — обычная в столь поздний час, когда нервы приподняты и голова немного затуманена.

— Я вас покорнейше прошу не говорить со мной таким тоном, — произнес молодой художник.

— Я к вашим услугам, — кланяясь, отозвался молодой человек с раскосыми глазами и скуластым лицом.

— Дуэль! — крикнул студент и хихикнул.

— Мне не надо ваших услуг, — отозвался художник, бритый, как актер.

— Отказ от дуэли! — опять крикнул низенький студент.

— Если отказываются от дуэли, то… то… — веско начал высокий брюнет в пенсне, но остановился, так как решительно не знал, что делают после отказа от дуэли.

Ссора вышла до пустому поводу. В узком коридоре ресторана проходили две компании: на одной стороне были студент, брюнет и раскосый, a на другой — художник, коммерсант и писатель. Студент недостаточно посторонился, и коммерсант толкнул его. Раскосый вступился и сказал что-то. Все заговорили сразу очень вежливо, но так банально и глупо, как каждый из них в отдельности никогда бы не говорил. Пьян никто не был, но давали увлекать себя обстановкой и нелепым, пустяковым спором.

Брюнет никак не мог придумать конца фразы и стоял с внимательным, глубокомысленным лицом.

— Ну и дурак, — сказал ему раскосый.

Это, видимо, был тертый калач, бойкий на язык. Вероятно, его нередко бивали при таких вот ночных ресторанных ссорах.

— Вы должны извиниться, таково мое мнение, — закричал коммерсант.

— Докажите, — возразил раскосый.

— Это ясно, — сказал художник.

— Позвольте, — неожиданно обратился брюнет в пенсне к раскосому таким тоном, как будто сейчас сообразил обиду, — на каком основании вы говорите мне «дурак»?

— Что? — спросил раскосый.

— Я спрашиваю… — вежливо и глубокомысленно начал брюнет.

Недоразумение начинало осложняться, так как готовилась ссора уже между своими.

— Господа, в чем дело? Позвольте, — вмешался писатель и дотронулся до руки брюнета.

Тот, подумав, сказал:

— Извините, я вас не знаю и не понимаю, зачем вы трогаете мою руку.

Писатель, обиженный тем, что его не знают и тайно радея о своей популярности, твердо и раздраженно ответил:

— Со мной нельзя так разговаривать. Я…

Он произнес свое имя — не особенно громкое, но уже знакомое в некоторых кружках.

Тотчас же все стали называть друг другу свои фамилии, пожимать руки и расшаркиваться.

— Да, я вас знаю, и вас также, — угрюмо говорил раскосый, — и его хорошо знаю, — он указал на коммерсанта. — Я всех знаю, бываю. Он жил три года тому назад с Поливановой.

— Не знаю, — отозвался писатель.

— А после него она была с актером Брылкиным, служит в Одессе, я знаю. Господа, пойдемте куда-нибудь, выпьем ликеру или вина.

Обе компании слились и вышли на улицу, продолжая обсуждать инцидент, но уже, так сказать, с точки зрения теоретической.

— Виноват, — говорит коммерсант, взяв студента под руку. — Вы мне говорите: ротозей. А если рядом стоит мой компаньон, например?

— Но ведь вы меня… Осторожнее! — он поддержал коммерсанта, так как тот споткнулся на скользком льду, — Вы меня толкнули.

— Мерси. Во-первых, я не нарочно толкнул.

— Куда бы теперь пойти? — вслух раздумывал раскосый.

— Все заперто, — сказал художник, которому хотелось спать.

— По моему мнению, вы обязаны извиниться, — заметил коммерсант с точки зрения теоретической.

— В клуб, на Острова, — предложил студент.

— Извиниться? — переспросил брюнет и стал обдумывать эту мысль.

Раскосый завладел писателем и заговорил так громко, что у того закололо в правом ухе.

— Черт с ними, со всеми, — объяснял он так, что все слышали. — Они мне надоели. Подойдем сюда, к «Жюлю».

Это был дорогой ресторан. Вереница извозчиков стояла у подъезда, вытянувшись вдоль канала, и третий час ждала поздних, засидевшихся посетителей. Раскосый, воображая себя атаманом какой-то лихой шайки, сунулся вперед, но наткнулся на швейцара.

— Нельзя-с, поздно. Закрыто-с, — вежливо, но твердо проговорил швейцар, загораживая дорогу.

— Что талое? Глупости, — твердил раскосый.

— Невозможно-с. Не имеем права.

— Что? Ведь вы меня знаете. Вы меня не знаете? — настаивал тот.

— Мы знаем, Александр Федорович, как же-с, а только не имеем права.

Александр Федорович сразу успокоился. Видимо, для него не так важно было пройти к «Жюлю», как показать перед новыми знакомыми, что он здесь свой человек, и швейцар называет его по имени-отчеству.

— Черт их дери, — примирительно молвил он и опять взял писателя под руку. — А хочется коньяку. Пойдемте.

Брюнет с солидным, глубокомысленным лицом сказал раскосому:

— Можно к Ящерице, или к Демьянову, или…

Александр Федорович поморщился, как художник, которому профаны надоедают своими замечаниями.

— Знаю, — досадливо и невежливо отмахнулся он от брюнета. — Не беспокойтесь. Я знаю, куда идти.

Компания пошла по совершенно пустынным улицам. Холод, прогнал даже городовых. Только один подъезд был ярко и весело освещен электричеством; когда приблизились, увидели, что это было бюро похоронных процессий. Брюнет внушительно произнес с надменным видом:

— Брожу ли я вдоль улиц шумных, вхожу ли в многолюдный храм.

Всем показалось, что это имеет какое-то отношение к бюро похоронных процессий. Писатель же подумал, что брюнет говорит так в его честь.

— Сижу ль меж юношей безумных, — продолжал победоносно студент.

Засмеялись; писатель спросил Александра Федоровича:

— Кто этот брюнет? Я не расслышал фамилии.

— Добряков, черт с ним. Совсем дурак, кажется.

— Разве вы не друзья?

— Друзья? Я только сегодня познакомился с ним, — ответил раскосый.

— Где?

— Днем в кабаке. Не помню. Они со студентом уже все рестораны обошли. Но не пьяны. Черт с ними. Гнусная история.

— Какая история? — заинтересовался писатель.

Но Александр Федорович не ответил. Компания повернула за угол и остановилась у входа в какие-то подозрительные номера.

— Здесь Демьянов, — объяснил писателю вежливый брюнет.

— Погодите, — произнес раскосый, — сейчас будет коньяк. Ручаюсь.

Он позвонил. Через минуту показался вежливый швейцар, одетый и причесанный так, словно он никогда не спит.

— Нам коньяку бы, Гриша, — обратился к нему раскосый.

Швейцар принял таинственный вид и, вежливо улыбаясь, ответил:

— Невозможно: господин пристав пришедши.

— Глупости. Пристав! — презрительно возразил Александр Федорович и лез в двери.

Художник шепнул писателю:

— Уйдем. Какие-то подозрительные типы.

— Неловко, — отозвался писатель, которому почему-то показалось, что раскосый — горячий поклонник его дарования. Но он не мог выставить этой причины и поэтому сказал:

— Ведь они хотели нас угостить. Право, неловко.

— Какая-то трущоба! — проворчал художник. — Куда нас завели?

Раскосый продолжал спорить со швейцаром, но тот, не теряя своей вежливости, стоял на своем и не впускал поздних гостей.

— Виноват, Александр Федорович, — говорил он, — а только мы не имеем права.

Раскосого всюду знали и называли по имени-отчеству. Он выругался и, взяв писателя под руку, повернулся.

— Пойдем к Ящерице. Ручаюсь.

Коммерсант продолжал объясняться со студентом, бесконечно повторяя все те же доводы. Студент уже начинал соглашаться с ним — исключительно для того, чтобы прекратить надоевшую тему.

Прошли какие-то переулки и постучали к Ящерице — в темный, низкий подвал, где все спало; стучали и звонили еще куда-то, но ночных гуляк никуда не впустили. На углу какой-то улицы раскосый стал жаловаться городовому. Тот вежливо козырял и советовал пойти домой. С разных сторон подъехали извозчики, те, что унылым шагом разъезжают по столичным улицам и заглядывают наверх, в окна — не освещены ли? Часами стоят они у подъездов и ворот, дремлют; дремлет их шершавая, голодная, бесконечно равнодушная лошадка и снятся им медленные деревенские сны. И поздний, засидевшийся гость — вертопрах, болтун или прелюбодей, — выйдя поздней ночью, и не думает, какой далекий сон человека и лошади прерван им.

— Что ж, поедем в чайную, — предложил Александр Федорович. — Там достанем.

— В чайную? Куда? Какую? — изумился писатель, уже заинтересовываясь.

— Уж знаю. У моста. Вы садитесь сюда, а вы оба — туда, — командовал раскосый.

Компания уселась и тронулась в путь. Полости саней не сгибались, твердые, как доски. Холодный ветер ударил в лицо. Ночная поездка с полунезнакомыми людьми в глухую ночь, которой, казалось, никогда не будет конца, была полна странного, необычного интереса. Художник перестал брюзжать. Ему понравились синие тени, падавшие на призрачный молодой снег. Он сказал брюнету:

— Извините, не знаю вашего имени-отчества. Если дать такие тени, то обругают и скажут: бездарность. Никто ничего не понимает в искусстве.

Брюнет улыбнулся и помолчал.

— Михаил Иванович, — произнес он с какой-то загадочной улыбкой.

— Что Михаил Иванович? — спросил художник.

— Я. Мое имя, отчество. Добряков.

Молодые люди для чего-то пожали друг другу руки.

— Вы — какой-то странный, Добряков, — сказал ему художник.

Михаилу Ивановичу» видимо, понравилось то, что его считают странным. Он и вообще был тяжел на ответ, а сейчас совсем растерялся и мямлил что-то несуразное.

— Я?.. Да… Я, конечно…

Он снял свой котелок и для чего-то помахал им в воздухе.

— Скоро все увидят… узнают… — продолжал он. — Я — совершенно непонятый тип.

Студент рассмеялся.

— Наш Мишенька — загадочная фигура, — произнес он. — Стреляться хочет, — пояснил он, гордясь приятелем.

— Застрелюсь, — улыбаясь, отозвался Мишенька.

Передние сани остановились. Все вышли и стали расплачиваться. Александр Федорович быстро отошел к какому-то грязнейшему подъезду. Писатель заплатил за него, а Мишенька — за студента.

II

Когда входили в чайную, увидели, что коммерсант, пользуясь суматохой, скрылся. Студент, как бы оправдываясь, объяснил, что почти готов был извиниться перед ним. Художник у входа замялся и успел шепнуть писателю:

— Все-таки они обидели одного из нашей компании. Как вы думаете?

Но потом сам рассмеялся и вошел.

Чайная была низкая, теплая, пахнущая булкой и подсолнечным маслом. С потолка спускался ацетиленовый фонарь. Когда вошли, показалось очень грязно и неприветливо, но через несколько минут осмотрелись и даже почувствовали себя уютно. Сели впятером за круглый столик. Писатель живо скинул шубу и навострил глаза, словно инструмент приготовил. Художник закурил и, видимо, чувствовал себя покойнее всех. Студент неприятно улыбался бледным рабьим лицом, которое заставляло настораживаться. Мишенька Добряков долго возился со стулом, прежде чем сел, обнюхал стол и поморщился на скатерть. Александр Федорович пошел искать хозяина; он продолжал чувствовать себя атаманом шайки, на всех покрикивал и всюду лез. Действительно, через несколько минут он появился в сопровождении унылого, как лошадь, человека. Это был хозяин.

— Нет водки, — заявил тот и покосился на гостей. Но увидел, что никто не пьян и скандалить не собираются.

— Мне есть хочется, — объявил художник. Он засунул папиросу в рот и уж не выпускал ее все время. Когда он говорил, она нервно прыгала в зубах, точно одушевленная.

Заказали яиц, попросили чаю. Унылый, как лошадь, хозяин сначала все отнекивался, но, усидев, что гостей не выпроводить, сдался и заскрипел сапогами.

Молодые люди начали присматриваться друг к другу. До сего, пока знакомились и блуждали по переулкам и трущобам, их лица были в темноте и каждый воображал себе не то лицо, какое было на самом деле. Теперь они с любопытством и даже как бы с оттенком нежности вглядывались друг другу в глаза. Художник сказал раскосому:

— Я вас где-то видел.

По тону, с каким он произнес эти слова, писатель понял, что Александр Федорович ему не понравился, и художник, чего доброго, затеет вторичную ссору. Чтобы предупредит ее, не дать улететь ангелу ночных настроений, писатель произнес:

— Какие у них разные лица. Не правда ли?

Говорил он громко, так, чтобы его слышали. Он считал себя очень наблюдательным человеком и несколько бравировал своей способностью.

Художник хмыкнул что-то. Писатель сказал раскосому:

— Вы по натуре игрок. Увлекаетесь лошадьми, спортом, автомобилем. Никогда не полюбите честной женщины с такой страстью и силой, с какой умеете любить проституток. Большая воля, но намеренно распускаете себя. Мать умерла рано, еще молодой женщиной.

— Случай, — проговорил презрительно Александр Федорович и пожал плечами.

— То есть что?

— Случайно угадали о матери.

Писатель, улыбаясь, как всегда улыбался в этих случаях, обратился к студенту.

— Вас я боюсь, коллега. Ну просто боюсь. В вашем лице скрывается что-то почти преступное. Виноват.

— Пожалуйста, — готовно отозвался студент и даже как бы поклонился.

— Ах, ах, — заволновался Мишенька, — как это… как…

Вероятно, он хотел выразить восторг и пояснить, что это верно, по почему-то долго не находил нужных слов.

Писатель уже почувствовал в себе присутствие той необъяснимой способности, которая зачастую позволяла ему безошибочно разбираться в чертах чужого лица.

— Мне представляется, что из всех нас пятерых вы наиболее старый, хотя вам, верно, не более двадцати пяти лет.

— Двадцать четыре.

— Превосходно. Но все же вы стары. Уж не знаю, чем это объяснить. То есть, лучше сказать, знаю, да не хочется сейчас говорить. Вы как будто ничему не верите, ничего не ждете, и очень рано изведали любовь. Познакомиться с любовью слишком рано — значит, никогда с нею не познакомиться.

— Декадентство! — отрезал Александр Федорович.

— Верно, — поддержал писателя молодой художник и движениями зубов перекатил обгрызанную папиросу из одного угла рта в другой.

— Конечно, это верно, — согласился сам с собою писатель, — у вас, коллега, кажется, и чувство дружбы атрофировано. Виноват.

— Ах… ах… как верно! Очень… верно, — проговорил Добряков и как бы благодарно взглянул на говорившего.

— Угадал? — переспросил тот.

— Про него хорошо… верно, — проговорил Мишенька.

Тут писатель заметил, что Добряков первый не заговаривал со студентом и даже не смотрел в его сторону. Студент же, напротив, всячески приставал к нему, полуиронически нападая и, видимо, внутренно ставя его несравненно ниже себя.

— Теперь моя очередь, — вежливо сказал он и снял пенсне, чтобы писатель мог удобнее рассмотреть его лицо.

Пенсне придавало Добрякову глупо-высокомерный вид; теперь, когда он его снял, писатель увидел черные растерянные, как бы заблудившиеся, глаза, полные недоумения, покорности и деликатной робости. Та же заблудившаяся, недоуменная робость изогнула женский красивый рот и густые приподнятые брови. Писатель почувствовал к нему теплую приязнь. Но в то же время он был настороже, так как понимал, что Мишенька, протяни ему палец, уж не отойдет. А его дружба, верно, очень надоедлива. Бывают такие приблудные грязные большие собаки: они жмутся к заборам, пугливо повизгивают и, робко заглядывая в глаза, готовы каждую секунду убежать со всех ног. Но стоит только их приласкать, как они превращаются в преданнейших друзей, не отходят всю ночь от окна и своим радостным визгом раздражают до отвращения.

— Что же вам сказать? — протянул небрежно писатель, мысленно отгораживаясь от Мишеньки и не решаясь, конечно, изложить того, что сейчас подумал. — Человечек вы милый, добрый и нежный. Да вот беда: никому из тех, кто вас окружает, ваша доброта и ласка не нужны. И в этом не только их вина, а, пожалуй, и ваша. Нельзя быть добрым, беспричинно добрым. Какая-то бескостная доброта у вас, милый Михаил Иванович, да-с.

— Ах, ах, — встрепенулся тот и оборвал себя. — Дальше… пожалуйста, еще.

— Когда говорите, вы долго ищете слова. Это происходит не оттого, что вы плохо владеете словом. Отнюдь.

— А отчего?

— Видите ли. Вам приходят на язык все добрые и простые человеческие слова. Но вы не хотите их произносить. Стыдитесь, что ли? Нет, не стыдитесь, а полагаете, что необходимо быть резким, твердым, даже грубым, А это вам с трудом удается.

— Вы. Вы… — восторженно заохал Мишенька. — Но я молчу. Еще. Пожалуйста.

— Прячете вы ваши добрые слова еще потому, что вас обозлили — за последнее время.

— За последнее время — о! — с особым значением повторил Добряков, и студент удивленно взглянул на писателя.

— Психология, — произнес неодобрительно раскосый.

— Я вас буду читать. Извините, до сих пор, признаться, не интересовался. У вас есть книги? Где можно достать?

Писатель сказал и Мишенька, вынув карандаш и послюнив его, записал название книг. Писатель увидел на его пальце обручальное кольцо.

— Разве вы женаты? — спросил он. — Сколько вам лет? Двадцать четыре?

Добряков внушительно замолчал я как бы загадочно улыбнулся; студент также усмехнулся; видно было, что он хотел что-то сострить по поводу брака своего приятеля, но удержался.

Опять появился унылый, как лошадь, хозяин и принес нехитрый ужин. От тарелок и, особенно, ножей пахло чем-то подозрительным. Но все были голодны и вкусно ели. Заварили чай в огромном пузатом чайнике. Раскосый пил в накладку, отгрызая кусок сахару и звонко потягивая чай с блюдечка. Делал он это очень серьезно и чувствовал себя в чайной, как дома.

— Который час? — спросил он.

Было уж совсем поздно. Летом в это время давно уже светило солнце, пели птицы, падала роса и на полях шли работы. Теперь же выходило, что в жизни природы произошла какая-то катастрофа. Отяжелела вода, умерло солнце, поседел дождь… Жестокий холод прогнал зеленое марево лета, задушил травы, птиц, далеко выгнал зверей… Люди в больших городах жили, словно в полусне; их существование, оторванное от солнца и его тепла, представлялось колдовской цепью случайностей… Вот пятеро культурных людей, почти незнакомых друг с другом, не спят, сидят в грязной чайной вместе с дворниками и извозчиками и точно ждут чего-то. Они не говорят об этом, но ясно, что каждый чего-то ждет и ищет у другого. Сила, которая собрала их вместе в этой странной обстановке, почти непонятна. Быть может, это одиночество культурных людей, потерявших свою почву? Или любовь человека к человеку, чувство вины перед ним, необъяснимое чувство родства, которое вдруг с силой охватывает сердце? Или это молодость — безмятежная, дикая, жестокая, нежная и нераздумывающая молодость, которая любит все, что нарушает обыденный ход вещей?..

Мишенька Добряков несколько раз пытался заговорить с писателем «по душе», но все неудачно. Его довольно невежливо обрывал Александр Федорович, который продолжал смотреть на себя, как на распорядителя и атамана. Да и писатель отклонял эти попытки, хотя смутно чувствовал, что Добряков пристает не за пустяками. Художник, не вынимая изо рта папиросы, начал придираться к раскосому. Раньше ему казалось, что новые знакомые не то что пьяны, но навеселе. Теперь же он убедился, что все в самом нормальном состоянии, и поэтому не мог им простить ссоры в ресторане и того, что из-за них ушел коммерсант; почему-то он винил во всем Александра Федоровича. Кроме того, неожиданная обстановка, в которой он очутился, мало занимала его: он не любил «жанра», не писал живых людей, презирая «реализм», и теперь внутренно затосковал по синему пятну, которое видел, проезжая. Ему казалось, что сейчас на улицах, а особенно у огромных мостов, множество таких же или других пятен. Хорошо бы пойти гулять, а не сидеть здесь в грязном подвале. В этом он также винил раскосого.

Тот понял настроение художника, и со спокойной дерзостью пошел навстречу его недовольству.

— Я видел ваши работы на выставке, — небрежно кинул он художнику. — Что у вас было? Качели или маскарад? А?

— Ну, было. Дальше, — ответил хмуро художник.

— Скажу вам откровенно: не понравилось.

— А мне все равно, — возразил молодой художник. — Мои картины и не должны нравиться.

— Для чего же выставлять? — осведомился, ничуть не обижаясь, Александр Федорович.

— Я и не рассчитываю на такую публику, как вы.

Писатель опять испугался, что возникнет ссора; интимные настроения бессонной ночи уже укреплялись и, видимо, обещали принести с собой, если не вдохновение, то, во всяком случае, несложную и милую лирику. Но Александр Федорович продолжал не обижаться. Из этого писатель ясно понял, что перед ним сидит тертый калач, человек, побывавший в передрягах жизни. Вероятно, его, действительно, много бивали, да и он сам бил, так что словесная полемика, колкости или обидные намеки оставляли его совершенно безучастным: он не замечал этого.

— Я редко бываю на выставках, — ответил он беззаботно. — Связался весной с чужой содержанкой, она и пристала. Ну, пошли. Новое течение в искусстве вообще не интересует меня.

— Что же вас интересует? — колко осведомился художник.

Но раскосый опять не заметил яда и лениво ответил:

— Я консерватор. Люблю классицизм. А ваши новшества — кому они нужны?

При этом он откровенно взглянул на писателя. Тот подавился, потому, что все время считал, что раскосый — тайный поклонник его произведений, которые все относили к новой школе.

— Вы хотите сказать: только в живописи? — несколько озадаченно осведомился он.

— Зачем? В литературе также. Вас я иногда читаю, в трамвае. Неубедительно. Прежде лучше писали. Уж эти новые!..

Он пренебрежительно махнул рукой и покойно продолжал пить с блюдечка. Писатель был озадачен. А как же раскосый собирался угощать его? Брал под руку и вообще явно выделял своим вниманием? И хотя писатель ни во что не ставил литературный вкус этого никому неизвестного человека, но сразу сделалось кисло; упало настроение, в чайной показалось грязно и душно, нежный ангел зимней бессонницы отлетел далеко.

«Зачем я здесь? — подумал он с раздражением. — Пойти домой…»

Лицо студента показалась крайне несимпатичным. Мишенька опять нацепил пенсне, и к нему вернулся его самодовольный, фатовской, нелепый вид.

Писатель готов был подняться и уехать. Неожиданные странные слова удержали его, приковав к месту.

III

Художник продолжал спорить с Александром Федоровичем, но уже в примиренном тоне. О чем они говорили, писатель не слышал, задумавшись о «предательстве» раскосого. Вероятно, художник осведомился у Александра Федоровича о студенте: «Кто такой?»

Ответ раскосого и удивил писателя своей неожиданностью.

— Студент? Он живет с его женой, — покойно ответил Александр Федорович, бесцеремонно указывая на Мишеньку.

Писатель даже испугался, отодвинулся и шепнул раскосому:

— Тише. Ведь он слышит.

— Да он и сам знает, — небрежно и хмуро отозвался тот и вкусно потянулся.

Мишенька Добряков слышал не только то, что сказал раскосый, но и испуганный шепот писателя. Он не шевельнулся. Странная, как бы надменная улыбка застыла на его лице, он не глядел на людей, как бы рассматривая что-то сквозь стены, что видел и знал только он. Его улыбка точно говорила:

— Вы ничего не понимает. Я один понимаю. Но я и вас научу, погодите.

Дорогое пенсне придавало этой улыбке налет фатоватости и деланного презрения. Но писатель уже понял его горе и огромную обиду, которую этот человек нес с какой-то детской смиренностью. Он смотрел на Добрякова и на низенького студента с бледным лицом, возбуждавшим гадливость. Студент допивал чай; он также все слышал, но притворялся глухим. Легкое замешательство не стыда, а неловкости перед чужими овладело студентом; чтобы скрыть его, он сказал Добрякову:

— Мишенька, папироса есть?

Добряков все с той же внутренно растерянной и внешне надменной улыбкой полез в карман за портсигаром. Он не сразу нашел его и, порывшись, вытащил револьвер.

— Красивая штука, — сказал художник, рассматривая оружие, — заряжен?

Добряков кивнул, протягивая студенту дорогой серебряный портсигар.

Револьвер поочередно обошел всех; все похвалили — кто словом, кто неясным мычанием. Мишенька спрятал оружие. Александр Федорович пошел «добывать водку».

Добывание это состояло в том, что он подходил к людям, сидящим в чайной, и шепотом говорил им что-то, обращаясь на «ты». А в чайной тем временем кое-кто собрался. Ночные люди, люди необычных профессий, еще не заснувшие или уже поднявшиеся до зари, входили сюда молчаливые, сосредоточенные, занятые какими-то своими грошовыми вычислениями и думами. Вошел мальчик лет пятнадцати, торгующий вразнос папиросами и спичками и всю ночь поджидающий на мосту запоздалых прохожих. Он был насквозь прохвачен холодом, ветром и мраком неприветливой ночи, и когда вошел в теплую чайную, то было похоже, что открыли окно: так тянуло холодом. Он медленно оттаивал и долго сидел неподвижно в неудачной позе, точно его прострелили.

Молча, степенно и деловито пил с блюдечка чай пожилой, хмурый, чисто прибранный мужик в белом фартуке поверх кожуха. Он уже начинал свой рабочий день; это был рыбник, спешивший к живорыбному садку. Видно было, что не только его мозг, но и сердце сплошь заполнены мыслями и ощущениями, имевшими связь с мерзлой рыбой. Сидел, укутанный шубой, словно беременная медведица, соседский дворник с бледным жалким лицом. Он таращил глаза на господ и глупо улыбался всему, что они говорили, хотя в их словах не было ничего смешного. Вошел, несколько припадая на ногу, хмурый, подозрительный человек, в котором не трудно было узнать мелкого шпиона. Хозяин с унылым лошадиным лицом подал ему руку. Он гнусавил и недоброжелательно глядел на компанию молодых людей.

Александр Федорович и мальчик-разносчик куда-то исчезли на несколько минут, и когда вернулись, у раскосого была в руках бутылка водки. Разносчик успел уже оттаять, и его лицо выражало хитрую улыбку. Так, верно, замерзал и оттаивал он несколько раз за ночь. Александр Федорович победоносно подходил к компании, но, увидев шпиона, осекся, видимо сразу узнав его.

— В кармане нашлась, — сказал он громко и стал отбивать пробку.

Никому не хотелось водки, но была какая-то мальчишеская удаль в том, чтобы добыть ее в поздний час, когда она была уже под запретом. Стали пить прямо из чайных стаканов. Мишенька первый протянул свой стакан.

— Вылей прежде чай, слон, — добродушно прикрикнул на него студент.

Все чокнулись. Добряков неожиданно сказал:

— Выпьем за мое здоровье. Я предлагаю.

Студент напомнил ему:

— Ведь ты хотел застрелиться, Мишенька.

— Да, — отозвался Добряков, как бы торжествуя. — Что же?

— Стреляйтесь, — сказал хмуро Александр Федорович, чокаясь с ним. — Вы думаете, я пожалею? Ничуть. Как я ругаться буду! Если бы вы только послушали!

— Для чего ругаться? — спросил писатель.

Раскосый выпил, отломил кусочек хлеба и, подражая заправским алкоголикам, поднес сначала к одной ноздре, потом к другой, понюхал и бросил.

— То есть до чего я ненавижу самоубийц! — продолжал он. — Я их презираю, чертовых детей. Все живут, а ты, курицын сын, не можешь? Не мо-ожешь? — угрожающе уставился он на Добрякова.

— Да, и не может, — возразил писатель.

— Не можешь. Барич какой, подумаешь. Это все они делают, вот эти господа, — он указал на писателя. — Только застрелитесь, — пригрозил он Мишеньке, — я вас заругаю. Всем рассказывать буду, честное слово!..

В его угрозе и неожиданном гневе было столько комизма, что кругом невольно расхохотались. Мишенька улыбнулся и, поправив свое дорогое пенсне, осведомился:

— За что же, однако, ругаться? Я не понимаю.

— А за то самое, — отрезал раскосый. — Лезет этакой франтик, куда его не спрашивают. Очень вы там нужны, подумаешь. Ждут его!

— То есть, где это «там»? — спросил художник.

— Тра-та-та! Старо это, — быстро возразил Александр Федорович, — я верю в необходимость смысла вселенной и, так сказать, в высший разум.

— Вы? — с обидным удивлением переспросил художник.

Опять раскосый не обиделся и заявил, закладывая ногу за ногу:

— Что вы думаете? Я — энциклопедист.

— Что та-ко-е? — протянул художник. — Энциклопедист! Скажите на милость.

Даже писатель, обычно сдержанный, не мог сдержаться, и рассмеялся.

Мишенька переспросил:

— Как вы говорите? Высшая необходимость вселенной?

— Извольте радоваться, — пренебрежительно бросил раскосый, — двух слов связать не умеет, а туда же. Эх, народ пошел.

— Позвольте, — с ребячливой надменностью возразил Добряков. — Почему другой имеет право покончить с собой, а я не имею?

— Да никто не имеет. А вы меньше всех, — рассердился Александр Федорович. — Скажите, пожалуйста, — обратился он к писателю, — вы можете вообразить этого сеньора в гробу?

— Почему же «сеньора»? — глубокомысленно обиделся Мишенька.

Писатель задумался, мысленно опрокинул высокого Мишеньку на спину, скрестил ему на груди руки, снял пенсне и закрыл ему веки. Получилась очень правдоподобная картина. Однако, он скрыл свои мысли и ответил лживо:

— Конечно, нет.

Студент отозвался с нехорошей улыбочкой:

— Сто лет жить будет.

Художник пожевал папиросу и заметил:

— Те, кто говорят о самоубийстве, никогда не стреляются.

— Получил? — победоносно заметил раскосый. — Гамлет, принц датский, из Воронежа.

Бедный Мишенька был совершенно озадачен и не знал, что сказать. Он заморгал глазами, хотел возразить, но на него перестали обращать внимание, и он ушел в себя.

Поникнув бесталанной головой, сидел он одинокий, печальный со своей кошмарной тайной и горем, которое было непомерно велико для этой маленькой, черной, тщательно напомаженной и холенной головы. Писатель уже не слушал того, что говорили вокруг, и думал о Мишеньке, изредка поднимая на него удивленный взгляд. Он думал, как разнообразно проявление горя. Какие смешные и жуткие формы оно иногда принимает!.. Вот сидят рядом палач и жертва — муж и любовник, обманщик и обманутый. Что связало их? Почему они вместе? Почему не спят, бродят по ресторанам, по холодным ночным улицам, встречаются со случайными чужими людьми и отдают свое страдание на своеобразную муку. Они где-то встретили Александра Федоровича, потом уже втроем навязалась чужому обществу… Что-то гонит их к людям… Вон бедный Мишенька задумался о смерти. Но он ничего не понимает в этой жизни, а еще меньше в будущей.

«Если бы все рассказать изящными и задушевными словами, — думал писатель, — то это беспомощное, огромное горе заинтересовало бы людей. А вот сейчас оно сидит рядом с нами, мы слышим и видим его — и совершенно равнодушны. Почему?»

Он опять взглянул на Добрякова; тот сидел с нескладно надменным выражением лица и думал свое. Он положил руки на стол, и белоснежные манжеты резко выделялись на грязной серой скатерти.

«Причина в том, что ему не верят. Вот и я не верю, что застрелится, — решил писатель. — А не поверят до тех пор, пока не сделает».

Впрочем, он скоро успокоился.

Люди, вообще, не любят чужого горя: они стараются низвести его с той высоты, на которую оно, возносясь, иногда благословляет страдальца. Туманные легенды и сказания о мучениках исказили в нашем представления величавый и скромный образ Бога Страдания. Мы говорим себе: «Разве так страдают? И таковы мученики?..» И ошибаемся ошибкой, зачастую непоправимой. Горе и страдание разнообразно, как весь широкий Божий мир. Но тусклы наши глаза, и не слышат уши…

Стали собираться. Шел шестой час. Где-то близко, через две улицы зазвонили к «ранней». Большой гулкий, промерзший колокол медленно, чисто и упрямо рыхлил воздух, словно рыл в нем круглые коридоры… Почувствовалось утро… Шпион ушел, нахлобучив шапку. Дворник заснул в углу, раскрыв рот.

Когда стали расплачиваться, оказалось, что у Александра Федоровича не было ни копейки; писатель вспомнил, что несколько часов тому назад тот предлагал угостить его ликером у «Жюли».

«Птица!» — подумал иронически писатель и заплатил за раскосого. Добряков достал кошелек, но студент, протянув руку, сказал:

— Позволь, я расплачусь.

Расплатился он, однако, не своими, а Мишенькиными деньгами и дал щедро «на чай». Впрочем, счет был очень скромный.

Оделись и вышли на улицу. Чуть-чуть посветлело. Серая дымка ползла по городу, разливаясь по площадям, перекатываясь через мосты и тускло отражаясь в заиндевевших окнах верхних этажей. Это был рассвет… У молодых людей сразу упало настроение. Томная усталость, мягко ломающая кости, охватила их. Бессонная ночь почувствовалась у самых краев век и в особом ощущения у затылка. Все были бледны, художник нахмурился и замолчал: не было интересных пятен, глаза устали, однообразная серая муть заволокла жизнь.

— Вы как хотите, а я домой, — сказал он неприязненно и подал всем руку.

Молодые люди попрощались и затем, как это часто бывает, все пошли в одну сторону. Художник хмуро рассмеялся и пожевал губами, хотя папиросы уже не было.

— А вы зачем всю ночь сидите? — спросил он Александра Федоровича.

Тот ответил:

— Дожидаюсь конки на остров. В семь часов первый вагон.

Художник пожал плечами, а писатель окончательно разочарованный в своем воображаемом поклоннике, шепнул:

— А еще хотел угостить нас! Подозрительная особа!

Молча пошли дальше. Колокольный звон стал явственнее и чеканнее. Сделалось грустно и жаль чего-то: молодости, которая медленно уходит, или снов, которые не приснились в эту ночь?

У угла остановились. Художник окончательно распростится и пошел, не обернувшись.

— Ну-с, и мне пора, — сказал Александр Федорович. — Еще зайду в одно место кофе пить.

— Где же вы теперь достанете кофе? — изумился студент.

— Да уж знаю. Хотите, я вам сейчас заказное письмо сдам. Пари?

Писатель поверил ему: такие всюду пролезут и все устроят. Раскосый попрощался, без всякого сожаления расставаясь с новыми приятелями. Сделав два шага, он вернулся и подошел к писателю.

«Попросит денег», — подумал тот и решил дать не больше рубля.

— На два слова, виноват, — сказал он писателю и, отведя его в сторону, хмуро шепнул:

— Вот что. Вы бы все-таки не оставляли Мишеньку. Дело в том, что студент сейчас отправится к его жене, они запрутся и не впустят его.

— Что? — изумился писатель.

— Чепуха у них идет, неразбериха, — не мое дело. А лучше всего возьмите у него револьвер. Впрочем, черт с ним. Как хотите. Я на всякий случай, мне-то совершенно наплевать.

Он ушел.

Мишенька сказал писателю:

— Я вас провожу, если позволите. Да мне и некуда спешить.

Он как-то небрежно, наскоро, брезгливо сунул студенту руку и прошел вперед.

Студент разбудил спящего извозчика, вскочил в пролетку и быстро скрылся, улыбнувшись бледным, скверным лицом.

IV

Серая муть, окутывавшая город, светлела. В церкви перестали звонить. То загадочное, немного жуткое и непонятное, что носит в себе ночь, окончилось. Где-то, очень далеко отсюда, вставало багровое северное солнце. В пустынном океане среди льдов терялись его первые лучи. На огромной планете никому не было дела до человека; он блуждал одинокий среди одиноких, словно изменник, ушедший от общего дела. «В чем его вина?» — устало думал писатель.

Мишенька Добряков шел рядом и, видимо, готовился говорить; он глубокомысленно думал. «Экой ты несуразный!» — мысленно пожалел его писатель, но в этом жалении было немало иронии, как иронизирует каждый мужчина над приятелем, если узнает, что тот обманут женщиной. Кроме того, было опасение, что от Мишеньки нелегко будет отделаться; это вызвало легкое недоброжелательство к нему.

Добряков неожиданно сказал:

— Извините меня. Я необыкновенно рад, что встретил вас. Такая случайность.

«Не отвяжешься», — подумал писатель и неискренно пробормотал:

— Я тоже… очень…

— Знаете, просто не с кем поговорить, — продолжал Мишенька, ободренный. — Кстати, каково ваше мнение относительно разума вселенной?

Писатель отвернулся, чтобы скрыть улыбку. Добряков продолжал:

— Прежде говорили: «Бог». Понятно. Но позвольте, однако: мы уже не дети. Теперь: разум вселенной. Это что же? Философия?

Он ждал ответа. Писатель промямлил:

— Как вам сказать? Конечно, отчасти вы правы, но… не совсем.

— Ну вот видите. А ежели я не философ? Как тогда?

Писатель ничего не понял. Но он чувствовал, что за нелепыми и невразумительными вопросами скрывается большая боль и растерянное недоумение бедной человеческой души. «Что ему сказать?» — подумал он и произнес:

— Кажется, ваша жизнь сложилась неудачно? Вы так молоды, что еще раз пять можете начать все сначала.

— Разумеется, — тотчас согласился Мишенька и по готовности, с какой он произнес это слово, была видно, что он даже не прислушался. «Конченный», — сказал себе писатель и промолвил:

— Куда вы сейчас? Я домой.

Добряков как будто испугался, и в голосе его послышалась просьба:

— Погуляем еще. Или зайдем куда-нибудь…

— Спать пора, — отнекивался писатель.

— Прошу вас. А то я… мне, собственно, некуда сейчас идти.

Писатель замолчал, подавленный и внутренно ужаленный этими простыми, скромными словами горя.

Вышли на главную улицу. Она очаровывала своей немой, как бы туманной красотой. Архитектура домов теперь казалась возвышенной и величавой. Уплыла муть серого утра, разлился день; снег посыпал все, что выглянуло на поверхность. В неподвижной торжественности стоял старинный театр, переживший несколько поколений. Казалось, в нем жили призраки, тени мира, который существовал в сказочное время до нас… Поднялся резкий ветер; в его дыхании была суровая строгость безвестной смерти.

Навстречу шла высокая, нарядная девушка; ее простое деревенское лицо с вздернутым толстым носом и невыразительные, усталые глаза были в полном несоответствия с дорогой заграничной шляпой и модным покроем бархатного пальто. Быть может, она слегка была пьяна. Поравнявшись с приятелями, проститутка ленивым, привычным, тупо-хищным взглядом окинула их, мысленно отдав предпочтение Добрякову. Она была сыта навязанной ею любовью, но, по привычке, которая была сильнее ее, произнесла:

— Проводите.

Новые приятели равнодушно взглянули на нее, да и она сама, видимо, не надеялась на успех своего предложения, и даже не оглянулась. Так разошлись в разные стороны — проститутка, возвращавшаяся из чужой квартиры, писатель, ищущий темы, и бестолковый муж, которого любовник не пускает в собственную квартиру.

Мишенька неожиданно произнес:

— Меня многие считают дураком. Позвольте. А если даже я и дурак, то я в этом не виноват. Это — раз. А второе: разве на свете только одни умные? Как вам кажется, я… не умен? — спросил он, замявшись перед последним словом.

Писатель серьезно ответил:

— Я этого не нахожу. Вы просто несчастный человек.

Мишенька глубокомысленно подумал и сдержанно спросил:

— Позвольте мне пойти к вам.

Писатель поморщился и ответил:

— Но у меня дома ничего нет: ни вина, ни коньяку.

Добряков улыбнулся.

— Мне и не надо — что вы? Я просто посижу. Вы, пожалуйста, не стесняйтесь и ложитесь спать. А я посижу. Может быть, почитаю. У вас, наверное, есть ваши книги — как они называются?

Он расстегнул шубу и полез за записной книжной.

— Что ж, поедем, — нехотя согласился писатель.

Извозчик долго не попадался. Утренняя улица была пустынна и бесшумна. Прошли до угла.

Писатель жил в небольшой квартире, которую обставил так, что в любое время мог уединиться и спокойно работать. Ему было неприятно вводить к себе этого человека, с которым познакомился где-то ночью в ресторане. Так он говорил себе. Но в глубине души чувствовал, что если бы прошли десятки лет, то не мог бы ближе узнать этого несуразного, обиженного, страдающего человека. Его сердце было открыто ему и рождалась обязанность, почти долг быть с ним и принять его в свою жизнь. И это чувство долга, словно голос нелицеприятной совести, врывалось во все привычные спокойные переживания и опрокидывало их. Мишенька был чужой, но его кошмарное, внешне нелепое и немного таинственное страдание делало его близким и родным…

Писатель сердился на себя и на раскосого Александра Федоровича, втянувшего его в столь необычайное происшествие, и пробовал рассердиться также на Мишеньку. Но тот шагал рядом невозмутимый, внешне надменный в расстегнутой дорогой шубе.

— Застегнитесь, простудитесь! — сказал добродушно-наставительно писатель и перестал сердиться…

Подъехали к дому. Швейцар уж убирал лестницу. Он был в каком-то летнем рыжем платье, очевидно, кем-то подаренном и теперь казался жалким, загнанным человечком, у которого мало радостей. Писатель уже не видел в нем того грубияна, с которым у него осенью вышла стычка. Он сунул ему серебряную монету и прошел; швейцар вяло и невежливо поклонился.

Вошли. Писатель сказал гостю:

— Ложитесь на диван и спите. Через полтора часа будет чай.

— Я только обогреюсь. Спать не буду, — ответил Добряков.

Хозяин был уже на пороге, снимая на ходу воротник; Мишенька остановил его вопросом:

— А вы пожалели бы меня, если бы я, например…

— Ложитесь, ложитесь, — наставительно оборвал хозяин и прошел к себе.

Нервы были возбуждены, и, хотя глаза смыкались, но сон не приходил. Тело то погружалось в зыбкое безмятежное небытие, когда в туманном видении проносилась крылатая жизнь, то, словно разбуженное внутренним толчком, просыпалось и ныло усталостью.

При открытых глазах писателю начинало сниться; представлялась улица, дома, усталая проститутка с деревенским лицом под парижской шляпой, которая, чуть шатаясь, бредет в зыбком тумане. Весь мир был еще нем, но уже чувствовалось, что раздадутся звуки, потечет беспорядочная речь, понятная только спящему. Он закрывал усталые глаза.

Опять внутренний толчок разбудил писателя. Он вспомнил о госте, которого оставил в кабинете. «Еще застрелится, чего доброго», — подумал он с укором. Тихонько соскочил с кровати, подкрался к двери и стал смотреть.

Мишенька сидел у стола против двери и о чем-то недоуменно думал. Теперь, когда он чувствовал себя наедине, выражение беспричинной надменности исчезло; голова была наклонена, и руки бессильно опущены. Он пошевелился, и писатель едва успел отскочить от двери. Бледное, жалко-растерянное лицо гостя мучило его тяжким укором. Он слышал, как в кабинете ходил Мишенька и шелестел бумагой. Потом осторожные шаги приблизились к самой двери. Видимо, гость прислушивался.

— Что такое? — крикнул в испуге писатель; ему показалось что-то страшное.

— Ничего, ничего, это я, — быстро и деликатно зашептал Добряков. — Извините, вы, кажется, уснули?

— Не сплю. А что?

— Я лучше уйду. После приду. Можно?

Писатель не ответил.

— Я зайду к вам в пять часов, чтобы… чтобы… Хорошо?

— Заходите, — равнодушно отозвался хозяин.

Вдруг он увидел Мишенькину голову. Добряков просунул ее в щель, не смея войти, и глядел на писателя.

Прошло несколько секунд. Оба молчали — хозяин и гость. Добряков продолжал неподвижно смотреть на лежащего.

— Что вам? — нахмурившись, спросил писатель и поднялся на локте.

Мишенька продолжал смотреть.

— Я никуда не гожусь, — наконец, произнес он, — абсолютно никуда. И, собственно, не имею никакого права…

— Какого права? — спросил хозяин, не дождавшись окончания фразы.

— Жить, — тихо произнес Добряков. — Впрочем, пустяки. Я очень рад, что имел честь и так дальше, как говорится. Однако, если я до пяти часов не буду у вас, то считайте меня уже в тираже.

Писатель рассердился.

— Милый друг, вам нужно выспаться. Да и мне также. Спокойной ночи.

В комнате было уже совершенно светло, и пожелание хозяина во всяком случае опоздало часов на десять.

— Уже в тираже, — повторил глубокомысленно гость и шепнул: — В высшем разуме вселенной. Брожу ли я вдоль улиц шумных, и так далее. Прощайте.

Он ушел. Писатель засыпал плохо. Волнение мешало ему. Наконец, все поплыло, заволоклось сладким туманом, пришел молодой, здоровый сон.

Проснулся он поздно, когда за окном, дребезжа, двигались какие-то телеги, груженные железом, шла бойкая, трезвая, быстрая жизнь, и забыты были все неясные и подчас страшные настроения холодной ветряной ночи.

Он взглянул на часы: скоро три. Ленивые мысли наполняли мозг. Как обычно бывает после бессонной ночи, все казалось теперь скучным, приевшимся, бесконечно старым. Писатель бродил по комнатам, лениво садился за работу, бросал ее, пробовал читать, но и чтение не клеилось. Невольно вспоминалась теплая, пахнущая булкой и подсолнечным маслом чайная и ацетиленовый фонарь, спускавшийся с закопченного потолка. Пробило пять — Мишеньки не было. Писатель подождал еще полчаса и, нервничая, вышел на улицу. Тому, что Мишенька «вышел в тираж», он не верил. «Спит, верно», — подумал он. Но невольно щемило сердце и становилось беспричинно грустно.

Вяло гулял он по серым улицам. Опять наступил вечер, и опять приближалась ночь. Дул ветер, люди спешили к дому, к теплой печке. Кто-то поклонился писателю, он вздрогнул, хотел нагнать его и заговорить, хотя не помнил даже его имени: так сильно было чувство тоски и одиночества…

Наутро писатель не без волнения развернул газеты, но в отделе происшествий и самоубийств не нашел имени Добряков. Справиться было не у кого. Через несколько дней он забыл свое ночное похождение, бестолковые беседы в чайной и своих неожиданных знакомых. Однажды ему даже показалось, что он видел Добрякова в вагоне трамвая.

Так прошла долгая, темная зима и близилась весна. День перед тем, как перелиться в вечер, делался темно-синим, как кусок дорогого бархату. Теплело; ветер уже не обжигал резким холодом, а бодрил тело. Вернулись многие мысли, те, что были забыты с осени и казались чуждыми зимою, когда они нечаянно вспоминались при тепле, в душной комнате…

Сезон подходил к концу. Благотворительность, которая, по-видимому, живет только зимою, заканчивала серию своих балов. Писатель попал на такой бал, слушал музыку, смотрел на танцующих и дико скучал. Изящно одетый господин во фраке со скуластым лицом и раскосыми глазами окликнул его. Писатель сделан любезное лицо, хотя и не узнал господина. Но тотчас вспомнил:

— Александр Федорович!

Раскосый взял его под руку, чтобы видели его дружбу с писателем, и заговорил о пустяках. Вдруг он остановился и выругался;

— А тот идиот ведь того!.. Слышали?

— Мишенька… Добров… Добряков, кажется? Что же с ним? — спросил писатель.

— Неужели не знаете? Готов.

— Неужто застрелился? — проговорил писатель.

— Опомнились. Давным-давно сгнил! На другой же день днем покончил, днем. Записки не оставил. Вы не знали? Да ведь и вас потревожить хотели.

— Кто? Зачем?

— Полиция. У него на бумажке ваши книги были записаны; помните, вы ему сказали в чайной? Совершенно отпетый дурак. А жена до сих пор со студентом. Так и надо идиоту.

— Зачем же вы так… про него?

— Я ему обещал, что буду ругаться, и ругаюсь. В другой раз не стреляйся, курицын сын!

Он еще что-то говорил, но писатель не слушал. Мотив бальной музыки прыгал в мозгу. Кое-как высвободил он свою руку, ушел от Александра Федоровича и поплелся по ночным улицам огромного северного города.

Ему вспомнилось лицо доброго, бедного Мишеньки. Как он был растерян! Кошмарное недоумение перед непонятной, огромной жизнью придавило его. Вспомнил, как утром из спальни украдкой глядел на него и видел черные, как бы заблудившиеся глаза. Вот — перед ним сидел человек и ждал чего-то, просил, тянулся к людям, пытался уйти куда-то, сбросить с себя страдание, которое было сильнее его. Он был так одинок, что всюду таскал с собою своего палача — низенького студента с бледным лицом, угощал, платил по его счетам… Даже в минуту смерти не жаловался он ни на кого, покорно донеся свой каменный, жуткий крест.

Целую ночь провел писатель с самоубийцей, но не мог ему дать ничего, кроме ненужного, робкого сострадания, о котором тот, кажется, так и не догадался.

И он думал:

«Но что ж дать? Что? Разве виноваты мы, что все, все так безысходно одиноки?!»

Страдание и плач человеческий разнообразны, как широкий Божий мир! Но тусклы наши глаза и не слышат уши…

Осип Дымов
«Новое слово» № 5, 1912 г.